Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 17 из 82 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
А очи жены моей полнятся духом саванны. Но прежде всего и помимо всего она – красота. Красота для Бретона – это не идея, которую созерцают, но реальность, которая выявляется – а значит, и существует – только через страсть; красота мира существует только благодаря женщине. «Существует особое горнило человеческого духа, парадоксальное пространство, где союз двух свободно выбравших друг друга существ придает всем вещам яркие цвета, вроде бы ими утраченные; при этом можно продолжать чувствовать одиночество, повторяя фантазии природы, которая, например, в кратерах вулканов Аляски хранит снег под пеплом; в пределах этого метафизического пространства я надеялся когда-то отыскать новую красоту, красоту, предназначенную только для страсти»[249]. «Конвульсивная красота будет невинно-эротичной, возбужденно-спокойной, волшебно-будничной – или ее не будет вовсе». Все приобретает свой смысл благодаря женщине. «С помощью любви, и только с ее помощью осуществляется в самой высокой степени слияние существования и сущности». Оно осуществляется для любовников и одновременно распространяется на весь мир. «Способность воссоздавать, многокрасочно воспринимать весь мир в одной личности – а именно это дает любовь – пучком лучей освещает движение человечества вперед». Для всех – или почти для всех – поэтов женщина олицетворяет природу; но, по Бретону, она не только выражает, но и высвобождает ее. Ибо природа не говорит ясным языком, и нужно проникнуть в ее тайны, чтобы уловить ее истину, иначе говоря, ее красоту: поэзия – это не просто ее отражение, но скорее ключ; и женщина здесь ничем не отличается от поэзии. Поэтому она – необходимый посредник, без которого вся земля безмолвствует: «Для меня природа будет пламенеть или угасать, служить мне или враждовать со мной, в зависимости от того, взмывают ли ввысь или опадают языки костра любви, той единственной истинной любви, которая пробуждается к одному существу и никогда не гаснет. Когда такой любви со мной не было, я видел абсолютно пустые небеса… Стоит огненному ирису вырваться из моих глубин, и обретает ценность все, что реально существует… Я вижу, испытывая счастливое головокружение, только твои ладони, протянутые к ярко разгоревшимся веточкам, твои прозрачные руки, застывшие в полете над огнем моей жизни». Каждая любимая женщина для Бретона чудо природы: «Маленький папоротник, приникший к внутренней стенке самого старого… колодца из тех, что я когда-либо видел». «…Что-то ослепительное и такое важное, что могло лишь вызвать воспоминание… о великой природной физической потребности и при этом нежнейшим образом навести на мысль о некоторых высоких цветах, только начинающих распускаться». Но и наоборот, любое чудо природы напоминает о возлюбленной: именно ее он прославляет, приходя в умиление от грота, цветка, горы. Всякое различие между женщиной, греющей руки на площадке Тейде, и самим Тейде стирается. Мольба поэта обращена сразу к обоим: «О мой Тейде, мой прекрасный вулкан! Прими мою жизнь!.. О вулкан – уста неба и ада, – я люблю твою непредсказуемость, твою способность то наделить неземной красотой обнаженную женщину, то уничтожить все вокруг». Красота есть нечто большее, чем красота; она сливается с «глубокой ночью познания»; она – истина и вечность, абсолют; женщина высвобождает не временной и случайный аспект мира, но его необходимую сущность, сущность не застывшую, как ее представлял себе Платон, но «возбужденно-спокойную». «Нет у меня иного богатства, кроме ключа к этому безграничному лугу страсти. С той поры, как я знаю тебя, на этом лугу есть единственный цветок, и амплитуды его колебаний – все выше, выше! – будут качать меня до самой смерти… Потому что мужчина и женщина, роли которых мы обязаны с тобой исполнять не отступая, будут скользить до конца жизненной тропинки в косых лучах жизни, по шелковой траве, бегущей сейчас от нас к рощице… Самая великая надежда, вобравшая в себя все другие, – знать, что таинство союза возможно для каждой четы и каждая будет хранить свою тайну вечно. Уверен, абсолютный дар, врученный одним существом другому, невозможный без взаимности, для всех будет единственным (естественным ли, сверхъестественным ли) мостом, переброшенным через луг жизни». Итак, женщина, благодаря любви, что она внушает и разделяет, – это единственное возможное спасение для каждого мужчины. В «Звезде кануна» ее миссия расширяется и уточняется: она призвана спасти человечество. Бретон во все времена вписывался в традицию Фурье, который, требуя реабилитации плоти, превозносит женщину как эротический объект; естественно, что он приходит к сенсимонистской идее о женщине возрождающей. В современном обществе мужчина господствует настолько, что в устах какого-нибудь Гурмона сказать о Рембо: «Девчоночий темперамент!» – звучит оскорблением. И все же «пришло время стать на сторону женских идей, а не мужских, что с таким шумом переживают ныне свой крах… Потерянная, забытая женщина – а ведь ее песня звучит в сердце мужчины, но сколько испытаний обоим им надо пройти, чтобы обрести друг друга… Сначала женщине необходимо найти самое себя, научиться узнавать себя в адской круговерти, где она – если не поможет себе сама – станет жертвой жадных мужских взглядов». Роль, которую ей следовало бы исполнять, – это прежде всего роль миротворческая. «Меня всегда поражало, почему в такие моменты не поднимает голос женщина, почему не решается она использовать два бесценных своих преимущества – любовь мужчины и доверие ребенка? Какой авторитет для грядущего имел бы громкий голос тревожного протеста… Когда же наконец придет просто женщина и совершит иное чудо – протянет руку меж враждующими и скажет: „Вы же братья!“» Если сегодня женщина предстает неприкаянной, неуравновешенной, то лишь в результате того, как обращаются с ней тираны-мужчины; но она по-прежнему обладает чудотворной силой, потому что уходит корнями к живым источникам жизни, секреты которых мужчинами утрачены. «Мелюзина, конечно, связана с тревогами земной жизни, но ее держит морское дно – то каменными глыбами, то морскими водорослями, то мягко устланным гнездышком. Поэтому я взываю именно к ней, мне кажется, только ей под силу искупить зло, творимое нашей дикой эпохой. Мелюзина – настоящая женщина, но женщина сегодняшнего дня, лишенная достойного ее места, пленница своих извилистых корней, но зато благодаря им прочно связанная со стихийными силами природы. Она лишена достойного места только потому, что так угодно общественной легенде, согласно которой ее должен постоянно вожделеть, ревновать мужчина». Итак, сегодня настало время взять сторону женщины; и, не дожидаясь, пока будет восстановлена ее истинная ценность в жизни, следует «решительно выступить в искусстве против мужчины и за женщину». «Женщина-ребенок. Обязанность искусства – готовить империю страсти именно для появления такой женщины». Почему женщина-ребенок? Бретон объясняет нам это: «Я предпочитаю говорить о женщине-ребенке не потому, что хотел бы противопоставить ее другой женщине; просто именно в ней – и только в ней! – столь прозрачна иная[250] призма мировидения…» В той мере, в которой женщина просто уподоблена человеческому существу, она так же, как и существа мужского пола, окажется бессильна спасти этот терпящий бедствие мир; только женственность как таковая привносит в цивилизацию тот самый другой элемент, который есть истина жизни и поэзии и который только и может освободить человечество. Поскольку перспектива Бретона – исключительно поэтическая, женщину он рассматривает исключительно как поэзию, то есть как другое. И сколько ни задавайся вопросом о ее судьбе, ответ будет таиться в идеале взаимной любви: у нее нет иного призвания, кроме любви; в этом нет никакого принижения, поскольку призвание мужчины – тоже любовь. Между тем хотелось бы знать, является ли и для нее любовь ключом к миру, откровением красоты; найдет ли она эту красоту в своем любовнике? Или в своем собственном образе? Будет ли она способна на поэтическую деятельность, осуществляющую поэзию через доступное чувствам существо, – или ограничится одобрением творчества своего партнера? Она – «поэзия-в-себе», в непосредственном, то есть поэзия для мужчины; но нам неизвестно, является ли она поэзией для себя. Бретон не говорит о женщине как о субъекте. Он также никогда не упоминает образа дурной женщины. Все его творчество – за исключением нескольких манифестов и памфлетов, где он клянет человеческое стадо, – посвящено не перечню поверхностных форм сопротивляемости мира, но раскрытию его потаенной истины; и женщина интересует его лишь потому, что она – наилучшие «уста». Глубоко укорененная в природе, близкая к земле, она представляется также и ключом к запредельному миру. У Бретона присутствует тот же эзотерический натурализм, что у гностиков, видевших в Софии начало искупления и даже творения, что и у Данте, избравшего в проводники Беатриче, или у Петрарки, осиянного любовью к Лауре. Именно поэтому существо, наиболее глубоко укорененное в природе, наиболее близкое к земле, является одновременно и ключом к запредельному миру. Она – Истина, Красота, Поэзия, то есть – Все; и снова все, принявшее облик другого, Все – кроме самой себя. V. Стендаль, или Романтика истинного Теперь я покидаю современную эпоху и возвращаюсь к Стендалю, ибо после всех этих карнавалов, где Женщина переодевается то мегерой, то нимфой, то утренней звездой, то сиреной, весьма утешительно встретить мужчину, живущего среди женщин из плоти и крови. Стендаль с детства любил женщин чувственной любовью; он проецировал на них свои юношеские устремления: любил воображать, как он спасает от опасности прекрасную незнакомку и завоевывает ее любовь. Когда он приехал в Париж, самым пылким его желанием была «прелестная жена; мы будем обожать друг друга, она узнает мою душу». Состарившись, он чертит на слое пыли инициалы самых любимых женщин. «Думаю, больше всего на свете я любил предаваться мечтам», – признается он. А мечты его питали женские образы; воспоминание о них оживляет пейзажи. «Гряда скал при приближении, кажется, к Арбуа, если ехать по большой дороге от Доля, была для меня ощутимым, наглядным образом души Метильды». Музыка, живопись, архитектура – все, что он любил, он любил душою несчастного любовника; гуляет ли он по Риму – на каждой странице возникает женщина; в сожалениях, желаниях, грусти и радости, пробужденных в нем женщинами, он познал склонности собственного сердца; и он хочет, чтобы судьями его были они: он посещает их салоны, старается блистать перед ними; им он обязан минутами величайшего счастья и величайшей муки, они были его главным занятием в жизни; их любовь он предпочитает любой дружбе, а их дружбу – дружбе мужской; женщины вдохновляли его писать, их образы населяют его романы; в значительной мере он пишет для них. «Возможно, в 1900 году меня прочтут милые мне души, вроде г-жи Ролан и Мелани Гильбер…» Из них была соткана сама его жизнь. Откуда же у них такая привилегия? Этот нежный друг женщин не верит в их тайну – именно потому, что любит их истинными; никакая сущность не определит женщину раз и навсегда; идея «вечной женственности» кажется ему нудной и смешной. «Уже два тысячелетия педанты твердят нам, что женщины одарены более живым, а мужчины более основательным умом, что у женщин более тонкие мысли, а у мужчин больше силы внимания. Точно так же парижский зевака, прогуливаясь в былые времена в садах Версаля, из всего, что видел, заключал, что деревья родятся подстриженными»[251]. Различия, наблюдаемые между мужчинами и женщинами, отражают разницу в их положении. Как, например, женщинам не быть романтичнее своих возлюбленных? «Женщина, сидя за вышиванием – работой бессмысленной и занимающей только руки, – думает о возлюбленном, в то время как он, мчась галопом по равнине со своим эскадроном, подвергается аресту, когда по его вине совершается неправильный маневр». Точно так же женщин упрекают в недостатке здравого смысла. «Женщины предпочитают чувства разуму; это очень просто: так как в силу наших глупых обычаев на них не возлагается в семье никакого дела, разум никогда не бывает им полезен… Поручите вашей жене вести дела с фермерами двух ваших имений; держу пари, что счетные книги ваши будут в большем порядке, чем при вас». В истории так мало гениальных женщин только потому, что общество лишает их всякой возможности самовыражения. «Все гении, родившиеся женщинами[252], пропадают для общественного счастья; но если случай дает им возможность проявить себя, посмотрите, чего они достигают в самых трудных областях». Но самое ужасное увечье, какое им наносится, – это отупляющее воспитание; угнетатель всегда старается принизить тех, кого он угнетает; мужчина намеренно ограничивает возможности женщин. «Мы оставляем в них неразвитыми самые блестящие способности, наиболее пригодные к тому, чтобы доставить и им самим, и нам счастье». В десять лет девочка живее и сообразительнее своего брата; в двадцать мальчуган оказывается умным человеком, а девушка – «большой дурехой, неловкой, застенчивой, боящейся пауков»; виновато в этом полученное ею воспитание. Женщинам следовало бы давать точно такое же образование, что и юношам. Антифеминисты возражают на это, что образованные и умные женщины – чудовища, но вся беда в том, что они до сих пор составляют исключение; если бы они все могли так же естественно, как и мужчины, приобщаться к культуре, то и пользовались бы они ею столь же естественно. Их сперва уродуют, а потом заставляют подчиняться противоестественным законам: выдают замуж против их воли и требуют от них верности; даже развод вменяется им в вину как распутство. Многих из них обрекают на праздность, тогда как счастье невозможно вне труда. Такое положение дел возмущает Стендаля, в нем он видит источник всех недостатков, за которые упрекают женщин. Они не ангелы, не демоны, не сфинксы – они человеческие существа, которых идиотские нравы низвели до почти рабского состояния. Лучшие из них, именно в силу того, что они угнетенные, стараются избегать пороков, обезображивающих их угнетателей; сами по себе они не ниже и не выше мужчины; но, как ни странно, само их несчастное положение, наоборот, идет им на пользу. Известно, что Стендаль терпеть не может дух серьезности: деньги, почести, положение в обществе, власть кажутся ему самыми жалкими кумирами; огромное большинство мужчин ради них теряет себя; педант, важная персона, буржуа, муж подавляют в себе всякую искру жизни и истины; закованные, как в доспехи, в готовые идеи и заученные чувства, послушные социальной рутине, они несут в себе одну лишь пустоту; мир, населенный этими бездушными созданиями, – пустыня скуки. К несчастью, многие женщины увязают в этих унылых болотах; это куклы с «идеями узкими и парижскими» или лицемерные святоши; Стендаль испытывает «смертельное отвращение к честным женщинам и присущему им лицемерию»; к своим легкомысленным занятиям они относятся с той же серьезностью, какой руководствуются их мужья; глупые благодаря воспитанию, завистливые, тщеславные, болтливые, злые из-за праздного образа жизни, холодные, сухие, претенциозные, вредные, они населяют Париж и провинцию; их шипение раздается за спиной таких благородных дам, как г-жа де Реналь и г-жа де Шастеле. Наверное, с самым злобным усердием рисовал Стендаль портрет г-жи Гранде, которую он сделал точной негативной копией г-жи Ролан или Метильды. Красивая, но невыразительная, презрительная, лишенная обаяния, она отпугивает своей «знаменитой добродетелью», но не знает истинной стыдливости, идущей от сердца; полная самодовольства, восхищающаяся собственной персоной, она умеет лишь подражать внешнему величию; по сути, она пошла и низка; «в ней нет характера… она нагоняет на меня скуку», – думает г-н Левен. Она «в высшей степени благоразумна и озабочена осуществлением своих планов», ее единственное стремление – сделать мужа министром; «ум ее был бесплоден»; осмотрительная, умеющая ко всему приспособиться, она всегда остерегалась любви, она не способна на великодушный порыв; и когда в этой сухой душе вспыхивает страсть, она сжигает ее, но не озаряет. Чтобы понять, чего Стендаль хочет от женщин, достаточно перевернуть этот образ: прежде всего, им не стоит попадаться в ловушки серьезности; поскольку так называемые важные вещи им недоступны, они меньше, чем мужчины, рискуют потерять себя ради них; у них больше шансов уберечь ту естественность, ту наивность, то великодушие, которые Стендаль ставит превыше любых других заслуг; больше всего он ценит в них то, что мы сегодня назвали бы подлинностью: это и есть общая черта всех женщин, которых он любил или придумал с любовью; все они – существа свободные и настоящие. В некоторых из них свобода проявляется с ослепительной силой: Анджела Пьетрагруа, «возвышенная шлюха на итальянский манер, на манер Лукреции Борджа», или г-жа Азюр, «шлюха на манер Дюбарри… одна из самых не кукольных француженок, что мне доводилось встречать», открыто восстают против нравов. Ламьель смеется над условностями, нравами, законами; герцогиня Сансеверина пылко бросается в гущу интриг и не отступает перед преступлением. Другие женщины поднимаются над пошлостью благодаря живости ума: такова Мента, такова Матильда де ла Моль, критикующая, хулящая, презирающая окружающее общество и желающая отличаться от него. У третьих свобода приобретает чисто негативный характер; в г-же де Шастеле бросается в глаза ее безразличие ко всему второстепенному; подчиняясь воле отца и даже его взглядам, она тем не менее противопоставляет буржуазным ценностям то самое равнодушие, которое дает повод упрекать ее в ребячестве и которое служит для нее источником беззаботного веселья; Клелия Конти также отличается сдержанностью; балы, обычные развлечения молодых девушек ее не трогают; кажется, она всегда холодна «то ли от презрения к окружающим, то ли от тоски по какой-то несуществующей химере»[253]; она судит мир и возмущается его низостью. Глубже всего дух независимости скрыт в душе г-жи де Реналь; она сама не знает, что не до конца смирилась со своей судьбой; ее отвращение к пошлому окружению выражается в крайней деликатности, чувствительности, уязвимости; ей чуждо лицемерие; она сохранила душевную щедрость, способность сильно чувствовать, в ней живет тяга к счастью; жар от огня, тлеющего у нее внутри, едва проникает наружу, но довольно малейшего дуновения, чтобы пламя охватило ее целиком. Эти женщины просто живые; они знают, что источник истинных ценностей – не во внешних вещах, а в сердцах; и в этом заключается очарование мира, в котором они живут: они изгоняют из него скуку самим фактом своего присутствия, своими мечтами, желаниями, радостями, чувствами, выдумками. Герцогиня Сансеверина, эта «деятельная душа», боится скуки больше смерти. Прозябать в скуке – «значит не давать себе умереть, – говорила она, – но не значит жить»; она «всегда чем-то страстно увлечена, всегда деятельна и при этом всегда весела». Легкомысленные, ребячливые или глубокие, веселые или серьезные, отважные или скрытные, все они отвергают тяжелое забытье, в которое погружено человечество. И стоит этим женщинам, сумевшим сохранить свою бесполезную свободу, встретить достойный их предмет, как страсть возносит их к высотам героизма; в их душевной силе и энергии сказывается отчаянная чистота полной самоотдачи. Но одна свобода не могла бы наделить их подобной романтической привлекательностью: просто свобода внушает уважение, но не затрагивает чувств; трогательны усилия, которые предпринимает свобода, чтобы осуществить себя, несмотря на все препятствия; чем труднее борьба, тем больше в женщинах высокого драматизма. Стендаля приводит в восхищение уже одна победа над внешним принуждением; в «Итальянских хрониках» он заточает своих героинь в монастыри, держит под замком во дворце ревнивого супруга; им приходится изобретать тысячу хитростей, чтобы соединиться с любимыми; потайные двери, веревочная лестница, окровавленные сундуки, похищения, заточения, убийства, разгул страсти и непокорности возникают благодаря изобретательности, в которой проявляются все возможности ума; а угроза смерти и мучений только придает блеска дерзновенным порывам описанных Стендалем неистовых душ. Даже в более зрелых своих произведениях он по-прежнему отдает дань этой внешней романтике: она – наглядный образ того романтического духа, что рождается в сердце; их нельзя отделить друг от друга, равно как нельзя разделить уста и улыбку на них. Изобретая алфавит, позволяющий переписываться с Фабрицио, Клелия заново изобретает любовь; Сансеверина описана как «сама искренность», она «не думает о благоразумии, вся отдается впечатлению минуты»; ее душа раскрывается перед нами, когда она берется интриговать, отравляет принца и затопляет Парму; она вся – в возвышенной и безумной затее, которую решила пережить. Лестница, что приставляет к своему окну Матильда де ла Моль, – отнюдь не театральный аксессуар: это материальное воплощение ее гордой неосторожности, тяги к необычайному, вызывающей смелости. Эти души так и не раскрыли бы своих качеств, не будь они окружены врагами – будь то тюремные стены, воля властелина или строгие семейные нравы. И все же труднее всего преодолеть те препятствия, с которыми каждый сталкивается в самом себе: именно тогда свобода движется самым непроторенным, мучительным и заманчивым путем. Очевидно, что Стендаль тем больше симпатизирует своим героиням, чем теснее темница, в которой они томятся. Конечно, ему нравятся шлюхи, возвышенные и нет, раз и навсегда поправшие все условности; но куда нежнее он любит Метильду, которую сдерживают угрызения совести и стыд. Такая женщина без предрассудков, как г-жа д’Окенкур, нравится Люсьену Левену – но страстную любовь пробуждает в нем целомудренная, сдержанная, нерешительная г-жа де Шастеле; Фабрицио восхищается цельностью натуры ни перед чем не отступающей герцогини Сансеверины, но предпочитает ей Клелию, и сердце его завоевывает эта девушка. А г-жа де Реналь, скованная гордостью, предрассудками, невежеством, быть может, удивляет Стендаля больше всех созданных им женских образов. Он охотно селит своих героинь в провинции, среди ограниченных людей, отдает их во власть глупого мужа или отца; ему нравится, что они необразованны и даже напичканы ложными идеями. Г-жа де Реналь и г-жа де Шастеле, обе неисправимые легитимистки; первая по натуре робка и совершенно неопытна, вторая наделена блестящим умом, которому сама не ведает цены; а значит, они не отвечают за свои заблуждения, а скорее являются их жертвами, равно как и жертвами институтов и нравов; романтика возникает из ошибки, подобно тому как поэзия рождается из неудачи. Трезвый ум, сам решающий, что ему делать и как, вызывает сухое одобрение или осуждение; тогда как на мужество и хитрости благородного сердца, ищущего свой путь во мраке, мы смотрим с тревогой, жалостью, иронией и любовью. Именно потому, что эти женщины введены в заблуждение, в них расцветают бесполезные и прелестные качества – стыдливость, гордость, предельная деликатность; в каком-то смысле это недостатки: они порождают ложь, мнительность, гнев, но вполне объясняются положением, в которое поставлены женщины; им приходится обращать свою гордость на вещи незначительные или, по крайней мере, «вещи, имеющие значение только благодаря чувству», потому что все предметы, «признанные важными», для них недосягаемы; их стыдливость проистекает из тяготящей их зависимости: поскольку им не дано проявить себя в действии, они ставят под вопрос само свое бытие; им кажется, что сознание другого, и особенно их возлюбленного, вскрывает их истинную суть: они боятся этого и пытаются этого избежать; в их уклончивости, колебаниях, бунтах и даже во лжи проявляется подлинная забота о ценности; и это делает их достойными уважения; но проявляется эта забота неуклюже, даже неискренне, и это делает их трогательными и даже чуть смешными. Свобода особенно человечна, а значит, в глазах Стендаля, особенно привлекательна, когда она попадается в собственные ловушки и пытается обмануть самое себя. Женщины у Стендаля возвышенны, когда сердце ставит перед ними непредвиденные проблемы: тогда ни один закон, ни один совет, увещевание или пример, исходящие извне, не могут служить для них ориентиром; им нужно все решать самим, и это одиночество – высшая точка свободы. Клелия воспитана на либеральных идеях, она проницательна и рассудительна; но заученные взгляды, верные или ложные, никак не могут помочь ей в решении морального конфликта; г-жа де Реналь любит Жюльена вопреки своей морали, Клелия спасает Фабрицио вопреки своему разуму: в обоих случаях мы наблюдаем одно и то же преодоление всех признанных ценностей. Эта смелость и восхищает Стендаля; и она выглядит тем более волнующей, что сама женщина едва решается себе в ней признаться: оттого она еще естественнее, непосредственнее, подлиннее. У г-жи де Реналь дерзость скрывается за невинностью; не зная любви, она не умеет ее распознать и уступает ей без сопротивления; можно сказать, что, прожив всю жизнь во тьме, она беззащитна перед внезапно вспыхнувшим светом страсти; ослепленная, она принимает его, забыв и о Боге, и об аде; когда огонь меркнет, она вновь погружается во мрак, где правят мужья и священники; она не доверяет собственным суждениям, но очевидность поражает ее как молния; стоит ей снова увидеть Жюльена, и она снова отдает ему свою душу; ее угрызения совести, письмо, вырванное у нее духовником, позволяют оценить, какое расстояние пришлось преодолеть этой пылкой и искренней душе, чтобы вырваться из темницы, где держало ее общество, и вознестись к небесам счастья. У Клелии конфликт более осознанный; она колеблется между честностью перед отцом и своей жалостью, рожденной любовью; она ищет себе оправданий; торжество ценностей, в которые верит Стендаль, кажется ему тем более явным, что жертвы лицемерной цивилизации воспринимают его как поражение; он с восторгом наблюдает, как они хитрят и кривят душой, чтобы помочь страсти и счастью одержать верх над ложью, в которую верят: Клелия, давшая обет Мадонне не видеть больше Фабрицио и на протяжении двух лет принимающая его ласки и поцелуи при условии, что глаза ее будут закрыты, одновременно смешна и бесподобна. С той же нежной иронией смотрит Стендаль на колебания г-жи де Шастеле и непоследовательность Матильды де ла Моль; все эти окольные пути, возвраты к старому, угрызения совести, победы и поражения, скрываемые ради достижения простых и законных целей, – для него самая очаровательная комедия на свете; драмы эти не лишены юмора, потому что актриса одновременно и судья, и одна из сторон в процессе, потому что она обманывает самое себя, потому что она вынуждает себя идти запутанными путями там, где одного приговора было бы довольно, чтобы разрубить гордиев узел; но между тем они свидетельствуют о самой почтенной заботе, какая только может терзать благородную душу: она хочет остаться достойной собственного уважения; свое мнение о себе она ставит выше мнения окружающих и тем самым реализуется как абсолют. Эти одинокие, безответные дебаты важнее правительственного кризиса; когда г-жа де Шастеле спрашивает себя, отвечать ей или нет на любовь Люсьена Левена, она решает свою судьбу и судьбу мира: можно ли доверять другому? Можно ли полагаться на свое сердце? Какова цена любви и человеческим клятвам? Верить и любить – это безумие или великодушие? Вопросы эти касаются самого смысла жизни, жизни всех и каждого. Так называемый серьезный мужчина на самом деле пустой человек, потому что принимает готовые обоснования собственной жизни, тогда как страстная и глубокая женщина ежеминутно подвергает пересмотру общепринятые ценности; ей знакомо постоянное напряжение свободы, не имеющей точки опоры; а потому она беспрестанно чувствует себя в опасности: в единый миг она может выиграть все или все потерять. И этот риск, на который она с тревогой идет, придает ее истории колорит героизма и подвига. А ставка как нельзя более высока: сам смысл того существования, что есть достояние каждого, единственное его достояние. Выходка Мины де Вангель в каком-то смысле может показаться нелепой, но за ней стоит целая этическая система. «Была ли ее жизнь результатом неверного расчета? Счастье ее продлилось восемь месяцев. Это была слишком пылкая душа, чтобы довольствоваться реальностью жизни». Матильда де ла Моль не столь искренна, как Клелия или г-жа де Шастеле; она поступает скорее в соответствии с собственным представлением о себе, а не с очевидностью любви и счастья: в чем больше гордости и величия – в том, чтобы уберечь себя или погубить, в том, чтобы унизиться перед любимым или оказать ему сопротивление? Она тоже одна со своими сомнениями и тоже рискует уважением к себе, которым дорожит больше жизни. Именно пламенный поиск истинного смысла жизни во мраке невежества, предрассудков, мистификаций при колеблющемся, лихорадочном свете страсти и постоянный риск достигнуть счастья или смерти, величия или позора придают судьбам этих женщин романтическую славу. Разумеется, сама женщина не подозревает, что она соблазнительна; наблюдать за собой, играть роль – это всегда неподлинное поведение; когда г-жа Гранде сравнивает себя с г-жой Ролан, она тем самым доказывает, что на нее не похожа; а Матильда де ла Моль привлекательна именно потому, что путается в своих комедиях и зачастую оказывается во власти своего сердца в те самые минуты, когда полагает, будто управляет им; она трогает постольку, поскольку неподвластна собственной воле. Но самые чистые героини вообще не осознают себя. Г-жа де Реналь не подозревает о своем изяществе, а г-жа де Шастеле – о своем уме. В этом и состоит одна из величайших радостей возлюбленного, с которым отождествляют себя автор и читатель: он свидетель, которому дано обнаружить эти потаенные богатства; только он может любоваться той живостью, что проявляет вдали от посторонних глаз г-жа де Реналь, тем «живым, подвижным, глубоким умом», какой неведом окружению г-жи де Шастеле; и хотя все отдают должное уму герцогини Сансеверины, он глубже всех проникает в ее душу. Рядом с женщиной мужчина вкушает радость созерцания; он упивается ею, как пейзажем или картиной; она поет в его сердце и придает небу особые оттенки. Это откровение помогает ему открыть самого себя: невозможно понять тонкость, чувствительность, пылкость женщин, если самому не стать в душе тонким, чувствительным и пылким; женские чувства создают целый мир нюансов, мир требований, открытие которого обогащает возлюбленного: подле г-жи де Реналь Жюльен уже не тот честолюбец, которым решил быть, он сам себя выбирает заново. Если мужчина испытывает к женщине лишь поверхностное желание, он сможет позабавиться, соблазнив ее. Жизнь преображает настоящая любовь. «Любовь в стиле Вертера открывает душу… для всякого чувства прекрасного и наслаждения им, в какой бы форме оно ни проявлялось, хотя бы одетое в грубый холст. Такая любовь позволяет находить счастье даже при отсутствии богатства…» «Это новая жизненная цель, которой все подчиняется, которая меняет облик всех вещей. Любовь-страсть величественно преображает в глазах человека всю природу, которая кажется чем-то небывало новым, созданным только вчера»[254]. Любовь разбивает повседневную рутину, разгоняет скуку – скуку, в которой Стендаль потому видит величайшее зло, что она есть отсутствие всяких причин жить или умереть; у любящего есть цель, и этого довольно, чтобы каждый день стал приключением: какая радость для Стендаля провести три дня запертым в погребе Менты! Веревочные лестницы, окровавленные сундуки воплощают в его романах этот вкус к необычайному. Любовь, то есть женщина, выявляет истинные цели бытия: прекрасное, счастье, свежесть чувств и мира. Любовь вырывает у человека душу и тем самым дает ему власть над нею; любовнику ведомы то же напряжение, тот же риск, что и его возлюбленной, и он подвергает себя более подлинному испытанию, чем делая продуманную карьеру. Когда Жюльен медлит у подножия поставленной Матильдой лестницы, он ставит на карту свою судьбу: именно в эту минуту раскрывается его подлинный масштаб. Жюльен, Фабрицио, Люсьен познают мир и самих себя с помощью женщин, под их влиянием, реагируя на их поведение. Испытание, награда, судья, подруга – женщина у Стендаля поистине то, что одно время пытался сделать из нее Гегель: то, другое сознание, которое в обоюдном признании дает другому субъекту ту же истину, что получает от него. Счастливая пара влюбленных, признающих друг друга в любви, бросает вызов и миру и времени; она самодостаточна, в ней осуществляется абсолют. Но это предполагает, что женщина не есть чистая инаковость: она сама – субъект. Стендаль никогда не ограничивается описанием своих героинь только в связи с героями: он наделяет их собственной судьбой. Он попытался сделать нечто более редкое, чего, насколько я знаю, не приходило в голову ни одному романисту: он спроецировал на женский персонаж самого себя. Он не изучает Ламьель, как Мариво изучает Марианну или Ричардсон – Клариссу Гарлоу: он разделяет ее судьбу, как прежде разделял судьбу Жюльена. Правда, из-за этого образ Ламьель слегка теоретичен, но он особенно показателен. Стендаль возвел вокруг девушки все вообразимые препятствия: она бедна, живет в деревне, невежественна, неотесанна, воспитана людьми, напичканными всевозможными предрассудками; но с того дня, как она постигает всю полноту смысла коротенькой фразы: «Это глупо», она устраняет со своего пути все моральные преграды. Свободомыслие позволяет ей по собственному усмотрению распоряжаться любыми импульсами своего любопытства, честолюбия, веселости; перед таким решительным характером материальные препятствия неизбежно сглаживаются; единственной проблемой для нее будет выкроить в мире посредственности судьбу по своей мерке. Ей суждено осуществить себя в преступлении и смерти – но такая же участь выпадает и Жюльену. В обществе, каково оно есть, нет места великим душам: мужчины и женщины оказываются в одинаковом положении. Примечательно, что Стендаль одновременно и глубоко романтичен, и решительно привержен феминизму; обычно феминисты – люди рациональные и на все смотрят с точки зрения всеобщего; Стендаль же требует эмансипации женщин не только во имя свободы вообще, но во имя личного счастья. Любовь при этом ничего не потеряет, считает он; наоборот, она будет тем более истинной, что женщина, став равной мужчине, сможет полнее понять его. Наверное, некоторые привлекательные качества женщин исчезнут; но ценность их обусловлена тем, что в них находит выражение свобода; а она станет проявляться по-иному; и романтика в мире не исчезнет. Два отдельных существа, поставленные в разные ситуации, противостоящие друг другу в своей свободе и стремящиеся обрести друг в друге оправдание своего существования, всегда будут жить жизнью, полной опасностей и упований. Стендаль верит в правду; если человек избегает ее, он становится живым мертвецом; но там, где она воссияет, сияют красота, счастье, любовь – та радость, что несет в себе свое оправдание. Вот почему он отвергает не только мистификации серьезного, но и ложную поэзию мифов. Ему довольно человеческой реальности. Женщина для него – просто человек, и никакие грезы не в силах создать ничего более упоительного. VI На этих примерах видно, что в творчестве каждого отдельного писателя отражаются великие коллективные мифы: женщина предстает нам как плоть; мужская плоть порождена материнским чревом и сотворена заново в объятиях возлюбленной; тем самым женщина сродни природе, она – ее воплощение: животное, кровавая долина, распустившаяся роза, сирена, округлый контур холма, она дарует мужчине гумус, жизненную силу, осязаемую красоту и мировую душу; она может владеть ключами от поэзии; может быть посредницей между этим и потусторонним миром: благодать или пифия, звезда или ведьма, она открывает врата в сверхъестественное, в сверхреальность; ее удел – имманентность; благодаря своей пассивности она несет мир, гармонию; но стоит ей отказаться от этой роли, как она превращается в самку богомола, в людоедку. В любом случае она предстает как основной Другой, через которого осуществляет себя субъект: она – одна из мер мужчины, его равновесие, спасение, жизненный путь, счастье. Но у каждого из писателей мифы эти звучат очень по-разному. Другой определяется в зависимости от того, каким именно особенным образом полагает себя один. Всякий человек утверждает себя как свободу и трансценденцию – но не все вкладывают в эти слова одинаковый смысл. Для Монтерлана трансцендентность – это состояние: трансцендирует он сам, он парит в небесах героев; женщина прозябает на земле, у него под ногами; ему нравится мерить разделяющее их расстояние; время от времени он поднимает ее до себя, овладевает ею, а потом отбрасывает; сам он никогда не снисходит до ее липкой сумеречной сферы. Лоуренс видит место трансцендентности в фаллосе; фаллос становится жизнью и мощью только благодаря женщине; значит, имманентность хороша и необходима; лжегерой, утверждающий, что далек от всего земного, не умеет стать не только полубогом, но и мужчиной; женщина вовсе не презренна, она – сокровенное богатство, горячий источник; но она должна отказаться от любой личной трансцендентности и только питать трансцендентность мужчины. Той же самоотверженности требует от нее и Клодель: он тоже считает, что женщина призвана поддерживать жизнь, а мужчина своими деяниями продолжает порыв жизни вперед; но для католика все происходящее на земле погружено в никчемную имманентность: трансцендирует только Бог; в глазах Бога действующий мужчина и служащая ему женщина абсолютно равны; каждому предстоит преодолеть свой земной удел, спасение в любом случае – дело индивидуальное. У Бретона мы видим перевернутую иерархию полов; действие, осознанная мысль, в которых мужчина видит свою трансценденцию, кажутся ему плоской мистификацией, порождающей войну, глупость, бюрократию, отрицание человечности; истина – в имманентности, в чистом, непроницаемом присутствии реального; истинная трансценденция может осуществиться через возврат к имманентности. Его позиция прямо противоположна позиции Монтерлана: последний любит войну, потому что там мужчины избавлены от женщин, Бретон почитает женщину за то, что она несет мир; один смешивает дух и субъективность и отрицает данный ему мир; другой думает, что дух объективно присутствует в сердце мира; женщина подвергает Монтерлана опасности, ибо нарушает его одиночество; для Бретона же она – откровение, ибо вырывает его из субъективности. Что касается Стендаля, то, как мы видели, женщина у него почти не имеет мифологической ценности: он рассматривает ее тоже как трансцендентность; для этого гуманиста свобода осуществляет себя в обоюдных отношениях с другой свободой; и ему довольно, чтобы Другой был просто другим человеком, – уже это придает жизни «перчинку»; он не ищет «звездного равновесия», не питается хлебом отвращения; он не ждет чуда; он хочет иметь дело не с космосом и не с поэзией, но со свободой. Ибо и он сам тоже испытывает себя как незамутненная свобода. Все остальные – и это один из важнейших моментов – полагают себя как трансцендентности, но чувствуют себя в плену чего-то непроницаемого, живущего в их сердце: они переносят на женщину это «непробиваемое ночное ядро». У Монтерлана мы видим описанный Адлером комплекс, из которого рождается плотное лицемерие, – и эту совокупность притязаний и страхов он воплощает в женщине; он испытывает к ней то отвращение, какое боится почувствовать к себе самому; он стремится растоптать в ней возможное свидетельство собственной неполноценности; он хочет, чтобы его спасло презрение; женщина – это яма, куда он сбрасывает всех обитающих в нем чудовищ[255]. Жизнь Лоуренса показывает, что он страдал аналогичным комплексом, только чисто сексуального свойства: женщина в его творчестве имеет ценность компенсаторного мифа; благодаря ей превозносится мужественность, в которой писатель был не вполне уверен; описывая Кэт у ног дона Сиприано, он считает, что как мужчина торжествует над Фридой; он тоже не допускает, чтобы подруга могла в нем усомниться: если бы она оспорила его цели, он бы, наверное, сам перестал в них верить; ее роль – ободрять и утешать его. Он просит у нее мира, покоя, веры, как Монтерлан просит уверенности в собственном превосходстве: они требуют того, чего им не хватает. У Клоделя веры в себя вполне достаточно; он робок только наедине с Богом. А потому у него нет и следа борьбы полов. Мужчина смело принимает на себя бремя женщины: она для него – возможность искушения или спасения. Для Бретона, судя по всему, истинность человека определяется живущей в нем тайной; ему нравится, что Надя видит ту звезду, к которой он идет, звезду, похожую на «сердце цветка без сердца»; он узнает себя в том, что ускользает из-под контроля воли и разума, – в мечтах, предчувствиях, стихийном течении внутреннего языка: женщина есть осязаемый образ этого неявного присутствия, бесконечно более важного, чем ее сознательная личность.
Стендаль же спокойно равен самому себе; но он нуждается в женщине, как и женщина в нем, чтобы его распыленное существование собралось в едином образе и в единой судьбе; мужчина достигает бытия как бытия-ради-другого; но нужно, чтобы другой даровал ему свое сознание; другие мужчины слишком равнодушны к себе подобным, и только влюбленная женщина открывает любимому сердце и поселяет его там целиком. Все рассмотренные нами писатели, кроме Клоделя, обретающего лучшего свидетеля в Боге, ждут, чтобы женщина, по выражению Мальро, лелеяла в них то «несравненное чудовище», какое ведомо только им одним. В сотрудничестве или борьбе мужчины противостоят друг другу в общем. Монтерлан для себе подобных – писатель, Лоуренс – доктринер, Бретон – глава школы, Стендаль – дипломат или остроумец; женщина же открывает в одном великолепного и жестокого принца, в другом – волнующего фавна, в третьем – бога, или солнце, или существо «черное и охладевающее, словно герой, поверженный у ног Сфинкса»[256], в четвертом, наконец, – соблазнителя, сердцееда, любовника. Для каждого из них идеальной женщиной будет та, что наиболее точно воплотит в себе Другого, способного открыть мужчине его самого. Монтерлан, солярный дух, ищет в ней чисто животного начала; Лоуренс, дух фаллический, требует, чтобы она вобрала в себя женский пол вообще; Клодель определяет ее как душу-сестру; Бретону мила Мелюзина, уходящая корнями в природу, свои надежды он возлагает на женщину-ребенка; Стендаль хочет, чтобы любовница была умной, образованной, свободной духовно и нравственно – равной ему. Но единственный земной удел, уготованный и равный и женщине-ребенку, и душе-сестре, и женщине-вульве, и женщине-животному, – это всегда мужчина. Каково бы ни было эго, ищущее себя в ней, оно может обрести себя, только если она согласится стать его горнилом. От нее в любом случае требуется самозабвение и любовь. Монтерлан согласен умилиться женщиной, позволяющей ему оценить его мужскую силу; Лоуренс поет пламенный гимн в честь той, что отрекается от себя в его пользу; Клодель превозносит женщину-вассала, служанку, преданную душу, которая покоряется Богу, покорившись мужчине; Бретон ждет от женщины спасения человечества, ибо она способна на самую всеобъемлющую любовь к своему ребенку и возлюбленному; и даже у Стендаля героини впечатляют больше, чем герои-мужчины, потому что отдаются страсти с большим неистовством и самозабвением; они помогают мужчине свершить свою судьбу, подобно тому как Пруэз способствует спасению Родриго; в романах Стендаля им часто случается спасать своих возлюбленных от разорения, тюрьмы или смерти; Монтерлан и Лоуренс считают самоотверженность долгом женщины; Клодель, Бретон и Стендаль не столь надменны: они восхищаются этим самопожертвованием как результатом великодушного выбора; они хотят его, но не считают, что его заслужили; однако все их произведения – кроме удивительной «Ламьель» – говорят о том, что они ждут от женщины того самого альтруизма, которым восхищался и который вменял ей в обязанность Конт; в этом альтруизме, по его мнению, заключены одновременно и ее очевидная приниженность, и ее сомнительное превосходство. Мы могли бы привести еще множество примеров, и пришли бы к тем же самым выводам. Давая определение женщине, каждый писатель определяет свою общую этику и свое частное представление о себе самом; кроме того, зачастую именно в ней он запечатлевает расстояние, отделяющее его видение мира от его эгоистических мечтаний. Отсутствие или незначительная доля женского начала в творчестве писателя сами по себе симптоматичны; оно чрезвычайно важно, когда вбирает в себя все аспекты Другого, как у Лоуренса; оно сохраняет это значение, если женщина воспринимается просто как другой человек, но автора интересует ее собственный жизненный путь, как у Стендаля; и оно лишается смысла в эпоху, подобную нашей, когда частные проблемы каждого отходят на второй план. Однако женщина в качестве Другого еще играет определенную роль – в той мере, в какой каждому мужчине необходимо осознать себя, пусть даже для того, чтобы себя преодолеть. Глава III Миф о женщине играет значительную роль в литературе, но каково его значение в повседневной жизни? В какой мере затрагивает он нравы и индивидуальное поведение людей? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно уточнить, как он соотносится с реальностью. Существуют различные виды мифов. Этот миф, сублимирующий такой неизменный аспект человеческого удела, как «рассечение» человечества на две категории индивидов, есть миф статический; он проецирует на платоновское небо реальность, познанную на опыте или теоретически осмысленную на основе опыта; на место факта, ценности, значения, понятия, эмпирического закона он ставит трансцендентную, вневременную, неизменную, необходимую Идею. Идею эту невозможно оспорить, поскольку она располагается вне данного; она содержит в себе абсолютную истину. Разрозненному, случайному, множественному существованию разных женщин мифологическое мышление противопоставляет единую, застывшую вечную женственность; и если в данное ей определение не укладывается поведение женщин из плоти и крови, то это их вина: вместо того чтобы признать женственность отвлеченной категорией, женщин объявляют неженственными. Аргументы опыта бессильны против мифа. В то же время миф в определенном смысле коренится в опыте. Так, вполне точно утверждение, что женщина иная, чем мужчина, и что эта ее инаковость конкретно переживается в желании, объятии, любви; но реальная связь есть связь обоюдная; именно в этом своем качестве она порождает подлинные драмы: через эротику, любовь, дружбу и их противоположности – разочарование, ненависть, соперничество – она предстает борьбой сознаний, каждое из которых считает себя сущностным, предстает признанием подтверждающих друг друга свобод, неопределенным переходом от вражды к сообщничеству. Полагать Женщину – значит полагать абсолютного Другого, без взаимности, и, вопреки опыту, не признавать в ней субъекта, себе подобное существо. В конкретной реальности женщины проявляются в разных аспектах, но каждый сотворенный о женщине миф претендует на то, чтобы охватить ее целиком; каждый считает себя единственным, вследствие чего существует множество несовместимых друг с другом мифов, а мужчины в задумчивости созерцают странную противоречивость идеи женственности; поскольку в любой женщине отчасти присутствуют многие архетипы, каждый из которых претендует на воплощение ее единственной истины, мужчины, глядя на своих подруг, испытывают давнее недоумение софистов, которые не могли понять, как человек может быть одновременно блондином и брюнетом. Переход к абсолюту выражается уже в общественных представлениях: отношения здесь легко фиксируются в классах, а функции – в типах, подобно тому как в детском мышлении любые связи фиксируются в предметах. Например, патриархальное общество, основанное на сохранении вотчины, обязательно предполагает, помимо людей, владеющих имуществом и передающих его по наследству, наличие мужчин и женщин, вырывающих его из рук владельцев и пускающих в свободное обращение; мужчин – авантюристов, мошенников, воров, спекулянтов – сообщество обычно осуждает; женщины же, пользуясь своей эротической привлекательностью, имеют возможность, не выходя за рамки закона, побуждать молодых людей и даже отцов семейств транжирить свое достояние; они присваивают их богатства или завладевают наследством; поскольку роль эта считается пагубной, тех, кто ее играет, именуют «дурными женщинами». На самом деле у другого семейного очага – в доме отца, братьев, мужа, любовника – они, наоборот, могут выглядеть ангелами-хранителями; какая-нибудь куртизанка, обирающая богатых банкиров, оказывается меценаткой для художников и писателей. Двойственность таких персонажей, как Аспазия и г-жа де Помпадур, нетрудно понять в рамках конкретного опыта. Но если полагать, что женщина есть самка богомола, мандрагора, демон, то разум повергается в недоумение, обнаружив в ней музу, богиню-мать, Беатриче. Поскольку коллективные представления и, в частности, социальные типы обычно определяются парами противоположных терминов, двойственность будет присуща и вечной женственности. Коррелятом святой матери выступает жестокая мачеха, ангельской девушки – развратная девка: потому и говорят, что Мать – это Жизнь и что Мать – это Смерть, что всякая девственница есть чистый дух или плоть, предназначенная дьяволу. Разумеется, выбор между двумя противоположными началами единого целого диктует обществу и его членам не реальность; в каждую эпоху, в каждом отдельном случае общество и индивид принимают решение в зависимости от своих потребностей. Зачастую они проецируют в перенятый миф установления и ценности, с которыми связаны сами. Так, патернализм, утверждающий, что место женщины у домашнего очага, определяет ее как чувство, внутренний мир, имманентность; на самом деле любой существующий – одновременно и имманентность, и трансценденция; когда ему не предлагают никакой цели или преграждают путь к ее достижению, когда ему не дают воспользоваться плодами его победы, трансценденция его впустую обращается в прошлое, то есть вновь впадает в имманентность; таков удел женщины при патриархате; но это отнюдь не ее предназначение, как рабство не есть предназначение раба. Развитие этой мифологии ясно видно у Огюста Конта. Отождествить Женщину с альтруизмом – значит гарантировать мужчине абсолютное право на ее преданность, значит навязать категорическое долженствование. Не следует путать миф с выяснением значения; значение имманентно объекту; оно открывается сознанию в живом опыте, тогда как миф – это трансцендентная Идея, непостижимая для сознания. Когда Мишель Лейрис в «Возрасте мужчины» описывает свое видение женских органов, он дает нам значения, но не создает никакого мифа. Восхищение женским телом, отвращение к менструальной крови – это суждения о конкретной реальности. Нет никакой мифологии в опыте, обнаруживающем чувственные свойства женской плоти, и попытка выразить его через сравнение с цветами или камешками также не имеет ничего общего с мифом. Но сказать, что Женщина – это плоть, что плоть – это ночь и Смерть или что она – великолепие космоса, – значит отойти от земной правды и вознестись к пустым небесам. Ибо мужчина для женщины – тоже плоть, и женщина есть нечто иное, чем просто плотский объект; а плоть для каждого и в рамках каждого конкретного опыта обретает особые значения. Равным образом совершенно справедливо, что женщина – как и мужчина – укоренена в природе; она сильнее, чем мужчина, подчинена виду, ее животное начало более очевидно; но в ней, как и в нем, данность подчинена существованию; женщина тоже принадлежит к царству человеческому. Отождествлять ее с Природой – это просто предубеждение. Мало найдется мифов, которые были бы столь выгодны господствующей касте: он оправдывает все привилегии этой касты и даже дает право ими злоупотреблять. Мужчинам не надо заботиться о том, чтобы облегчить страдания и тяготы, уготованные женщинам физиологией, поскольку так «угодно Природе»; под этим предлогом они делают положение женщины еще более жалким, например не признавая за ней никакого права на сексуальное удовольствие или заставляя ее работать, как вьючное животное[257]. Из всех этих мифов прочнее всего укоренился в мужских сердцах миф о женской «тайне». У него множество преимуществ. Прежде всего, он позволяет легко объяснить все, что кажется необъяснимым; мужчина, «не понимающий» женщину, счастлив подменить субъективный недостаток объективной помехой; вместо того чтобы признать свое невежество, он полагает, что вне его есть некая тайна: вот и алиби, тешащее одновременно и лень, и тщеславие. Тем самым влюбленное сердце избегает многих разочарований: если возлюбленная капризна, а речи ее глупы, все оправдывается тайной. Наконец, благодаря тайне поддерживается то негативное отношение, которое казалось Кьёркегору бесконечно предпочтительнее позитивного обладания: имея перед собой живую загадку, человек остается один – один со своими мечтами, надеждами, страхами, любовью, тщеславием; этот субъективный механизм, который может простираться от порока до мистического экстаза, является для многих более притягательным опытом, чем подлинные отношения с человеческим существом. На чем же зиждется столь полезная иллюзия? Несомненно, в каком-то смысле женщина таинственна, «таинственна, как все на свете», по словам Метерлинка. Каждый человек – субъект только для себя самого; каждый может постичь в своей имманентности только себя самого: с этой точки зрения другой – всегда тайна. В глазах мужчин непроницаемость «для-себя-бытия» наиболее очевидна у женщины-другого; никакая симпатия не позволит им проникнуть в ее особый опыт: им никогда не суждено узнать, каково эротическое удовольствие у женщины, или недомогание при менструации, или родовые муки. На самом деле эта тайна обоюдна: в сердце любого мужчины как другого, как другого мужского пола, тоже есть нечто замкнутое в себе и непроницаемое для женщины; она не знает, что такое мужской эротизм. Но согласно установленному нами всеобщему правилу мужчины осмысляют мир через категории, которые со своей точки зрения считают абсолютными: здесь, как и везде, они упускают из виду обоюдность. Будучи тайной для мужчины, женщина рассматривается как тайна-в-себе. По правде говоря, ее положение особенно предрасполагает к такому восприятию. Ее физиологический удел очень сложен; сама она переживает его как некий посторонний процесс; тело не является для нее ясным выражением ее «я»; в нем она чувствует себя отчужденной; связь, соединяющая во всяком индивиде физиологическую и психическую жизнь или, вернее, соотношение между фактичностью и свободой индивида, – самая трудная загадка человеческого удела, и именно в женщине она дана самым неочевидным образом. Но то, что именуют тайной, есть не субъективное одиночество сознания и не загадка органической жизни. Истинный свой смысл это слово приобретает на уровне коммуникации: оно несводимо к полному молчанию, ночи, отсутствию; оно предполагает некое присутствие, невнятный лепет, которому не удается явить себя. Утверждение, что женщина есть тайна, означает не то, что она молчит, но что язык ее невнятен; она здесь, но ее скрывает завеса; она существует вне этих смутных проявлений. Кто она? Ангел, демон, боговдохновенная, актриса? Предполагается, что либо ответы на эти вопросы найти невозможно, либо, скорее, ни один из ответов не будет адекватным, поскольку сама сущность женщины глубоко двойственна; в сердце своем она неопределима сама для себя: она – сфинкс. Факт тот, что она была бы сильно озадачена, если бы ей пришлось решать, кто она есть; этот вопрос не предполагает ответа; но не потому, что скрытая истина слишком изменчива, а значит, неуловима: просто в этой области нет истины. Существующий есть только то, что он делает; возможное не выходит за рамки действительного, сущность не предшествует существованию; человек в своей чистой субъективности есть ничто. Его мерят по его поступкам. О крестьянке можно сказать, что она хорошая или плохая работница, об актрисе – что она талантлива или бездарна, но если рассматривать женщину в ее имманентном присутствии, о ней нельзя сказать абсолютно ничего, она вне любой квалификации. Но в любовных и супружеских отношениях, во всех отношениях, где женщина зависима, где она – другой, ее воспринимают именно в ее имманентности. Поразительно, что в приятельнице, коллеге, сотруднице нет никакой тайны; зато если зависимым является мужчина, если, например, молодой человек предстает несущностным объектом по отношению к мужчине или женщине старше или богаче его, он тоже окутывается тайной. И это раскрывает нам основу женской тайны: она экономического порядка. Чувство само по себе тоже есть ничто. «В области чувств реальное не отличается от воображаемого, – пишет Жид. – И если для того, чтобы любить, достаточно вообразить, будто любишь, то, когда любишь, достаточно сказать себе, что ты воображаешь, будто любишь, и тотчас любовь твоя станет чуть меньшей…»[258] Различие между реальным и воображаемым возникает только в конкретном поведении. Мужчина, занимающий в этом мире привилегированное положение, имеет возможность активно выражать свою любовь; очень часто он содержит женщину или, по крайней мере, помогает ей; женившись, он дает ей положение в обществе; он делает ей подарки; его экономическая и социальная независимость позволяет ему проявлять инициативу, придумывать: г-н де Норпуа, разлученный с г-жой де Вильпаризи, проводил в дороге целые сутки, чтобы с ней встретиться; нередко мужчина занят, а женщина живет в праздности: он дарит ей время, которое проводит с ней; она же берет его – с радостью, со страстью или просто ради развлечения? Принимает ли она его благодеяния из любви или из корысти? Любит ли она мужа или замужнее состояние? Конечно, и те доказательства, что дает мужчина, двойственны: приносит ли он тот или иной дар из любви или из жалости? Но если женщина обычно находит в общении с мужчиной множество преимуществ, то для мужчины общение с женщиной полезно лишь постольку, поскольку он ее любит. То есть по его поведению в целом можно примерно оценить степень его привязанности. Тогда как женщина почти не имеет возможности заглянуть глубоко в свое сердце; в зависимости от настроения она будет по-разному относиться к своим чувствам, и до тех пор, пока она переживает их пассивно, ни одно из их толкований не будет более истинным, чем любое другое. В тех довольно редких случаях, когда экономические и социальные преимущества на ее стороне, с тайной все обстоит наоборот, и это показывает, что связана эта тайна не с данным полом, а с определенным положением. Для многих женщин пути трансценденции перекрыты: поскольку они ничего не делают, они ничем и не делаются; они без конца спрашивают себя, чем могли бы стать, что подводит их к вопросу, чем они являются: это праздный вопрос; мужчине не удается обнаружить эту скрытую сущность только потому, что ее просто-напросто не существует. Женщину держат на обочине мира, а потому она не может объективно определить себя через мир, и тайна ее скрывает одну лишь пустоту. Кроме того, ей, как всем угнетенным, случается намеренно прятать свое подлинное лицо; раб, слуга, нищий – все те, кто зависит от прихотей господина, научились противопоставлять ему неизменную улыбку или загадочную невозмутимость; свои истинные чувства, истинное поведение они тщательно скрывают. Женщину также с отрочества учат лгать мужчинам, хитрить, лавировать. Она встречает их с заимствованным, чужим лицом; она осторожничает, лицемерит, лицедействует. Но женская тайна, какой она видится мифологическому мышлению, – это более глубокая реальность. На самом деле она непосредственно заложена в самой мифологии абсолютного Другого. Допуская, что несущностное сознание тоже есть незамутненная субъективность, способная использовать Cogito, мы признаем, что на деле оно самодостаточно и в конечном счете сущностно; чтобы всякая обоюдность оказалась невозможной, нужно, чтобы Другой был другим для самого себя, чтобы сама его субъективность была отмечена инаковостью; такое сознание, отчужденное как сознание, в своем чисто имманентном присутствии неизбежно будет тайной; оно будет «тайной-в-себе» уже потому, что является «тайной-для-себя»; оно будет абсолютной тайной. Точно так же существует тайна негра или азиата, существует помимо загадки, вызванной их скрытностью, – именно потому, что их, безусловно, воспринимают как несущностного Другого. Надо заметить, что американский гражданин, приводящий в глубокое недоумение среднего европейца, все же не воспринимается как нечто «таинственное»: европеец лишь скромно признается, что не понимает его; так и женщина не всегда «понимает» мужчину, но никакой мужской тайны не существует; все дело в том, что процветающая Америка и мужчина находятся в положении господина, тайна же – достояние раба. Разумеется, в сумерках притворства можно только предаваться мечтам о позитивной реальности тайны; подобно некоторым побочным галлюцинациям, она рассеивается при малейшей попытке ее зафиксировать. Литературе никак не удается описать «таинственных» женщин; они лишь могут казаться странными, загадочными в начале романа; но, если только история не остается незавершенной, они всегда в конце концов выдают свой секрет и становятся цельными и ясными персонажами. Например, герой книг Питера Чейни не перестает удивляться непредсказуемым капризам женщин: никогда нельзя угадать, как они себя поведут, они сбивают все расчеты; на самом же деле, стоит читателю узнать, что движет их поступками, как они предстают весьма несложными механизмами; одна – шпионка, другая – воровка; как бы ловко ни была закручена интрига, к ней всегда существует ключ, а иначе и быть не может, как бы ни был талантлив автор и каким бы богатым воображением он ни обладал. Тайна – это всегда только мираж, при малейшей попытке в него вглядеться он исчезает. Тем самым мы видим, что миф в значительной степени объясняется тем, какое применение находит ему человек. Миф о женщине – это роскошь. Он может возникнуть, только если человек свободен от бремени неотложных потребностей; чем более конкретно переживаются отношения, тем менее они идеализированы. Древнеегипетский феллах, крестьянин-бедуин, средневековый ремесленник, современный рабочий имеют в силу трудовой необходимости и бедности слишком определенные отношения с конкретной женщиной, своей подругой, чтобы украшать ее доброй или недоброй аурой. Черные и белые статуи женственности были воздвигнуты в те эпохи и теми классами, которым был отпущен досуг, чтобы предаваться мечтам. Но и в роскоши есть своя польза; мечты эти всегда властно направлялись соображениями выгоды. Конечно, большинство мифов коренятся в стихийном отношении человека к собственному существованию и окружающему миру, но преодоление опыта и движение к трансцендентной Идее сознательно осуществлялось патриархальным обществом с целью самооправдания; через мифы оно навязывало людям свои законы и нравы в образной и наглядной форме; коллективный императив проникал в каждое конкретное сознание в виде мифа. При посредстве религий, традиций, языка, сказок, песен, кино мифы проникают даже в существование тех, кто сильнее всего порабощен материальной реальностью. Каждый может обрести в них источник сублимации своего скромного опыта: одного обманула любимая женщина, и он заявляет, что она – взбесившаяся матка; другого мучит мысль о своем мужском бессилии, и женщина превращается в самку богомола; третьему нравится общество его жены, и вот она уже Гармония, Покой, кормилица-земля. Склонность к дешевой вечности, к карманному абсолюту, свойственная большинству мужчин, удовлетворяется мифами. Малейшее волнение или неприятность становятся отражением вневременной Идеи; эта иллюзия приятно тешит тщеславие. Миф – это одна из тех ловушек ложной объективности, в которые слепо попадает дух серьезности. Перед нами снова подмена жизненного опыта и свободных суждений, которых он требует, застывшим идолом. Вместо подлинных отношений с независимым существующим миф о Женщине предполагает неподвижное созерцание миража. «Мираж! Мираж! Их надо убить, раз они неуловимы; или же успокоить, просветить, отучить от страсти к украшениям, сделать их действительно равными нам спутницами, близкими подругами, союзницами в этой жизни, одеть их по-другому, остричь им волосы, все им сказать…» – восклицал Лафорг. Отказавшись превращать женщину в символ, мужчина ничего не потерял бы, наоборот. Коллективные, управляемые грезы, клише очень бедны и однообразны по сравнению с живой действительностью: для настоящего мечтателя, для поэта она куда более плодотворный источник, чем заезженное чудесное. Эпохи, когда женщин любили искреннее всего, – это не куртуазный феодализм и не галантный XIX век; это эпохи – например, восемнадцатое столетие, – когда мужчины видели в женщинах себе подобных; именно тогда они оказывались по-настоящему романтичными: достаточно прочесть «Опасные связи», «Красное и черное», «Прощай, оружие!», чтобы в этом убедиться. В героинях Лакло, Стендаля, Хемингуэя нет никакой тайны, но оттого они не менее привлекательны. Признать в женщине человека не значит обеднить мужской опыт: он не утратил бы ни разнообразия, ни богатства, ни насыщенности, если принять его как межсубъектный; отказаться от мифов не значит разрушить весь драматизм отношений между полами, не значит отрицать те значения, что доподлинно открываются мужчине через реальность женщины; это не значит уничтожить поэзию, любовь, приключения, счастье, мечту – это лишь значит требовать, чтобы поведение, чувства, страсти были основаны на правде[259]. «Женщина теряет себя. Где женщины? Нынешние женщины – уже не женщины»; мы видели, в чем смысл этих загадочных лозунгов. В глазах мужчин – и несметного количества женщин, что смотрят на мир их глазами, – мало иметь женское тело и исполнять женские функции в качестве любовницы, матери, чтобы быть «настоящей женщиной»; через половую жизнь и материнство субъект может требовать для себя независимости; «настоящая женщина» – та, которая принимает себя как Другого. В отношении нынешних мужчин к женщине заложена двойственность, вызывающая у нее мучительный внутренний разрыв; они в значительной мере соглашаются видеть в женщине себе подобную, равную и тем не менее продолжают требовать, чтобы она оставалась несущностным; для нее два этих удела несовместимы; она колеблется между ними, не в силах в точности приспособиться ни к одному из них: этим и объясняется ее неуравновешенность. У мужчины между общественной и частной жизнью нет никакого зазора; чем больше он утверждает в действии, в труде свою власть над миром, тем более мужественным предстает; человеческие и жизненные ценности в нем неразделимы; независимые же достижения женщины вступают в противоречие с ее женственностью, поскольку от «настоящей женщины» требуется стать объектом, быть Другим. Вполне возможно, что в этом плане чувствительность и даже сама сексуальность мужчин меняются. Уже зародилась новая эстетика. И хотя мода на плоскую грудь и худые бедра – на женщину-эфеба – продержалась недолго, возврата к пышнотелому идеалу прошлых веков не произошло. От женского тела требуется быть плотью, но скромной; оно должно быть тонким, без тяжелого жира, мускулистым, гибким, крепким; оно должно указывать на трансценденцию; ему лучше быть не белым, как тепличное растение, но тронутым лучами всеобщего солнца, загорелым, как торс труженика. Одежда стала практичной, но женщина от этого не стала выглядеть бесполой: наоборот, короткие юбки куда лучше, чем раньше, подчеркивают ноги и бедра. Неясно, почему труд должен лишить ее эротической привлекательности. Восприятие женщины как общественного лица и одновременно как плотской добычи может быть весьма возбуждающим: в недавней[260] серии рисунков Пейне изображен юный жених, который бросает свою суженую, соблазнившись хорошенькой женщиной-мэром, собиравшейся зарегистрировать их брак; тот факт, что женщина исполняет «мужскую должность» и в то же время остается желанной, долго служил темой более или менее непристойных шуток; понемногу возмущение и ирония притупились, и сейчас, судя по всему, возникает новая форма эротизма; возможно, она породит и новые мифы. Несомненно одно: женщинам сегодня очень трудно совмещать свое положение независимого индивида с женским уделом; в этом источник той неловкости, того недомогания, из-за которых их порой считают «потерянным полом». Наверное, куда удобнее переносить беспросветное рабство, чем трудиться над своим освобождением: мертвые тоже лучше приспособлены к земле, чем живые. Так или иначе, возврат к прошлому больше невозможен и нежелателен. Надо надеяться, что мужчины со своей стороны безоговорочно примут то положение, какое складывается в настоящий момент; только тогда женщина сможет пережить его без внутреннего разлада. Тогда, быть может, исполнится пожелание Лафорга: «О девушки, когда же станете вы нам братьями, близкими братьями, без задней мысли об эксплуатации? Когда обменяемся мы настоящим рукопожатием?» Тогда, «отбросив фатально навязанную ей мужскую власть, почуяв свободу…», Мелюзина обретет свое «достойное место»[261]. Тогда она станет в полной мере человеком, «когда будет разбито бесконечное рабство женщины, когда она станет жить для себя и собой, а мужчина – до тех пор омерзительный – отпустит ее на свободу»[262]. Том II. Жизнь женщины Какое несчастье быть женщиной! Но, по сути, еще худшее несчастье – быть женщиной и не понимать своего несчастья. Кьёркегор
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!