Часть 25 из 36 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Я отпускаю тебя! — кричу я старому горю. — Отпускаю тебя!
Следующим утром я начинаю свою вступительную лекцию словами: «Tempora mutantur, et nos mutamur in illis. Эту латинскую фразу я выучила еще девочкой. Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними. Мы всегда находимся в процессе становления».
Я прошу капелланов вместе со мной перенестись на сорок лет назад, в эту горную деревню, где мы сейчас находимся. Возможно, в эту самую комнату, где пятнадцать высокообразованных людей прикидывают, сколько граждан можно сжечь в печи за один раз. В истории человечества есть место войнам. Есть место жестокости, есть место насилию, есть место ненависти. Но никогда в истории человечества не уничтожали людей с таким научным и систематическим подходом. Я прошла через гитлеровские чудовищные лагеря смерти и осталась жива. А прошлой ночью мне привелось спать на кровати Йозефа Геббельса. Люди спрашивают меня, как я научилась преодолевать прошлое. Преодолевать? Одолеть? Я никогда ничего не преодолевала. Каждое избиение, каждая бомбежка, селекция, смерть, каждый столб дыма, поднимавшийся к небу, каждый миг ужаса, казавшийся мне последним, — все это живет во мне, моей памяти и моих кошмарах. Прошлое не исчезает. Через него не переступишь, его не ампутируешь. Оно существует вместе со мной. Но оно дает мне понимание жизни, понимание того, что я выжила благодаря надежде, стучавшей в моем сердце, — это надежда увидеть освобождение. Она дает понимание, что я выжила — чтобы увидеть свободу — благодаря умению прощать.
Прощать — непросто. Намного легче таить злобу, искать мести. Я говорю им о выживших в лагерях, о тех мужественных людях, с которыми познакомилась в Израиле; им было больно, когда я заговаривала о прощении, они настаивали, что простить означает смириться и забыть. Зачем прощать? Разве это не снимает с Гитлера ответственности за все, что он совершил?
Я рассказываю о моем дорогом друге Лаци Гладштейне — Ларри Глэдстоне, — о том единственном случае, когда спустя десятилетия после войны он позволил себе открыто заговорить со мной о прошлом. То было время моего развода, и он знал, как у меня туго с деньгами. Позвонил и рассказал, что знаком с адвокатом, который ведет дела о компенсациях пережившим холокост, настаивал, чтобы я заявила о себе и забрала то, что мне причитается. Для многих это был правильный выбор, но не для меня. Подобные деньги казались кровавыми. Словно можно назначить цену за головы моих родителей. Это был способ приковать меня к тем, кто пытался нас уничтожить.
На фундаменте боли, на фундаменте прошлого легко построить тюрьму. В лучшем случае месть бессмысленна. Она не может изменить то, что нам причинили, она не может стереть несправедливость, которой мы подверглись, она не способна вернуть наших мертвых. Что хуже, месть поддерживает цикл ненависти. Она заставляет ненависть ходить по кругу. Получается, у нас нет развития, если мы ищем мести, пусть даже не насильственной.
Вчера, приехав сюда, я на минуту допустила, что мое присутствие здесь — здоровая месть, заслуженная кара, сведение счетов. Но когда я стояла на утесе и рассматривала «Бергхоф», пришло понимание, что месть не делает нас свободными. Так, стоя на месте бывшего дома Гитлера, я простила его. Это вообще не имеет никакого отношения к Гитлеру. Я поступила так ради себя. Я отпустила, освободила ту свою ипостась, которая большую часть жизни направляла все умственные силы, всю духовную стойкость, чтобы держать Гитлера в цепях. В течение всего времени, что я цеплялась за свою ненависть, я была в цепях вместе с ним, запертая в своем травмирующем прошлом, запертая в своем горе. Простить — значит скорбеть о том, что случилось, чего не случилось, и расстаться с желанием иметь другое прошлое. Принять жизнь такой, какая она была и какая она есть. Разумеется, я не собираюсь заявлять, что Гитлер имел право убить шесть миллионов человек. Просто факт остается фактом, и я не хочу, чтобы случившееся уничтожило жизнь, за которую я держалась и боролась вопреки всему.
Капелланы поднимаются. Сильно рукоплещут. Я стою на сцене и думаю, что никогда раньше не чувствовала себя такой летящей и свободной. Я еще не знаю, что простить Гитлера — не самый трудный поступок, который я совершу. Тяжелее будет простить того, с кем еще придется столкнуться, — мне опять предстоит вынести очную ставку с собой.
В нашу последнюю ночь в Берхтесгадене я не могу спать. Лежу без сна на Геббельсовой кровати. Из-под двери просачивается свет, и я вижу рисунок лоз на старых обоях, как они переплетаются и поднимаются. Tempora mutantur, et nos mutamur in illis. Если я меняюсь, кем я постепенно становлюсь?
Эта ночь без сна, это чувство неопределенности дают мне временную передышку. Пытаюсь быть честной с собой, прислушаться к голосу интуиции. Почему-то вспоминается история одного талантливого еврейского мальчика, художника. Ему советуют ехать в Вену, в художественную школу, но у него нет денег на поездку. Он идет пешком из Чехословакии в Вену — как выясняется, идет только затем, чтобы ему отказали в экзамене. Ведь мальчик еврей. Он умоляет. Он пришел издалека, весь путь проделал пешком — можно ему все-таки сдать экзамен, можно ему не откажут хотя бы в этой малости? Ему разрешают держать экзамен, и он его сдает. Он настолько талантлив, что ему, несмотря на происхождение, предоставляют место в школе. Рядом с ним на экзамене сидит мальчик по имени Адольф Гитлер, которого не берут в школу. Принимают еврейского мальчика. И всю жизнь тот человек, уехавший из Европы в Лос-Анджелес, испытывает чувство вины. Если бы Гитлер не провалился тогда на экзамене, если бы не проиграл еврею, возможно, ему не пришло бы в голову отыгрываться на всех евреях. холокоста могло не быть. Мы словно дети, которых унижали или чьи родители развелись, — всегда найдем способ обвинить себя.
Самобичевание бьет не только по тебе, оно достает и других. Вспоминаю пациента, чью семью я недолго консультировала около года назад. Они сидели передо мной как разбросанные кусочки очень сложного пазла: грозный полковник в парадном мундире, молчаливая белокурая жена с выпирающими под белой блузкой ключицами, дочь-подросток с черными крашеными волосами, взбитыми в высокую прическу, с подведенными черным карандашом глазами, тихий сын восьми лет, уткнувшийся в комиксы.
Полковник указал на дочь.
— Посмотрите на нее. Она распутница. Наркоманка. Не уважает наши законы. Грубит матери. Не приходит домой в назначенное время. С ней уже невозможно жить.
— Мы все выслушали вашу версию. Давайте теперь послушаем Лию.
Как будто издеваясь над ним, говоря словно по сценарию, не упуская ни одного пункта из озвученного только что списка, Лия пускается в воспоминания о своих выходных. У нее был секс с парнем после вечеринки, на которой они, несовершеннолетние, пили вино и она также приняла ЛСД. Лия провела с ним всю ночь. Казалось, ей нравится смаковать подробности.
Мать моргала и разглядывала наманикюренные ногти. Лицо отца налилось краской. Он поднялся со стула и навис над дочерью, потрясая кулаками.
— Смотрите, с чем мне приходится мириться? — проревел он.
Дочь видела его гнев, а я видела человека на грани сердечного приступа.
— Смотрите, с чем мне приходится мириться? — сказала Лия, закатив глаза. — Он даже не пытается понять меня. Он никогда меня не слушает. Он просто указывает мне, что делать.
Брат еще внимательнее уставился в комиксы, будто силой воли пытаясь вырваться подальше от зоны военных действий, от того, во что превратилась его семья, и улететь в вымышленную вселенную, где добро и зло четко определены, где хорошие парни в итоге всегда побеждают. Он говорил меньше всех остальных, но у меня сложилось впечатление, что именно он может раскрыть самые важные детали.
Я сказала родителям, что следующую часть сеанса проведу с ними, без детей, отвела Лию с братом в соседний кабинет, вручила им бумагу и маркеры и дала задание, которое, на мой взгляд, помогло бы выпустить пар после напряженных минут, проведенных рядом с родителями. Я попросила нарисовать портрет их семьи, не изображая людей.
Вернулась к родителям. Полковник орал на жену. Она будто на глазах таяла, теряя в весе, я даже боялась, что она находилась на ранней стадии нарушения пищевого поведения. Когда я обращалась к ней с вопросом, она оглядывалась на мужа. Каждый член семьи был заперт в своей крепости. Я видела проявления их внутренней боли, когда они обвиняли друг друга или замыкались. Но в попытках подвести отца и мать к источнику боли я, похоже, только провоцировала еще более сильный обстрел, с одной стороны, и более поспешное отступление — с другой.
— Мы поговорили о том, что, на ваш взгляд, происходит с детьми, — сказала я, перебив полковника. — Как насчет того, что происходит с вами?
Жена моргнула. Муж холодно уставился на меня.
— Чего вы хотите достичь, будучи родителями?
— Научить их, как быть сильными в этом мире, — ответил полковник.
— И какие у вас успехи?
— Дочь шлюха, сын тряпка. Сами-то как думаете?
— Я вижу, что вас пугает поведение дочери. А что насчет сына? Чем он вас разочаровывает?
— Он слабый. Всегда сдается.
— Можете привести пример?
— Когда мы играем в баскетбол, он ведет себя как полная размазня. Даже не пытается выиграть. Он просто уходит.
— Он мальчик. Намного меньше вас. Что будет, если вы позволите ему выиграть?
— Чему это его научит? Что мир прогибается под тебя, если ты неженка?
— Есть разные приемы, помогающие деликатно, а не пинком под зад учить детей расти и развивать свои способности, — сказала я.
Полковник что-то проворчал.
— Каким вы хотите быть в глазах детей?
— Тем, кто главный.
— Героем? Лидером?
Он кивнул.
— Каким, вы думаете, дети видят вас на самом деле?
— Они думают, что я треклятый слюнтяй.
Далее я вновь собрала семью вместе и попросила детей показать портреты семьи. Лия нарисовала только один предмет — огромную бомбу, взрывающуюся в центре страницы. Ее брат нарисовал свирепого льва и трех дрожащих мышей.
Лицо полковника снова налилось краской. Жена опустила глаза. Полковник что-то пробормотал и уставился в потолок.
— Скажите мне, что вы чувствуете прямо сейчас.
— Я потерял свою семью, да?
Я почти надеялась, что больше никогда не увижу полковника и его семью. Но на следующей неделе он позвонил, чтобы записаться на личную консультацию. Я попросила его рассказать больше о том, что он чувствовал, когда дети показали рисунки.
— Если мои дети боятся меня, как они будут выживать в этом мире?
— Что заставляет вас думать, что они не смогут защитить себя?
— Лия не может отказать ни парням, ни наркотикам. Робби не может разобраться с хулиганами.
— А что насчет вас? Вы можете защитить себя?
Он выпятил грудь так, что медали засияли на солнце.
— Доказательство перед вами.
— Я не говорю о поле боя. Я говорю о вашем доме.
— Я думаю, вы не понимаете, под каким давлением я нахожусь.
— Что вам требуется, чтобы почувствовать себя в безопасности?
— Дело не в безопасности. Если я не держу руку на пульсе, люди умирают.
— Это для вас означает безопасность? Свобода от страха, что люди могут пострадать во время вашего дежурства?
— Не только от страха.
— Поясните, что вы имеете в виду. О чем вы думаете?
— Сомневаюсь, что вы хотите это услышать.
— Вам не стоит беспокоиться обо мне.
— Вы не поймете.
— Вы правы, никто не способен в полной мере понять другого человека. Но я могу сказать вам, что когда-то была узницей концлагеря смерти. Что бы вы мне ни сказали, скорее всего, я слышала — и видела — кое-что похуже.
— В армии либо убиваешь, либо будешь убитым. Именно поэтому, когда я получил приказ, я над ним не раздумывал.
— Где вы находитесь, когда получаете этот приказ?
— Во Вьетнаме.
— Вы в помещении? На улице?