Часть 15 из 82 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Любовница в глазах Монтерлана столь же губительна, как и мать; она не дает мужчине воскресить в себе бога; удел женщины, заявляет он, – это жизнь в ее самых непосредственных проявлениях, она кормится ощущениями, прозябает в имманентности, бредит счастьем – и хочет запереть в нем мужчину; ей неведом порыв трансценденции, у нее нет чувства величия; она любит своего любовника в его слабости, а не в его силе, в беде, а не в радости; он настолько нужен ей безоружным, несчастным, что она, вопреки очевидности, убеждает его в его ничтожестве. Он превосходит ее и тем самым от нее ускользает; она же стремится опустить его до себя, чтобы завладеть им. Ибо он ей необходим, она не самодостаточна, она – существо-паразит. От лица Доминик Монтерлан описывает женщин, гуляющих по бульвару Ранелаг: они «виснут на руке у любовников, будто какие-то беспозвоночные, они похожи на больших разодетых слизней»[130]; за исключением спортсменок, женщины, по его мнению, неполноценные существа, обреченные на рабство; вялые, лишенные мускулов, они не имеют власти над миром; поэтому они так ожесточенно бьются за то, чтобы завладеть любовником, а лучше – супругом. Насколько мне известно, Монтерлан не использует миф о самке богомола, но к содержанию его обращается: любить для женщины – значит пожирать; она делает вид, что дает, а на самом деле берет. Он приводит возглас г-жи Толстой: «Я живу им и ради него и требую того же для себя» – и обличает опасность такой неистовой любви; он находит ужасную истину в словах Екклесиаста: «Мужчина, что желает вам зла, лучше, чем женщина, что желает вам добра». Он приводит в пример маршала Лиотея, говорившего: «Тот из моих людей, кто женится, уже мужчина лишь наполовину». Женитьбу он считает пагубной прежде всего для «высшего существа»; это смешное мещанство; можно ли себе представить, чтобы кто-то сказал: «Г-жа Эсхил» или «Я иду на ужин к супругам Данте»? Брак наносит урон престижу великого человека, а главное – разрушает великолепное одиночество героя; тому нужно, «чтобы ничто не отвлекало его от него самого»[131]. Как я уже сказала, Монтерлан выбрал свободу без объекта, то есть он предпочитает иллюзию независимости подлинной свободе, которая включается в мир; именно эту «незанятость» он и намерен защищать от женщины; женщина тяжела, она давит. «Суровый символ – мужчина не мог идти прямо, потому что держал под руку любимую женщину»[132]. «Я пылал – она погасила меня. Я ходил по водам – она взяла меня под руку, и я стал тонуть»[133]. Откуда же в ней такая сила, если она всего лишь недостача, бедность, негативность, а магия ее иллюзорна? Этого Монтерлан не объясняет. Он лишь надменно заявляет, что «лев вправе бояться комара»[134]. Но ответ бросается в глаза: легко считать себя властелином, когда ты один, считать себя сильным, когда старательно избегаешь брать на себя любую ношу. Монтерлан избрал легкий путь; он утверждает, что поклоняется труднодоступным ценностям, но пытается достичь их легким путем. «Короны, которые мы сами на себя возлагаем, единственно достойны того, чтобы их носить», – говорит царь в «Пасифае». Удобный принцип. Монтерлан водружает на себя венец и облачается в пурпурную мантию; но стоит кому-то взглянуть на него со стороны, как выясняется, что корона его из цветной бумаги, а сам он голый, как король у Андерсена. Ходить в мечтах по водам куда менее утомительно, чем на деле шагать по земным путям. Потому то лев-Монтерлан в ужасе бежит от женщины-комара: он боится испытания реальностью[135].
Если бы Монтерлан действительно развеял миф о вечной женственности, его бы следовало поздравить: отрицая женщину, можно помочь женщинам принять себя как людей. Но как мы видели, он не стирает кумира в порошок, а превращает его в чудовище. Он сам верит в эту темную неустранимую сущность – женственность; вслед за Аристотелем и святым Фомой Аквинским он считает, что она определяется негативно; женщина является женщиной в силу отсутствия мужественности; таков удел всякой особи женского пола, и она не в силах его изменить. Та же, что попытается его избежать, оказывается на низшей ступени человеческой лестницы: ей не удается стать мужчиной, а быть женщиной она отказывается, превращаясь в карикатурное ничтожество, в видимость; тот факт, что она есть тело и сознание, не делает ее реальной: Монтерлан, когда ему хочется, становится платоником и, судя по всему, полагает, что бытием обладают лишь идеи женственности и мужественности; индивид, не причастный ни той ни другой, обладает только видимостью существования. Он безоговорочно осуждает подобных «вампирш», которым хватает дерзости полагать себя как независимые субъекты, думать, действовать. Рисуя портрет Андре Акбо, он стремится доказать, что всякая женщина, пытающаяся сделать себя личностью, превращается в паясничающую марионетку. Андре, разумеется, некрасива, убога, плохо одета, даже грязна, ее ногти и подмышки не первой свежести; бескультурье убило в ней всякую женственность; Косталь уверяет нас, что она умна, но Монтерлан на каждой посвященной ей странице убеждает нас в ее глупости; Косталь уверяет, что она ему симпатична; Монтерлан вызывает в нас отвращение к ней. Эта ловкая двусмысленность служит доказательством недалекого женского ума; изначальная ущербность извращает в женщине все мужские качества, к которым она стремится.
Монтерлан считает нужным сделать исключение для спортсменок; самостоятельно упражняя свое тело, они могут завоевать себе дух, душу; правда, их ничего не стоит свергнуть с достигнутых высот; Монтерлан деликатно отходит подальше от победительницы в беге на тысячу метров, которой посвящает восторженный гимн; он не сомневается, что легко соблазнит ее, и хочет уберечь ее от этого падения. Доминик не удержалась на вершинах, к которым звал ее Альбан, – она влюбилась в него. «Та, что вся была только дух, только душа, теперь потела, попахивала и, задыхаясь, тихонько покашливала»[136]. Возмущенный Альбан прогоняет ее. Можно уважать женщину, которая спортивной дисциплиной убила в себе плоть, но видеть самостоятельное существование, облеченное в женскую плоть, возмутительно и мерзко; как только в женской плоти поселяется сознание, она становится ненавистной. Женщине пристало только одно – быть чистой плотью. Монтерлан одобряет восточное отношение: слабый пол имеет право на место под солнцем – конечно, скромное, но приемлемое, – и лишь как объект наслаждения; право это для него оправдано удовольствием, которое извлекает из женщин мужчина, и ничем иным. Идеальная женщина абсолютно глупа и абсолютно покорна; она всегда готова принять мужчину и никогда ничего от него не требует. Такова Дус (Кроткая), которая под настроение так нравится Альбану. «Дус, восхитительно глупая и тем более желанная, чем более глупая… Помимо любви она ни на что не годна, и тогда он избегает ее нежно, но твердо»[137]. Такова маленькая арабка Радиджа, тихое любовное животное, покорно принимающее удовольствие и деньги. Такой можно представить себе «женщину-животное», повстречавшуюся в испанском поезде: «Вид у нее был настолько тупой, что я сразу захотел ее»[138]. Автор поясняет: «Больше всего в женщинах раздражает претензия на разум; когда же они подчеркивают свою животную сущность, в них проступает нечто сверхчеловеческое»[139].
Однако Монтерлан отнюдь не похож на восточного султана; ему прежде всего недостает чувственности. Он далек от того, чтобы безоглядно упиваться «женщинами-животными»; они «больные, опасные для здоровья, вечно не вполне чистые»[140]; Косталь доверительно сообщает нам, что волосы у юношей пахнут сильнее и лучше, чем у женщин; порой он испытывает отвращение к Соланж, к «этому приторному, почти тошнотворному запаху и телу без мускулов, без нервов, словно белый моллюск»[141]. Он мечтает о более достойных его объятиях, объятиях на равных, где нежность рождалась бы из побежденной силы… Восточный мужчина сладострастно упивается женщиной, и тем самым между любовниками устанавливается плотская взаимность: именно об этом свидетельствуют страстные мольбы Песни песней, сказки «Тысячи и одной ночи» и множество арабских стихов во славу возлюбленной; конечно, есть дурные женщины, но есть и женщины роскошные, и чувственный мужчина доверчиво вверяет себя их объятиям, не чувствуя при этом никакого унижения. Тогда как герой Монтерлана всегда держит оборону: «Брать, не будучи взятым, – вот единственно приемлемая формула в отношениях высшего существа с женщиной»[142]. Он охотно говорит о моменте желания, он кажется ему агрессивным, мужским; от момента же наслаждения он уклоняется; быть может, ему грозит опасность обнаружить, что он и сам потеет, задыхается, «попахивает», – но нет: кто дерзнет вдыхать его запах и ощутить его испарину? Его беззащитная плоть не существует ни для кого, потому что перед ним никого нет: он – это только сознание, чистое, прозрачное, самодостаточное присутствие; и даже если удовольствие существует для самого его сознания, он его не учитывает: это значило бы ему уступить. Он с готовностью говорит об удовольствии, которое дает, но молчит о том, которое получает: получать – это зависеть. «От женщины мне надо одно – доставить ей удовольствие»[143]; живое тепло вожделения было бы сообщничеством – он же его не допускает, предпочитая надменное одиночество господства. У женщин он ищет не чувственного, а рассудочного удовлетворения. И прежде всего – удовлетворения гордыни, которая жаждет выразить себя, но ничем не рискуя. Перед женщиной «испытываешь то же чувство, что перед лошадью, перед быком, к которым сейчас подойдешь: ту же неуверенность, ту же охоту измерить свою власть»[144]. Мериться с другими мужчинами было бы слишком самонадеянно; они бы тоже включились в испытание, ввели бы непредвиденную систему оценок, вынесли бы приговор со стороны; имея дело с быком или лошадью, человек сам себе судья, что несравненно надежнее. И если правильно выбрать женщину, с ней тоже можно остаться одному: «Я не могу любить на равных, потому что в женщине я ищу ребенка». Эта банальность ничего не объясняет: почему, собственно, он ищет ребенка, а не равного себе? Куда честнее со стороны Монтерлана было бы заявить, что ему, Монтерлану, нет равных, а точнее, что он не хочет иметь себе равных: ему подобный его пугает. Создавая «Олимпийцев», он восхищается строгими правилами спортивных состязаний, создающими иерархии, которые исключают возможность жульничества; но сам он этому уроку не внял; в дальнейшем его творчестве и жизни его герои, как и сам он, уклоняются от всякого противостояния; они имеют дело с животными, пейзажами, детьми, женщинами-детьми, но никогда – с равными. Некогда увлекавшийся жесткой ясностью спорта Монтерлан признает в качестве любовниц только женщин, не способных иметь свое суждение, а потому ничем не угрожающих его пугливой гордости; он выбирает женщин «пассивных, похожих на растения», инфантильных, глупых, продажных. Он будет последовательно отказываться признать в них сознание; обнаружив малейший его признак, он встает на дыбы и уходит; о том, чтобы установить с женщиной какие-либо межсубъектные отношения, не может быть и речи: в мужском царстве она должна быть попросту одушевленным объектом; ее никогда не рассматривают как субъект; ее точка зрения никогда не учитывается. Герой Монтерлана считает свою мораль надменной, а она всего лишь удобна: его заботят только отношения с самим собой. Он привязывается к женщине, вернее, привязывает к себе женщину не для того, чтобы наслаждаться ею, но чтобы наслаждаться собой: существование женщины, как абсолютно низшее, раскрывает субстанциональное, сущностное, нерушимое превосходство мужчины; никакого риска.
Так, глупость Дус позволяет Альбану «в некоторой степени воссоздать ощущения античного полубога, женившегося на легендарной Гусыне»[145]. Едва коснувшись Соланж, Косталь превращается в великолепного льва: «Как только они сели рядом, он потрогал бедро девушки (поверх платья), а потом положил руку в центр ее тела, подобно тому как лев придерживает лапой добытый им кусок мяса…»[146] Многочисленным мужчинам, которые каждый день скромно повторяют этот жест в темноте кинозалов, Косталь возвещает, что это «изначальный жест Господа»[147]. Если бы у всех любовников и мужей, обнимающих возлюбленных, перед тем как ими овладеть, было присущее ему чувство величия, им бы ничего не стоило испытать эти мощные превращения. «Он слегка принюхивался к лицу этой женщины, словно лев, который, держа в лапах кусок мяса и раздирая его, время от времени останавливается, чтобы его полизать»[148]. Эта плотоядная гордость – не единственное удовольствие, которое самец получает от самки; она для него предлог, чтобы свободно и, по-прежнему ничем не рискуя, вхолостую испытать собственное сердце. Однажды ночью Косталь даже будет развлекать себя страданием – покуда, пресытившись вкусом своей боли, не примется весело жевать куриную ножку. Такой каприз себе можно позволить лишь изредка. Но есть и другие радости, иногда сильные, иногда утонченные. Например, снисходительность; Косталь снисходит до ответа на некоторые женские письма и порой даже старается; одной вдохновенной крестьяночке он пишет, завершая педантично-ученое рассуждение: «Сомневаюсь, чтобы вы могли понять меня, но это лучше, чем если бы я опустился до вашего уровня»[149]. Иногда ему нравится приводить женщину в соответствие с придуманным им образом: «Я хочу, чтобы вы были для меня чем-то вроде арабского шарфа, который можно завязать как угодно… я не поднял вас до себя, чтобы вы были чем-то отличным от меня»[150]. Он забавляется, придумывая для Соланж несколько приятных воспоминаний. Но особенно он упивается своей щедростью, когда он спит с женщиной: он дарует радость, он дарует покой, тепло, силу, удовольствие – расточаемые богатства так и переполняют его. Сам он ничем не обязан любовницам; часто он им платит, чтобы быть полностью в этом уверенным; но даже когда половой акт совершается на равных, женщина в одностороннем порядке его должница: она ничего не дает, он берет сам. А потому для него совершенно естественно, лишив Соланж девственности, отправить ее в туалет; даже если женщина нежно любима, не может быть и речи о том, чтобы мужчине было за нее неловко; ему дано божественное право быть мужчиной, она же божественным правом обречена возиться с биде и спринцовкой. Гордость Косталя здесь настолько неотличима от хамства, что не вполне понятно, чем он, собственно, отличается от дурно воспитанного коммивояжера.
Первый долг женщины – подчиняться требованиям его великодушия; при мысли, что Соланж не ценит его ласки, Косталь впадает в настоящее бешенство. Радиджа нравится ему потому, что, едва он проникает в нее, лицо ее озаряется радостью. Тогда он наслаждается тем, что чувствует себя одновременно хищным зверем и великолепным принцем. Правда, возникает недоуменный вопрос: почему так упоительно брать и осыпать дарами, если взятая и осыпанная дарами женщина всего лишь жалкая вещь, пошлая плоть, где теплится эрзац сознания? Как Косталь может тратить столько времени на таких ничтожных созданий?
В этих противоречиях обнаруживается истинная цена гордости, которая есть всего лишь тщеславие.
Велико удовольствие быть сильным, великодушным господином, но более утонченную усладу доставляет жалость к несчастному племени. Время от времени Косталь с волнением ощущает в своем сердце огромное братское притяжение, огромную симпатию к обездоленным и «жалость к женщинам». Что может быть трогательнее неожиданной нежности суровых людей? Размышляя о женщинах, этих хворых животных, он воскрешает в памяти благородную лубочную картинку. Даже спортсменок он любит видеть побежденными, ранеными, изнуренными, уязвленными; что же касается всех прочих, он хочет, чтобы они были как можно более беззащитными. Их ежемесячные недомогания Косталю отвратительны, и тем не менее он признается, что «всегда любил у женщин те дни, когда знал, что они нездоровы»…[151] Ему случается поддаться этой жалости; он даже берет на себя обязательства, пусть и не выполняет их: обязуется помочь Андре жениться на Соланж. Когда жалость оставляет его душу, обещания умирают: разве он не вправе сам себе противоречить? Он сам устанавливает правила игры и играет с одним-единственным партнером – самим собой.
Женщина – низшее, жалкое существо, но этого мало. Монтерлан хочет, чтобы она была презренной. Иногда он утверждает, что конфликт желания и презрения есть высокая драма: «Ах! Желать того, чем пренебрегаешь, сущая трагедия!.. Быть вынужденным почти одновременно привлекать и отталкивать, зажигать и быстро отбрасывать, как спичку, – вот трагедия наших отношений с женщинами!»[152] На самом деле трагедия здесь есть лишь с точки зрения спички, а она в расчет не берется. Что же до зажигающего спичку так, чтобы не обжечь себе пальцы, то вполне очевидно, что подобная гимнастика приводит его в восторг. Если бы ему не нравилось «желать того, чем пренебрегаешь», он бы не отказывался последовательно желать того, что уважает: Альбан не оттолкнул бы Доминик, а предпочел «любить на равных»; тогда ему не пришлось бы так презирать то, чего он желает; в конце концов, не совсем ясно, чем маленькая испанская танцовщица, молодая, красивая, пылкая, простая, так уж презренна; может, тем, что она бедна, низкого происхождения, необразованна? Есть подозрение, что в глазах Монтерлана это действительно пороки. Но главное, он презирает ее как женщину, по определению; он справедливо утверждает, что не женская тайна питает мужские мечты, но сами эти мечты и создают тайну; но сам он тоже проецирует на объект требования своей субъективности: он не потому пренебрегает женщинами, что они презренны, но считает их мерзкими, потому что хочет ими пренебрегать. Чем дальше он отходит от них, тем выше кажутся ему вершины, на которые он поднимается; по этой самой причине он и выбирает для своих героев столь жалких возлюбленных: великому писателю Косталю он противопоставляет провинциальную старую деву, изнывающую от похоти и скуки, и мещаночку крайне правых взглядов, глупую и корыстную; весьма скромные мерки для высшего существа: в результате этой неловкой предосторожности сам он представляется нам совсем мелким. Но это не важно, Косталь считает себя великим. Его высокомерие питается даже мельчайшими женскими слабостями. Одно место в «Девушках» особенно показательно. Соланж совершает вечерний туалет перед тем, как лечь с Косталем. «Она пошла в уборную, и Косталь вспомнил, что когда-то у него была кобыла, столь гордая и деликатная, что ни разу не помочилась и не опорожнилась, когда он сидел на ней верхом». Здесь проявляет себя ненависть к плоти (вспоминается Свифт: Селия какает), желание уподобить женщину домашнему животному, отказ признать за ней любую автономию, даже на уровне мочеиспускания; а главное, возмущенный Косталь забывает, что и у него есть мочевой пузырь и прямая кишка; точно так же, говоря о тошнотворном женском поте и запахе, он не допускает и мысли о собственных выделениях: он чистый дух со стальными мускулами и стальным членом. «Презрение благороднее, чем желание», – заявляет Монтерлан в «У фонтанов желания»; ему вторит Альваро: «Мой хлеб – отвращение»[153]. Презрение, получающее удовольствие от самого себя, – отличное алиби! Раз ты наблюдаешь и судишь, у тебя появляется чувство, что сам ты кардинальным образом отличаешься от того другого, которого ты осуждаешь, и ты без особого труда смываешь с себя те недостатки, в которых обвиняешь его. Как самозабвенно изливает Монтерлан на протяжении всей жизни свое презрение к людям! Ему довольно обличить их в глупости, чтобы считать себя умным, в трусости – чтобы считать себя смелым. В начале оккупации он неистово презирает своих побежденных соотечественников; сам он – не француз и не побежденный, он выше этого. В одном месте он делает оговорку, что, вообще-то, сам он, всех обвиняющий Монтерлан, сделал не больше других, чтобы предотвратить поражение, даже не согласился стать офицером; но он снова с такой яростью принимается обличать, что о себе уже и не вспоминает[154]. Он демонстративно сожалеет о своем отвращении, но только для того, чтобы лучше уверовать в его неподдельность и получать от него больше удовольствия. В действительности он находит это чувство настолько удобным, что систематически пытается втянуть женщину в какую-нибудь подлость. Ему нравится искушать деньгами и драгоценностями бедных девушек: стоит им принять его недобрые дары, и он ликует. Он садистски изводит Андре не затем чтобы радоваться ее страданию, но ради удовольствия видеть, как она опускается. Он склоняет Соланж к детоубийству; она допускает такую перспективу, и огонь вспыхивает в душе Косталя: с восторгом презрения он обладает этой потенциальной преступницей.
Ключ к такому поведению нам дает апология гусениц: каково бы ни было скрытое намерение автора, само это место весьма знаменательно[155]. Мочась на гусениц, Монтерлан развлечения ради одних щадит, а других приканчивает; те, что цепляются за жизнь, вызывают у него насмешливую жалость – им он великодушно позволяет использовать свой шанс; игра эта приводит его в восторг. Не будь гусениц, льющаяся струйка была бы просто мочеиспусканием, а так она раздает жизнь и смерть; мужчина, облегчающий мочевой пузырь, познает перед ползучим насекомым деспотичное одиночество Бога; с другой стороны, ему ничто не угрожает. Так и на женщин-животных мужчина взирает со своего пьедестала – то жестокий, то нежный, порой справедливый, порой капризный, он дарит и отнимает, осыпает благодеяниями, жалеет, сердится; он слушается только своей прихоти; он – властелин, свободный и единственный в своем роде. Но животные должны оставаться животными; их будут специально отбирать, потакать их слабостям и так ревностно обращаться с ними как с животными, что в конце концов они сами согласятся со своим положением. Так белые из Луизианы и Джорджии радуются, если негр совершит мелкую кражу или солжет: в этом они находят подтверждение своего превосходства, основанного на цвете кожи; а если какой-нибудь негр упорно продолжает быть честным, к нему будут относиться еще хуже. Так в концентрационных лагерях людей систематически втаптывали в грязь: в их низости раса господ видела доказательство своей сверхчеловеческой сущности.
Сопоставление это отнюдь не случайно. Известно, что Монтерлан восхищается нацистской идеологией. Он в восторге от того, что свастика, она же – Солнечное колесо, торжествует на одном из праздников Солнца. «Победа Солнечного колеса – это не только победа солнца, победа язычества. Это победа солнечного начала, заключающегося в том, что все вращается… Я вижу, как в этот день торжествует то самое начало, которым я проникнут, которое я воспевал, которое – и это я ощущаю всем моим сознанием – управляет моей жизнью»[156]. Известно и то, с каким уместным пафосом величия он во время оккупации ставил в пример французам немцев, которые «дышат великим стилем силы»[157]. Та же паническая приверженность легкому пути, что заставляла его избегать равных, ставит его на колени перед победителями; он думает, что, преклонив колена, уподобится им; и вот он уже победитель, а он всегда желал побеждать – быка ли, гусениц, женщин, саму ли жизнь или свободу. Мы вправе сказать, что он еще до победы курил фимиам «тоталитарным чародеям»[158]. Как и они, он всегда был нигилистом, всегда ненавидел людей. «Люди не стоят даже того, чтобы их куда-то вести и чтобы настолько ненавидеть человечество, вовсе не обязательно, чтобы оно в чем-то перед вами провинилось»[159]; как и они, он верил, что некоторые существа – раса, нация или он сам, Монтерлан, – обладают абсолютной привилегией, дающей им все права над другими людьми. Вся его мораль оправдывает и призывает войну и гонения. Чтобы судить о его отношении к женщинам, следует разобраться в этой этике подробнее. Ибо, в конце концов, следует знать, во имя чего им вынесен обвинительный приговор.
Нацистская мифология имела историческую инфраструктуру: нигилизм был выражением германского отчаяния; культ героя служил позитивным целям, за которые умерли миллионы солдат. Позиция Монтерлана не имеет никакого позитивного противовеса и выражает только его собственный экзистенциальный выбор. На самом деле этот герой выбрал страх. Любому сознанию свойственно притязание на верховную власть, но утвердить себя оно может, только рискуя собой; никакое превосходство никогда не дается просто так, поскольку человек, сведенный к своей субъективности, есть ничто; в иерархии выстраиваются только дела и поступки людей; заслуги нужно постоянно завоевывать – и Монтерлану это известно. «Мы имеем право лишь на то, чем готовы рискнуть». Но он ни разу не захотел рисковать собой среди себе подобных. Он упраздняет человечество, потому что не решается помериться с ним силами. «До чего же досадное препятствие – люди», – говорит король в «Мертвой королеве». Ибо они разоблачают самодовольную «феерию», которой окружает себя тщеславный человек. Их надо отрицать. Примечательно, что ни в одном произведении Монтерлана не описывается конфликт мужчины с мужчиной; великая живая драма – это сосуществование людей; ее он избегает. Его герой всегда в одиночку противостоит животным, детям, женщинам, пейзажам; он всегда во власти собственных желаний (как царица в «Пасифае») или собственных требований (как магистр ордена Сантьяго), но рядом с ним никогда никого нет. Даже у Альбана во «Сне» нет товарищей: живого Прине он презирает, прилив чувств он ощущает лишь у его трупа. И творчество, и жизнь Монтерлана допускают только одно сознание.
Одновременно из этого мира исчезает всякое чувство; в нем не может быть межсубъектных отношений, если в нем всего один субъект. Любовь смешна; но презренна она не во имя дружбы, ибо «у дружбы нет внутренностей»[160]. Любая человеческая солидарность надменно отвергается. Герой никогда не был рожден, он не ограничен во времени и пространстве: «Не вижу никакой разумной причины интересоваться современными мне внешними вещами больше, чем вещами любого прошедшего года»[161]. Все, что случается с другими, для него не в счет: «По правде говоря, события никогда для меня ничего не значили. Я любил только их отблески, оставленные во мне… Так пусть же происходят как хотят…»[162] Действие невозможно: «Преисполниться рвения, энергии, отваги и не отдать их в распоряжение никому из-за неверия во что бы то ни было человеческое!»[163] А значит, любая трансценденция запрещена. Монтерлан признает это. Любовь и дружба – вздор, презрение мешает действию; он не верит в искусство для искусства, не верит в Бога. Остается лишь имманентность удовольствия: «Единственным моим притязанием было лучше всех пользоваться своими органами чувств»[164], – пишет он в 1925 году. И еще: «В сущности, чего я хочу? Обладать понравившимися мне существами в мире и поэзии»[165]. А вот 1941 год: «Но я, обвиняющий, что делал я за эти двадцать лет? Это был сон, наполненный моим удовольствием. Я жил во всех отношениях, упиваясь тем, что люблю; какой страстный поцелуй с жизнью!»[166] Пусть так. Но не за то ли попирали ногами женщину, что она прозябает в имманентности? Какие высшие цели и великие замыслы противопоставляет Монтерлан собственнической любви матери и любовницы? Ведь и он ищет «обладания»; а что касается «страстного поцелуя с жизнью», то многие женщины могли бы дать ему фору. Правда, он особенно ценит необычные наслаждения – те, что можно получить от животных, мальчиков, несозревших девочек; его возмущает, что одной страстной любовнице не приходит в голову уложить к нему в постель свою двенадцатилетнюю дочь: экая несолнечная скаредность. Разве он не знает, что женская чувственность не менее возбудима, чем мужская? Если иерархию полов выстраивать по этому критерию, женщины, возможно, одержат верх. По правде говоря, непоследовательность Монтерлана здесь просто чудовищна. Во имя «чередования» он заявляет, что раз ничто ничего не стоит, значит все стоит одинаково; он принимает все, хочет все объять, ему нравится, что широта его воззрений ужасает матерей семейств; однако именно он во время оккупации требовал введения «инквизиции»[167], которая бы осуществляла цензуру фильмов и газет; ляжки американских гёрлс вызывают у него омерзение, блестящий половой член быка приводит его в восторг – что ж, у каждого свой вкус, каждый создает «феерию» на свой лад; но во имя каких ценностей этот великий любитель оргий с отвращением плюет на оргии других? Потому что эти оргии – не его? Значит, вся мораль состоит в том, чтобы быть Монтерланом?
Он бы, разумеется, ответил, что наслаждаться – это еще не все: тут нужен стиль. Удовольствие должно быть изнанкой отречения, сластолюбец должен чувствовать себя еще и отчасти героем, святым. Однако многие женщины весьма преуспели в том, чтобы примирять свои удовольствия с высоким представлением о собственной персоне. Почему же мы должны верить, что нарциссические грезы Монтерлана более ценны, нежели их?
Ибо на самом деле речь идет о грезах, снах. Поскольку Монтерлан не признает за словами, которыми жонглирует, – «величие», «святость», «героизм» – никакого объективного содержания, они становятся просто игрушками. Монтерлан побоялся рискнуть своим превосходством среди мужчин; дабы упиваться этим возбуждающим вином, он удалился на небеса: единственный – бесспорный властитель. Он запирается в кабинете миражей: созерцая в зеркалах свои бесконечные отражения, он верит, что способен один населить землю, но он всего лишь затворник, узник самого себя. Он думает, что свободен, но он отчуждает свободу в пользу своего эго; он ваяет статую Монтерлана по канонам лубка. Альбан, отвергающий Доминик из-за того, что зеркало отразило лицо простака, – хорошая иллюстрация этого рабства; простаком можно быть только в глазах другого. Гордый Альбан подчиняет свое сердце тому самому коллективному сознанию, которое сам презирает. Свобода Монтерлана – это поза, а не реальность. Поскольку действие для него невозможно за неимением цели, он довольствуется жестами; он – мим. Женщины для него – удобные партнеры; они подают ему реплики, а он забирает главную роль, венчает себя лаврами и драпируется в пурпур, но все это происходит на частной сцене; оказавшись на площади, в лучах настоящего света, под настоящим небом, актер плохо видит, не держится на ногах, спотыкается, падает. В приступе здравого смысла Косталь восклицает: «Какой же, в сущности, вздор все эти „победы“ над женщинами!»[168] Да. Ценности, подвиги, предлагаемые нам Монтерланом, – жалкий вздор. Высокие деяния, которые кружат ему голову, тоже всего лишь жесты, но никогда не свершения: его приводят в волнение самоубийство Перегрина, дерзость Пасифаи, изысканное поведение японца, который укрыл под своим зонтиком противника перед тем, как разрубить его пополам на дуэли. Но он заявляет, что «личность противника и идеи, которые он якобы олицетворяет, большого значения не имеют»[169]. В 1941 году это заявление приобретает особое звучание. Любая война хороша, говорит он, какова бы ни была ее цель; сила всегда прекрасна, чему бы она ни служила. «Бой без веры – вот формула, к которой мы неизбежно приходим, желая сохранить единственно приемлемое представление о человеке: то, где он одновременно герой и мудрец»[170]. Любопытно, однако, что благородное безразличие Монтерлана к любым идеям подтолкнуло его не к Сопротивлению, но к «национальной революции» режима Виши, что его самодостаточная свобода избрала покорность и что секрет героической мудрости он искал не в маки́, а у победителей. Это тоже не случайность. Именно к таким мистификациям приводит псевдовозвышенное в «Мертвой королеве» и «Магистре ордена Сантьяго». В этих драмах, наиболее претенциозных, а потому особенно значимых, мы видим двух властных мужчин, приносящих в жертву своей пустой гордости женщин, которые виновны лишь в том, что были просто людьми; они желали любви и земного счастья – в наказание у одной отнимают жизнь, у другой душу. И снова, если мы спросим: во имя чего? – автор высокомерно ответит: во имя ничего. Он не захотел, чтобы у короля были веские основания убивать Инес; тогда это убийство было бы всего лишь обычным политическим преступлением. «Почему я ее убиваю? Какая-то причина, наверное, есть, но я ее не вижу», – говорит он. Причина в том, что солнечное начало должно восторжествовать над земной банальностью; но начало это, как мы видели, не освещает никакой цели: оно требует разрушения, и ничего более. Что касается Альваро, то Монтерлан в одном из предисловий говорит, что в некоторых современниках ему интересны «их категоричная вера, их презрение к внешней реальности, их любовь к разрушению, неистовая страсть к ничто». Этой самой страсти магистр ордена Сантьяго приносит в жертву свою дочь. Ее станут именовать красивым словом с мистическим оттенком. Разве не пошлость – предпочитать счастье мистике? На самом деле жертвы и отречения имеют смысл только в перспективе какой-то цели, человеческой цели; а цели, стоящие выше любви и личного счастья, могут возникнуть лишь в мире, где знают цену любви и счастью; «мораль белошвеек» более подлинна, чем феерии пустоты, ибо коренится в жизни и в реальности: именно здесь рождаются более высокие чаяния. Легко представить себе Инес де Кастро в Бухенвальде, а короля – спешащим в германское посольство во имя государственных интересов. Немало белошвеек во время оккупации заслужили уважение, в котором мы отказываем Монтерлану. Пустые слова, которыми он упивается, опасны самой своей пустотой: сверхчеловеческая мистика оправдывает любое временное опустошение. Факт тот, что в драмах, о которых идет речь, она утверждает себя через два убийства: физическое и моральное; свирепому, одинокому, непризнанному Альваро недолго стать Великим инквизитором, а непонятому, отвергнутому королю – каким-нибудь Гиммлером. Убивают женщин, убивают евреев, убивают женоподобных мужчин и иудействующих христиан, убивают все, что выгодно или приятно убивать во имя этих высоких идей. Негативные мистические учения могут утвердить себя только через отрицание. Истинное преодоление – это позитивное движение к будущему, к будущему людей. Лжегерой, стремясь убедить себя, что зашел далеко, что парит высоко, всегда смотрит назад или себе под ноги; он презирает, обвиняет, угнетает, преследует, мучает, убивает. Он считает себя выше ближнего, потому что причиняет ему зло. Вот на какие вершины указует нам царственным жестом Монтерлан, когда прерывает свой «страстный поцелуй с жизнью».
«Как осел, вращающий ворот арабского колодца, я все хожу и хожу по кругу, слепо ступая по собственным следам. Только воды от этого не появляется». Вряд ли можно что-то добавить к признанию, под которым Монтерлан подписался в 1927 году. Вода так и не поднялась из колодца. Возможно, Монтерлану стоило бы разжечь костер Перегрина: это был самый логичный выход из положения. Он предпочел искать убежища в культе самого себя. Вместо того чтобы отдать себя миру, который он был не в силах обогатить, он довольствовался тем, что смотрелся в него; он подстроил свою жизнь под этот мираж, зримый только ему. «Государи чувствуют себя непринужденно в любых обстоятельствах, даже в поражении»[171], – пишет он; и, находя удовольствие в поражении, он считает себя королем. Из Ницше он вынес, что «женщина – игрушка для героя», и решил, что достаточно поиграть с женщинами, чтобы быть посвященным в герои. Все остальное тоже под стать. Как говорит Косталь: «Какой же, в сущности, вздор!»
II. Лоуренс, или Фаллическая гордость
Лоуренса можно назвать антиподом Монтерлана. Его задача не в том, чтобы определить особые отношения между мужчиной и женщиной, но в том, чтобы вернуть их обоих в истину Жизни. Истина эта не есть ни воля, ни представление: она охватывает животное начало, в котором укоренен человек. Лоуренс страстно протестует против антитезы «половой орган – мозг»; в нем есть космический оптимизм, кардинальным образом противостоящий пессимизму Шопенгауэра; жажда жизни, выраженная в фаллосе, есть радость; мысль и действие должны проистекать именно из этой жажды жизни, чтобы не стать пустым понятием, бесплодным механизмом. Полового цикла в чистом виде недостаточно, ибо он замыкается в имманентности: он – синоним смерти; но и эта увечная реальность – секс и смерть – лучше существования, отрезанного от гумуса плоти. Мужчине не только необходимо, как Антею, время от времени припадать к земле; его мужская жизнь должна вся целиком быть выражением его мужественности, которая непосредственно полагает и требует женщины; таким образом, женщина – это не игрушка, не добыча, не объект, противостоящий субъекту, но полюс, необходимый для существования полюса с обратным знаком. Мужчинам, не желавшим считаться с этой истиной, как, например, Наполеону, не удался их мужской удел; они неудачники. Спасение личности – не в утверждении ее особости, но в максимально интенсивном свершении ее всеобщности: человек, будь то мужчина или женщина, никогда не должен искать в эротических отношениях торжества своей гордости или возвеличения своего «я»; использовать своей половой орган как орудие воли – непоправимая ошибка; нужно сломать границы эго, преодолеть даже пределы сознания, отказаться от всякой личной независимости. Нет ничего прекраснее статуэтки, изображающей женщину во время родов: «Ужасающе пустое, заострившееся лицо, ставшее абстрактным до ничтожности под грузом испытываемого ощущения»[172]. Экстаз этот – не жертва, не самозабвение; ни один из полов не позволяет поглотить себя другому; ни мужчина, ни женщина не должны восприниматься как обломки пары; пол – не рана; каждый из двоих – цельное существо, два ярко выраженных полюса; когда «мужчина будет настоящим мужчиной, женщина – настоящей женщиной… Все признают совершенство такого принципа»[173]; в половом акте нет ни присвоения, ни капитуляции ни одного из партнеров, это чудесное свершение одного через другого. Когда Урсула и Беркин наконец обрели друг друга, они подарили «друг другу это равновесие звезд – единственное, что является подлинной свободой… Она была для него тем же, чем и он для нее, – непреходящим чудом мистически осязаемого подлинного другого естества»[174]. Достигая друг друга в щедрой муке страсти, любовники вместе достигают Другого, Целого. Как Пол и Клара в момент их любви[175]: она для него – «сильная, незнакомая, необузданная жизнь, что дышит рядом с его жизнью в этот ночной час. И жизнь эта настолько больше их самих, что он унялся. Они встретились, и встреча эта вобрала в себя и устремленные к ним стебли разнотравья, и звездный круговорот»[176]. Тех же космических радостей достигают и леди Чаттерли с Меллорсом: сливаясь друг с другом, они сливаются с деревьями, светом, дождем. Эту мысль Лоуренс подробно развивает в «Защите леди Чаттерли»: «Брак – всего лишь иллюзия, если он не имеет прочной и надежной фаллической природы, если он не связан с солнцем и землей, с луной, со звездами и планетами, с ритмом дней, ритмом месяцев, ритмом времен года, лет, десятилетий и веков. Брак – ничто, если не основан на сообщении крови. Ибо кровь – это субстанция души». «Кровь мужчины и женщины – это две вечно разные реки, что не могут соединить свои воды». А потому реки эти оплетают своими излучинами единое целое жизни. «Фаллос – это тот объем крови, что заполняет долину крови женщины. Мощная река мужской крови в самых укромных уголках обтекает широкую реку женской крови… но ни одна из них не выходит из берегов. Это самое совершенное причастие… и одно из величайших таинств». Такое причастие чудесным образом обогащает обоих, но оно требует, чтобы все притязания на «личность» были устранены. Когда две личности стремятся достичь друг друга, не отрекаясь от себя, как это обычно случается в современной цивилизации, попытка их обречена на неудачу. Тогда возникает «личная, пустая, холодная, нервная, поэтичная» сексуальность, растворяющая жизненный ток каждого. Любовники относятся друг к другу как к орудию, что порождает ненависть между ними: так происходит с леди Чаттерли и Микаэлисом; они остаются в плену своей субъективности; их может бросить в жар, как под действием алкоголя или опиума, но жар этот беспредметен: они не открывают для себя реальность другого; они ничего не достигают. Лоуренс безоговорочно осудил бы Косталя. В образе Джеральда[177] он изобразил одного из таких горделивых, эгоистичных самцов; и Джеральд в значительной степени несет ответственность за тот ад, в который он устремляется с Гудрун. Рассудочный, своевольный, он получает удовольствие от пустого утверждения своего «я» и ни в чем не хочет уступать жизни: желая укротить норовистую кобылу, он удерживает ее у изгороди, за которой с грохотом едет поезд, рвет шпорами в кровь ее строптивые бока и упивается властью. Когда эта жажда господства обращается на женщину, она унижает ее; слабая женщина превращается в рабыню. Джеральд изучает Минетту: «Ее взгляд изнасилованной рабыни, чье назначение в том, чтобы ее и дальше подвергали насилию, заставил его задрожать от острого, сладостного ощущения. В конце концов, здесь все решала его воля, женщина была всего лишь пассивным инструментом». Весьма убогое выражение власти; если женщина – всего лишь пассивная субстанция, значит то, над чем господствует мужчина, ничего не стоит. Он думает, что берет, обогащается, – это самообман. Джеральд сжимает в объятиях Гудрун: «Она была самой важной и прекрасной частью его жизни… Она перешла в него и тем довела его до совершенства». Но стоит ему покинуть ее, как он снова чувствует себя одиноким и пустым; а на следующий день она не приходит на свидание. Если женщина сильна, мужские притязания порождают аналогичные притязания и в ней; завороженная и строптивая, она становится поочередно то мазохисткой, то садисткой. Гудрун в смятении видит, как Джеральд сжимает между бедрами бока обезумевшей кобылы; но ее возбуждает и рассказ няньки, которая когда-то «шлепала его по попке». Мужская заносчивость распаляет женское сопротивление. Если Урсулу побеждает и спасает сексуальная чистота Беркина, равно как леди Чаттерли – чистота лесничего, то Джеральд вовлекает Гудрун в безысходную борьбу. Однажды ночью, несчастный, убитый скорбью, он забывается в ее объятиях. «Она была великим океаном жизни, и он боготворил ее. Она была матерью и материей всей жизни… Волшебный поток, исходящий из ее груди, заполнял его, его иссушенный, поврежденный разум, словно целительная лимфа, словно мягкий, успокаивающий поток самой жизни, идеальный, точно чрево, породившее его». Той ночью он предчувствует, чем могло бы стать причастие с женщиной, но слишком поздно; счастье его загрязнено, ибо Гудрун на самом деле с ним нет; она дает Джеральду уснуть у себя на плече, но сама не спит – нетерпеливая, отдельная от него. Такова кара человека, пребывающего во власти своего «я»; он не может в одиночку разбить свое одиночество; установив границы «я», он тем самым устанавливает и границы Другого: и ему его никогда не достичь. В конце Джеральд умирает, убитый Гудрун и самим собой.
Иначе говоря, поначалу ни один пол не имеет преимуществ перед другим. Ни тот ни другой не является субъектом. Женщина – не добыча и не просто предлог. Мальро[178] замечает, что для Лоуренса, в отличие от индуса, недостаточно, чтобы женщина была возможностью соприкоснуться с бесконечным, как, например, пейзаж: это бы означало сделать ее объектом, только иначе. Она столь же реальна, как и мужчина; и достичь следует реального причащения. Поэтому положительные герои Лоуренса требуют от любовниц не просто отдать свое тело – им нужно нечто гораздо большее; Пол не согласен, чтобы Мириам отдалась ему из нежной жертвенности; Беркин не хочет, чтобы Урсула искала в его объятиях только удовольствия; женщина, замкнутая в себе, будь она холодной или страстной, оставляет мужчину в одиночестве – и он вынужден ее отвергнуть. Нужно, чтобы оба вручали друг другу тело и душу. Если дар этот принесен, они должны навеки хранить верность. Лоуренс – сторонник единобрачия. Поиск разнообразия возможен лишь в том случае, если человек интересуется индивидуальными качествами людей; в основе же фаллического брака – общечеловеческие свойства. Когда по цепи «мужественность – женственность» пошел ток, никакая жажда перемен немыслима; эта цепь совершенна, замкнута в себе, окончательна.
Обоюдный дар, обоюдная верность – неужели это действительно царство взаимного признания? Отнюдь нет. Лоуренс страстно верит в мужское превосходство. Само выражение «фаллический брак», где «фаллический» выступает эквивалентом «сексуального», красноречиво доказывает это. Из двух таинственным образом переплетающихся потоков крови фаллическому потоку отдается предпочтение. «Фаллос служит связующим звеном между двумя реками; он объединяет два разных ритма в единый поток». Таким образом, мужчина – это не только один из элементов пары, но и связь между ними; он больше каждого из них: «Мост в будущее – это фаллос». Культ богини-матери Лоуренс намерен заменить фаллическим культом; желая выявить сексуальную природу космоса, он говорит не о женском чреве, но о мужественности мужчины. Он почти никогда не рисует мужчину, потрясенного женщиной, – зато сотню раз показывает женщину, тайно взволнованную сильным, тонким, вкрадчивым зовом мужчины; его героини красивы и здоровы, но в них нет ничего опьяняющего; зато герои – возбуждающие фавны. Смутную и могучую тайну Жизни воплощают самцы животных; женщины же испытывают на себе ее чары: одну трогает лис, другая влюбляется в жеребца, Гудрун лихорадочно бросает вызов стаду молодых бычков; ее потрясает строптивая мощь кролика. На это космическое преимущество накладывается преимущество социальное. Наверное, потому что фаллический поток стремителен, агрессивен, что он охватывает будущее – Лоуренс дает на сей счет довольно путаные объяснения, – именно мужчине надлежит «нести вперед знамена жизни»[179]; он устремлен к каким-то целям, он воплощает трансцендентность; женщина поглощена своими чувствами, вся обращена вовнутрь; ее предназначение – имманентность. Мужчина не только играет активную роль в половой жизни, но и способен ее преодолеть; он укоренен в мире секса, но ускользает из него; женщина же остается в плену этого мира. Корни мысли и действия – в фаллосе; женщина, за неимением фаллоса, не может претендовать ни на то ни на другое; она может играть мужскую роль, и даже с блеском, но в этой игре не будет правды. «Энергия женщины устремлена вниз, к центру Земли. Ее глубинный ток – это прилив, направленный вниз, лунное притяжение. Энергия мужчины, наоборот, устремлена вверх, к солнцу и дневной деятельности»[180]. У женщины «самое глубокое сознание покоится в животе и бедрах… Если она обращает взор вверх, наступает момент, когда все рушится»[181]. В сфере действия инициатором, позитивным началом должен быть мужчина; женщина – позитивное начало в эмоциональном плане. Тем самым Лоуренс приходит к традиционной буржуазной концепции Бональда, Огюста Конта, Клемана Вотеля. Женщина должна подчинить свое существование мужскому. «Она должна верить в вас, в ту глубокую цель, к которой вы стремитесь»[182]. И тогда мужчина вознаградит ее бесконечной нежностью и благодарностью. «Ах! Как сладостно вернуться домой, к женщине, когда она верит в вас и согласна, что ваш удел превосходит ее разумение… К любящей женщине испытываешь бездонную благодарность…»[183] Лоуренс добавляет, что заслужить подобную преданность мужчина может лишь в том случае, если в нем действительно живет великий замысел; если же его проект – не более чем обман, любовники погружаются в жалкую мистификацию; уж лучше замкнуться в женском цикле «любовь – смерть», как Анна Каренина и Вронский, Кармен и дон Хосе, чем лгать друг другу, как Пьер и Наташа. Но, делая эту оговорку, Лоуренс, подобно Прудону и Руссо, ратует за моногамную семью, где жена видит в муже оправдание своего существования. О женщине, которая хочет поменяться ролями с мужчиной, Лоуренс говорит с такой же ненавистью, как и Монтерлан. Пусть она откажется от роли Magna mater, перестанет считать, что правда жизни в ее руках; ненасытная захватчица, она калечит мужчину, ввергает его в имманентность, отвлекает от поставленных целей. Лоуренс отнюдь не проклинает материнство, наоборот, он рад своей плоти, он принимает свое рождение и любит мать; матери в его творчестве предстают великолепными образцами истинной женственности; они – чистое самоотречение, абсолютная щедрость, все их живое тепло предназначено ребенку: они согласны, чтобы он стал мужчиной, они гордятся этим. Но следует опасаться эгоистичной любовницы, которая хочет вернуть мужчину в детство; она пресекает порыв мужчины. «Луна, планета женщин, тянет нас назад»[184]. Она без конца говорит о любви; но любить для нее – значит брать, значит заполнять пустоту, которую она ощущает в себе; эта любовь близка к ненависти; так Гермиона, страдающая от страшного чувства ущербности, потому что никогда не могла никому отдаться, хотела бы присвоить себе Беркина; потерпев неудачу, она пытается его убить, и сладострастный экстаз, который она испытывает, нанося ему удар, тождествен эгоистичному спазму наслаждения[185]. Лоуренс терпеть не может современных женщин, этих созданий из целлулоида и резины, отстаивающих свое право иметь сознание. Стоило женщине сексуально осознать себя – и вот она уже «шагает по жизни, поступая чисто рассудочно и подчиняясь велениям механической воли»[186]. Он отказывает ей в самостоятельной чувственности; она создана, чтобы отдаваться, а не брать. Устами Меллорса Лоуренс кричит о своем отвращении к лесбиянкам. Но он осуждает и ту женщину, что держится с мужчиной равнодушно или агрессивно; Пол чувствует себя уязвленным и раздраженным, когда Мириам, лаская его торс, говорит: «Ты красивый». Гудрун, как и Мириам, достойна порицания, когда восхищается красотой своего любовника: это созерцание разъединяет их не меньше, чем ирония холодных как лед интеллектуалок, находящих пенис смешным, а мужскую гимнастику комичной; не менее предосудительны упорные поиски удовольствия: существует острое одинокое наслаждение, оно тоже разделяет, и женщина не должна к нему стремиться. Лоуренс нарисовал множество портретов таких независимых, властных женщин, изменяющих своему женскому призванию. Урсула и Гудрун из этой породы. Поначалу Урсула – захватчица. «Она… должна завладеть им целиком»[187]. Позже она научится обуздывать свою волю. Но Гудрун упорствует; рассудочная, артистичная, она отчаянно завидует мужчинам, их независимости, их возможности действовать; она старается сохранить нетронутой свою индивидуальность; она хочет жить для себя; ироничная собственница, она навсегда останется в плену своей субъективности. Наиболее значимый, ибо наименее сложный, образ – это Мириам[188]. Ответственность за крах Гудрун частично лежит на Джеральде; Мириам же рядом с Полом одна несет бремя своего несчастья. Она тоже хотела бы быть мужчиной – и ненавидит мужчин; она не принимает себя в своей всеобщности, она хочет «выделиться»; тем самым большой поток жизни идет мимо нее, она может походить на ведьму или жрицу, но никогда – на вакханку; окружающее может взволновать ее, только если она воссоздаст его в своей душе, придав ему сакральную ценность: сам этот пыл отделяет ее от жизни; она поэтична, мистична, неприспособленна. «Все было сковано ее неумеренностью, избытком силы, не имеющей выхода… Она не была неловкой, но почему-то казалось, в каждом ее движении что-то не так». Она ищет чисто внутренних радостей, действительность пугает ее; половая жизнь пугает ее; когда она спит с Полем, сердце ее остается в стороне, полное чем-то вроде ужаса; она – всегда сознание, но не жизнь: она не подруга; она не согласна слиться с любовником, но хочет впитать его в себя. Эта воля к обладанию раздражает его; он впадает в гнев, глядя, как она ласкает цветы: она словно хочет вырвать у них сердце; он оскорбляет ее: «Ты будто нищенка, для которой милостыня – любовь. Сама любить не хочешь… у тебя вечная противоестественная жажда быть любимой. Ты поглощаешь, поглощаешь, непременно хочешь насытиться любовью, а в тебе самой, видно, любви не хватает». Половая жизнь создана не для того, чтобы восполнять пустоту; она должна быть проявлением цельного существа. То, что женщины называют любовью, – это жадное желание завладеть мужской силой. Мать Пола весьма проницательно судит о Мириам: та «хочет заставить его раскрыться, чтоб поглотить целиком, чтоб ничего от него не осталось, даже для него самого». Девушка рада, что ее друг заболел, ибо сможет ухаживать за ним, но, полагая, будто служит ему, она навязывает ему свою волю. Она существует отдельно от Пола и потому возбуждает в нем «лихорадочный жар, словно от опиума», но она не способна принести ему радость и покой; в глубине своей любви, в потаенном уголке себя «она ненавидела Пола, потому что он любил ее и властвовал над ней». Поэтому Пол уходит от нее. Он ищет равновесия подле Клары; красивая, живая, словно зверь, она отдает себя без остатка; и любовники достигают моментов экстаза, превосходящих их обоих; но Клара не понимает этого откровения. Она думает, что обязана этой радостью самому Полу, его особости, и желает завладеть им; ей не удается его удержать, потому что она тоже хочет получить его целиком. Как только любовь индивидуализируется, она превращается в алчный эгоизм и чудо эротизма исчезает.
Нужно, чтобы женщина отказалась от личной любви: ни Меллорс, ни дон Сиприано не расположены объясняться в любви своим любовницам. Тереса – образцовая женщина – возмущается, когда Кэт спрашивает, любит ли она дона Рамона[189]. «Он – моя жизнь», – отвечает она; дар, который она принесла ему, – не любовь, а нечто совсем иное. Женщина, как и мужчина, должна отречься от всякой гордости и всякой воли; если она воплощает для мужчины жизнь, то и он для нее воплощает то же самое; леди Чаттерли обретает покой и радость лишь потому, что признает эту истину: «Нет, нет, прочь железная, несгибаемая воля. Устала Конни быть сильной, тесно душе в этих сверкающих доспехах. Сбросить их и окунуться в жизнь, чтобы снова во чреве взыграла радостная, бессловесная песня: обожаю и преклоняюсь!» – и тогда она слышит призыв к хмельному упоению вакханок; слепо подчиняясь своему любовнику, не пытаясь искать себя в его объятиях, она образует с ним гармоничную пару, созвучную дождю, деревьям и весенним цветам. Так же и Урсула отрекается в объятиях Беркина от своей индивидуальности, и они достигают «звездного равновесия». Но в наиболее полной мере идеал Лоуренса отражен в «Пернатом змее». Ибо дон Сиприано – один из тех мужчин, что «несут вперед знамена жизни»; у него есть миссия, которой он отдается полностью, настолько, что мужественность его, преодолев себя, возносится до божественности: он хочет, чтобы его почитали как бога, и это не мистификация, ведь каждый мужчина, который в полной мере мужчина, – бог, а значит, заслуживает беззаветной преданности женщины. Начиненная западными предрассудками Кэт поначалу отвергает такую зависимость, она дорожит своей личностью и своим ограниченным существованием, но понемногу она проникается великим потоком жизни и отдает Сиприано тело и душу. Она сдается не как рабыня: прежде чем решиться жить с ним, она требует, чтобы он признал, насколько она ему необходима; он это признает, поскольку женщина действительно необходима мужчине; тогда она соглашается навсегда быть только его подругой, и ничем иным; она принимает его цели, его ценности, его мир. Это подчинение выражается и в самом эротизме; Лоуренс не хочет, чтобы женщина судорожно искала удовольствия и отделялась от мужчины в последнем содрогании; он намеренно отказывает ей в оргазме; дон Сиприано отстраняется от Кейт, когда чувствует в ней приближение этого наслаждения нервов; она отрекается даже от этой сексуальной независимости. «Ее пылкая женская воля и желание успокаивались в ней и исчезали, и теперь она была сама нежность и покорность, как горячие источники, бьющие из земли бесшумно, но при этом такие активные и мощные в своей тайной власти».
Понятно, почему романы Лоуренса – это прежде всего романы «воспитания женщин». Женщине бесконечно труднее, чем мужчине, подчиниться космическому порядку, потому что мужчина подчиняется ему сам, ей же необходимо посредничество мужчины. Только когда Другой принимает облик чужого сознания и воли, можно говорить о добровольной сдаче; напротив, самостоятельное подчинение странным образом напоминает монаршее решение. Герои Лоуренса либо изначально обречены, либо изначально владеют секретом мудрости[190]; их подчинение космосу свершилось так давно и они извлекают из него столько внутренней уверенности, что кажутся такими же заносчивыми, как любой надменный индивидуалист; их устами говорит бог – сам Лоуренс. Тогда как женщина должна склониться перед их божественностью. Пусть даже мужчина есть фаллос, а не мозг, личность, причастная мужественности, сохраняет свои привилегии; женщина – не зло, она даже добра, но она подчинена. Лоуренс снова предлагает нам идеал «настоящей женщины», то есть женщины, без колебаний соглашающейся определить себя как Другого.
III. Клодель, или Служанка Господня
Оригинальность католицизма Клоделя состоит в столь упрямом оптимизме, что даже зло у него обращается во благо.
«Даже зло
Несет в себе добро, и главное – его не обронить»[191]. Принимая эту точку зрения, которой наверняка держится и сам Создатель – ибо предполагается, что Он всемогущ, всеведущ и доброжелателен, – Клодель соединяется со всем творением в целом; без ада и греха не было бы ни свободы, ни спасения; когда Бог вывел этот мир из небытия, Он заранее знал о грехопадении и искуплении. В глазах иудеев и христиан ослушание Евы поставило ее дочерей в весьма незавидное положение: известно, как сурово расправлялись с женщиной Отцы Церкви. Напротив, ее можно оправдать, если допустить, что она послужила Божественным замыслам. «Женщина! Та служба, что некогда, ослушавшись, сослужила она Господу в земном раю; и то глубокое согласие, что установилось между нею и Им; и та плоть, что из-за своей вины она отдала во власть Искупления!»[192] Конечно, она источник греха, и мужчина из-за нее лишился рая. Но грехи человеческие были искуплены, и мир этот вновь благословен:
«Мы не покинули того рая наслаждений, куда вначале поместил нас Бог»[193].
«Любая земля есть земля обетованная»[194].
Ничто из того, что вышло из рук Бога, ничто из того, что дано, не может быть дурно само по себе: «Все созданное Господом вбирает в себя наша молитва Ему! В Его творении ничто не тщетно, ничто не чуждо чему-либо другому»[195]. И даже нет такой вещи, какая не была бы необходима. «Все вещи, в единстве созданные Им, между собою сообщаются и все одновременно необходимы друг другу»[196]. Тем самым у женщины есть свое место в гармонии вселенной; и это не какое-то незначительное место; существует «удивительная и, в глазах Люцифера, возмутительная страсть, связующая Вечного Бога с этим мимолетным цветком Небытия»[197].
Конечно, женщина может быть разрушительницей: в образе Леши[198] Клодель воплотил дурную женщину, влекущую мужчину к гибели; в «Полуденном разделе» Изе опустошает жизнь тех, кто попадается в западню ее любви. Но если бы не было риска погибели, не существовало бы и спасения. «Женщина – это элемент риска, который Он сознательно ввел в сердцевину своего дивного построения»[199]. Человеку полезно познать искушения плоти. «Драматическим элементом в нашей жизни, ее жгучей остротой мы обязаны этому врагу внутри нас. Если бы душа наша не подвергалась столь жестоким нападкам, она бы спала, а так она встряхивается… Только в борьбе можно научиться побеждать»[200]. Человек призван прийти к осознанию своей души не только путями духа, но и путями плоти. «Но есть ли плоть, могущество которой окажет на мужчину влияние большее, чем сила женской плоти?»[201] Все, что вырывает его из сна, из безопасности, полезно для него; любовь, в какой бы форме она ни предстала, имеет свойство быть в «нашем личном мирке, обустроенном нашим заурядным разумом, глубоко возмущающим элементом»[202]. Чаще всего женщина только дарит иллюзии и не оправдывает ожиданий:
«Я – обещание, которое нельзя сдержать, и в этом моя благодать.
Я – сладость того, что есть, и вместе сожаленье о том, чего нет. Я – истина под маской заблужденья, и тому, кто любит меня, безразлично, где одно, а где другое»[203].
Но и в иллюзии есть польза; именно это возвещает ангел-хранитель донье Пруэз:
«– Даже грех! Грех тоже на пользу.
– Значит, хорошо, что он меня любил?
– Хорошо, что ты научила его желать.
– Желать иллюзию? Желать тень, что ускользает от него навеки?
– Желанье – это то, что есть, иллюзия же – то, чего нет. Желанье через иллюзию.
Это то, что есть, достигнутое через то, чего нет»[204].
По воле Господа Пруэз была для Родриго «мечом, пронзившим его сердце»[205].
Но женщина в руках Бога – не только клинок или раскаленный уголь; блага мира сего не всегда следует отвергать: они – тоже пища; нужно, чтобы человек брал их и делал своими. Возлюбленная станет для него воплощением всей чувственной красоты вселенной; она станет гимном поклонения у него на устах. «О, как прекрасны вы, Виолена, и как прекрасен мир, в котором есть вы!»[206]
«Кто та, что предо мной стоит? Она нежнее дыханья ветерка, она напоминает луну, что льет свой свет сквозь раннюю листву. Она подобна молодой пчеле, что расправляет крылья, еще не знавшие полета, или быстрой лани, или цветку, который сам не ведает о красоте своей»[207].
«Дай мне вдохнуть твой аромат, подобный аромату земли, когда она сверкает, омытая водою, как алтарь, и желтые и голубые цветы на свет рождает.
Подобный аромату лета, что пахнет сеном и травой, подобный аромату осенних дней…»[208]
Она вбирает в себя всю природу: розу и лилию, звезду, плод, птицу, ветер, луну, солнце, водопад, «мирную суету большого порта в лучах полуденного солнца»[209]. И еще она – нечто куда большее: для мужчины она – ему подобная.
«Однако на сей раз то вовсе не звезда – крупица света в живом песке ночей, —
Со мною рядом человек, как я…»[210]
«Ты больше никогда один не будешь, но в тебе, с тобою навеки преданная тебе. Та, что навсегда твоя и никогда себя уж не отнимет, – твоя жена»[211].
«Кто-то, чтобы слушать, что я скажу, и верить в меня.
Друг, что тихо говорит и заключает нас в свои объятья, уверяя, что зовется он женщиной»[212].
Когда мужчина прижимает ее к сердцу, привлекает к себе ее тело и душу, он обретает корни на этой земле и реализует себя.
«Эту женщину я взял, и такова теперь мне мера и мой надел земли»[213]. Это бремя нелегко нести, но мужчина не создан для праздности:
«И вот глупец-мужчина с изумленьем видит возле себя нелепую особу, нечто тяжелое, громоздкое, большое.
Ворох платьев, ворох волос – но что поделать?
Он уже не может, не хочет это все с себя стряхнуть»[214].
Ведь это бремя – одновременно сокровище. «Я великое сокровище», – говорит Виолена.
И наоборот, отдавая себя мужчине, женщина осуществляет свое земное предназначение.
«Ибо зачем быть женщиной, как не затем, чтобы тебя сорвали?
Иль розою, как не затем, чтоб поглотили тебя? Зачем на свет рождаться,
Как не затем, чтобы другому принадлежать и быть добычей могущественного льва?»[215]
«Что делать, коли женщиной могу я быть лишь у него в объятьях, а кубком вина – лишь в сердце у него?»[216]
«Но ты, душа моя, скажи, ведь не напрасно я создана, ведь существует тот, кто призван меня сорвать!
Какая радость будет для меня, когда заполнить смогу то сердце, что меня ждало»[217].