Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 27 из 36 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Не могу представить, что спущусь в ад без Магды. — Прилетай вечером в Краков, — молю сестру на следующее утро по телефону из вестибюля гостиницы. — Пожалуйста, возвратимся в Аушвиц вместе. Без нее я бы не выжила. Да и теперь вряд ли. Я не перенесу возвращения в концлагерь, если она не рядом, не держит за руку. Я знаю, нельзя воскресить прошлого, стать тем, кем я была тогда, нельзя снова обнять маму, хотя бы единожды. Нет силы, способной переделать прошлое, сделать меня не той, кто я есть, изменить то, что было сделано с моими родителями, со мной. Пути назад нет. Я это знаю. Но не могу отрешиться от чувства, что что-то ожидает меня на месте прошлой неволи, что-то, что нужно восстановить. Или обнаружить. Некая, давно забытая, моя ипостась. — Ты за кого меня принимаешь, за чокнутую мазохистку? — спрашивает Магда. — За каким чертом мне туда возвращаться? И зачем это тебе? Справедливый вопрос. Что, если я только наказываю себя? Хочу разбередить рану? Возможно, я пожалею об этом. Но думаю, что пожалею больше, если не возвращусь туда. Сколько ни стараюсь убедить, Магда отказывается. Она выбирает никогда не возвращаться, и я уважаю ее за это. Но предпочитаю сделать другой выбор. * * * Семейство, когда-то принимавшее Марианну у себя в Копенгагене, предлагает погостить у них, пока мы находимся в Европе. Мы с Белой получаем приглашение и, как планировали, собираемся из Берхтесгадена ехать к ним. Наш путь лежит через Зальцбург, идем на экскурсию к римско-католическому кафедральному собору, возведенному на месте, где когда-то стоял первый христианский храм, построенный в романском стиле. Узнаём, что за долгие столетия собор восстанавливался трижды, последняя реставрация закончилась совсем недавно. В конце войны во время бомбардировок рассыпался центральный купол, но сейчас не видно никаких следов разрушения. «Он вроде нас. Живучий», — говорит Бела, беря меня за руку. Из Зальцбурга направляемся в Вену, проезжаем той местностью, которой когда-то, незадолго до нашего освобождения, шли мы с Магдой. Рассматриваю овраги, бегущие по обеим сторонам дороги, и вижу на их месте рвы, заваленные трупами, но одновременно замечаю, что, сегодняшние, они зеленеют летней травой. Мне становится ясно: прошлое не оскверняет настоящего, а настоящее не умаляет прошлого. Время — это среда. Это посредник. Время — путь, который мы проходим. Поезд проезжает Линц. Проезжает Вельс. Где я девочка с переломом позвоночника, которая учится заново танцевать и заново выводить прописную G. Ночь проводим в Вене, недалеко от больницы Ротшильда. Мы жили в ней, когда ожидали визы в Америку, в ней до войны заведовал неврологическим отделением Виктор Франкл, мой старший мудрый друг. Наутро садимся в поезд, везущий нас на север. Мне кажется, Бела надеется, что со временем мое желание возвратиться в Аушвиц слегка поубавится, но на второе утро в Копенгагене я прошу приятелей помочь нам пройти к польскому посольству. Как и Марианна ранее, они предостерегают меня, рассказывая о своих друзьях, выживших узниках концлагеря, которые умерли после посещения Аушвица. — Не расковыривай раны, — молят они меня. Бела тоже выглядит обеспокоенным. — Гитлер не победил, — напоминаю я ему. Признаться, мне кажется, что самое трудное — собственное сомнение — уже пройдено, поскольку я принимаю окончательное решение — ехать. Но в посольстве мы с Белой узнаем, что Польша, охваченная забастовками и демонстрациями, с минуты на минуту ждет вмешательства Советского Союза, чье руководство настроено подавлять рабочие волнения, поэтому посольским рекомендовали не выдавать туристические визы гражданам западных стран. Бела собирается сказать мне что-то успокаивающее, но я только отмахиваюсь. В такие минуты проявляется настоящая сила воли, направляющая куда и к кому надо: так в Прешове я отдаю бриллиантовое кольцо тюремному надзирателю, так в Вене в рентгеновский кабинет входит вместо моего туберкулезного мужа здоровый муж сестры Клары. Я уже столь многого добилась в своей жизни и своем излечении, что не отступлю ни перед какими препятствиями. — Я пережила холокост, — говорю я служащему посольства. — В Аушвице я была узницей. Там погибли мои родители, мои бабушка и дедушка. Там я изо всех сил боролась за свою жизнь. Пожалуйста, не отправляйте меня ни с чем. Я еще ничего не знаю. Не знаю, что за этот год отношения между Польшей и Америкой начнут стремительно ухудшаться. Что они останутся напряженными до конца десятилетия. Что для меня и Белы фактически это последний шанс оказаться в Аушвице вместе. Но я твердо знаю, что не могу быть выставленной за дверь. Служащий по-чиновничьи глядит на меня. Потом отходит от стойки. Возвращается. «Паспорта», — говорит он. В наших синих американских паспортах проставлены недельные туристические визы. Он добавляет так же бесстрастно: «Приятно провести время в Польше». Вот тогда мне становится по-настоящему страшно. В поезде, который идет до Кракова, кажется, что меня окунают в плавильный котел, что еще чуть-чуть — и я достигну точки невозврата: либо сломаюсь, либо провалюсь в бездну, либо страх обратит меня в пепел. Начинаю уговаривать ту свою ипостась, которая чувствует, как с каждой милей теряет — слой за слоем — подкожную ткань. Вот здесь. Вот сейчас. К тому времени, когда окажусь в Польше, я снова стану скелетоподобной. Мне больше не хочется быть ходячими костями. — Давай сойдем на следующей станции, — говорю я Беле. — Совсем не обязательно проходить весь путь до конца. Вплоть до Аушвица. Давай вернемся домой. — Эди, — отвечает он, — с тобой все будет хорошо. Это всего лишь место. Оно не сможет причинить тебе зла. Я остаюсь в поезде и проезжаю следующую станцию, а потом еще одну. Проезжаю Берлин. Познань. И тут в голову приходит формула стресса, выведенная доктором Гансом Селье, кстати тоже венгром. Стресс — это реакция организма на любое предъявленное ему требование извне. Наши непроизвольные реакции, когда мы включаем защитный механизм, — либо драться, либо бежать. В Аушвице — где мы вытерпели больше, чем стресс, где само существование было противоестественным, где вопрос жить тебе или умереть решался вмиг и где никто не знал, продолжится или прервется жизнь сейчас, — нам не оставляли ни выбора драться, ни выбора бежать. Меня сразу бы пристрелили, попробуй я сопротивляться, меня моментально убило бы током, попытайся я сбежать. Вот откуда моя способность плыть по течению, вот почему я усвоила привычку не высовываться и всегда оставаться в тени. Однако там, в лагере, я сумела развить единственное, что у меня осталось, — умение искать опору в себе, проникая в самую глубь своей души, которую ни один нацист никогда не сможет убить. Умение искать, находить и держаться за свою сущность. Возможно, это исчезают не слои подкожной ткани. Возможно, это просто растягивается моя кожа. Растягивается, чтобы вобрать все мои ипостаси — прошлые, настоящие и будущие. Когда человек выздоравливает, он начинает принимать как себя нынешнего, так и себя вероятного, то есть того, кто он есть на самом деле, и того, кем мог бы стать. Вспоминаю пациентку, страдавшую ожирением. Она была слишком сурова к себе: каждый раз, смотрясь в зеркало или вставая на весы, женщина обзывала себя отвратительной коровой. Уверяла, что муж разочаровался в ней, а дети стыдятся. Говорила, что любящие ее люди заслуживают лучшего. Но для того чтобы стать той, кем она хотела быть, сначала нужно было полюбить себя такой, какая она есть. Мы сидели в моем кабинете, я попросила женщину мысленно остановиться на любой части ее тела: пальце на руке, пальце на ноге, животе, шее, подбородке — и с любовью поговорить о выбранном. Это выглядит так, это на ощупь такое-то, это прекрасно, потому что… Сначала ей было неловко, даже мучительно. Проще было клеймить себя, чем с вниманием и охотой отнестись к собственному телу. Мы продвигались медленно, осторожно. Я начала замечать небольшие перемены. Однажды она пришла ко мне на прием, и на ней был новый красивый и яркий шарф. В другой раз она сделала себе педикюр. Еще через день сказала, что позвонила сестре, с которой последнее время не общалась. Через некоторое время она обнаружила, что ей нравится гулять в парке, где дочь обычно играла в футбол. Женщина находила жизнь все более радостной и легкой, по мере того как училась любить части своего тела. Она даже начала худеть. Освобождение от проблемы начинается с принятия. Ради выздоровления мы должны вобрать в себя тьму. К свету мы идем через долину теней. Я работала с ветераном вьетнамской войны, который, закончив воевать, отчаянно старался наладить прошлую, довоенную жизнь. Но с войны он вернулся человеком, тяжело травмированным физически и психологически. Уже в мирной жизни у него, вследствие ранений, развилась импотенция, его бросила жена, и он долго не мог найти работу. Когда ветеран обратился ко мне за помощью, в его душе царил полный хаос. Он был раздавлен разводом и тем, что казалось ему страшнее смерти, — половым бессилием и потерей идентичности. Я отдавала ему все свое сострадание, но он погряз в озлоблении и потерянности. Чем сильнее я пыталась установить с ним безусловную позитивную связь и вытащить его из бездны отчаяния, тем дальше он погружался в нее. Перед лицом его переживаний я сама ощущала собственное бессилие. В качестве последнего средства я решила попробовать гипнотерапию. Мне пришлось вернуть его на войну, чтобы он снова почувствовал себя пилотом бомбардировщика. Находясь под гипнозом, ветеран проговорил: «Во Вьетнаме я мог пить сколько хотел. Я мог трахать кого хотел и сколько хотел». Его лицо налилось краской, и он выкрикнул: «Я мог убивать сколько хотел!» На войне он убивал не людей, а «узкоглазых», убивал недочеловеков. Так же как нацисты — они не убивали людей в лагерях смерти, а вырезали раковую опухоль. Война нанесла ему увечья и перевернула его жизнь, и все-таки он скучал по боевым вылетам. Ему не хватало ощущения могущества: его он обретал, сражаясь с противником и чувствуя себя неуязвимым, поскольку принадлежал к расе избранных, которая выше и сильнее другого народа. От метода безусловной любви не было никакой пользы, пока я не разрешила ветерану выговориться и освободиться от той, одновременно и могущественной, и темной, ипостаси, по которой он тосковал и которую ему больше нечем было выразить. Меньше всего я хочу сказать, что у этого человека наблюдалась потребность убивать людей, потому что только так он мог почувствовать себя полноценной личностью. Дело в другом: чтобы выйти из состояния жертвы, в которое он сам себя загнал, ему понадобилось смириться и со своей прошлой силой, и со своим нынешним бессилием, и с тем, как он причинял страдания, и с тем, как ему нанесли увечья, травмирующие его гордость и вызывающие стыд. Единственное противоядие от душевной уязвимости — цельная идентичность. Может быть, само понятие выздоровления не подразумевает удалять и шлифовать шрамы? Может быть, напротив, их следует оставлять? Вылечиться — значит дорожить своими прошлыми ранами и ценить свою былую душевную боль. В полдень мы приезжаем в Краков. Сегодня ночью я и Бела будем спать здесь — если сможем уснуть. Завтра возьмем такси до Аушвица. Бела настоял пойти на экскурсию по Старому городу, я тоже пытаюсь выказать хоть какой-то интерес к средневековой архитектуре, но мой ум слишком занят ожиданием — странная смесь предвкушения и ужаса. Мы останавливаемся у Мариацкого костела, чтобы послушать, как горнист проиграет хейнал — звуки горна отмечают начало каждого нового часа. Мимо нас проталкивается компания подростков, они громко шутят по-польски. А мне не весело, скорее неспокойно. Эти совсем юные ребята, ненамного старше моих внуков, напоминают мне, как скоро следующее поколение станет совершеннолетним. Хорошо ли мое поколение обучило их? Смогут ли они предотвратить следующий холокост? Или наша выстраданная свобода погибнет в новом витке ненависти? В моей жизни было немало способов повлиять на подрастающее потомство: мои дети и внуки, бывшие ученики, слушатели, к которым я обращаюсь по всему миру, юные пациенты. Накануне моего возвращения в Аушвиц моя ответственность перед ними кажется особенно сильной. Я возвращаюсь не только ради себя. А потому, что это нужно всем, кто так или иначе со мной связан. Хватит ли у меня багажа, чтобы приносить пользу? Довольно ли сил, чтобы влиять на что-то? Смогу ли я передать свою силу, а не свои потери? Свою любовь, а не ненависть? Однажды я уже подверглась подобному испытанию. По распоряжению суда ко мне на курс лечения направляют четырнадцатилетнего мальчика, принимавшего участие в краже автомобиля. Он входит в мой кабинет. Высокие ботинки, коричневая футболка. Облокачивается на мой стол и произносит: «Пришло время Америке снова стать белой. Я собираюсь убить всех евреев, всех чернокожих, всех мексиканцев, всех узкоглазых». Подступает тошнота. Я борюсь с собой, чтобы не выбежать из кабинета. Хочется хорошенько встряхнуть парня. Громко закричать. Ору внутренним голосом. Что все это значит? Ты понимаешь, с кем разговариваешь? Я видела, как моя мать шла в газовую камеру. Даже если мое поведение сочтут за насилие, меня точно оправдают. Возможно, в этом и заключается моя работа — не только урезонить его, но и просветить, наставить, так сказать, на путь истинный. Именно поэтому Господь отправил его ко мне. Пресечь эту ненависть в зародыше. Я чувствую праведный гнев. Я злюсь? Ну что ж, лучше злиться, чем бояться. Сразу становится легче.
Но потом слышу внутренний голос: «Найди в себе фанатика». Пытаюсь его заткнуть. Но он опять за свое: «Найди в себе фанатика». Я придумываю целый список аргументов, что я не фанатик. Я без гроша приехала в Америку. Я ходила в уборную для «цветных» из солидарности к моим афроамериканским коллегам. Вместе с доктором Мартином Лютером Кингом я выступала против сегрегации. Но голос не унимался: «Найди в себе фанатика». Найди такую свою ипостась, которая осуждает, навешивает ярлыки, отрицает права другой личности, умаляет ценность другой человеческой жизни. Мальчик продолжает разглагольствовать об упадке этнической чистоты американцев. Я дрожу от негодования и борюсь с желанием погрозить ему пальцем, поднести к носу кулак и заставить отвечать за его ненависть. При этом я сама не несу никакой ответственности за собственную. Не этот мальчик убивал моих родителей. Лишив его своей любви, я не одолею его предрассудки. Я молю о возможности испытать его любовью. Вспоминаю все известные мне примеры безусловной любви. Я думаю о Корри тен Бом — она праведник мира. Вместе с семьей сопротивлялась гитлеровской пропаганде и скрывала у себя дома евреев. Корри спасла сотни человек, в итоге оказалась в концлагере. Ее сестра тоже — она угасла на руках Корри. Из-за канцелярской ошибки Корри отпустили за день до того, как все заключенные Равенсбрюка были казнены. Через несколько лет после войны она встретила одного из самых злобных охранников этого концлагеря, который был непосредственным виновником смерти ее сестры. Она могла проклясть его, пожелать ему смерти. Но она помолилась, чтобы ей даровали силу прощения, и взяла его руки в свои. Корри говорит, что в тот миг, когда она, бывшая узница, сжала руки бывшего тюремщика, она ощутила самую чистую и глубокую любовь. Я пытаюсь найти это чувство в себе, отыскать в своем сердце сострадание, наполнить взгляд добротой самой высокой пробы. Я думаю, может ли быть так, что этот мальчик-расист отправлен судом ко мне по воле судьбы, поскольку я с ним лучше разберусь в практике безусловной любви. Какие возможности есть у меня на этот момент? Какой выбор мне надо сделать в эту секунду, чтобы найти любовь и прощение? Например, я могу полюбить этого мальчика только ради него самого, потому что он есть, вот такой неповторимый, в нашей жизни. Могу полюбить, наконец, ради общих гуманитарных представлений. Более того, я позволю ему говорить все, что он захочет, он может испытывать любые чувства — без страха, что его осудят. Вспоминаю немецкую семью, жившую какое-то время на военной базе Форт-Блисс: маленькая девочка забиралась ко мне на колени и называла меня oма — на немецком это означает «бабушка». Тот немецкий ребенок был послан мне как маленькое благословение, как прозвучавший через десятилетия ответ на мои полубредовые мысли, что немецкие дети, плевавшие в заключенных, когда мы брели через немецкие города, в один прекрасный день поймут, что им не нужно меня ненавидеть. В моей жизни такой день наступил. Однажды я прочитала в журнальной статье, что большинство современных американских расистов в возрасте до десяти лет лишились одного из родителей. Это потерянные дети, у которых явная проблема с самоидентификацией, которые ищут способ почувствовать себя сильными и стать социально значимыми людьми. Вспомнив эту статистическую выкладку, я беру себя в руки и смотрю на этого мальчика с такой любовью, на какую только способна. Говорю ему свои заветные три слова: «Расскажи мне больше…» И не произношу в тот первый сеанс ни одного другого слова. Только слушаю. Сочувствую. Он так похож на меня послевоенную. Мы оба потеряли родителей: его — просто пренебрегли своим родительским долгом и отказались от мальчика, мои — погибли. Мы оба относимся к себе как к порченному товару. Отказавшись от своих категорических суждений о нем, отступив от желания заставить его быть кем-то иным или верить во что-то иное, я сразу увидела его уязвимость, его тоску по любви и участию. Позволив себе, преодолевая собственные страхи и гнев, принять и полюбить этого мальчика, я смогла дать ему то, чего коричневая футболка и высокие ботинки дать не могли, — подлинный образ его собственной ценности. В тот день, когда он покинул мой кабинет, он ничего не знал о моей истории, но понял, что можно транслировать не только ненависть и предубеждения. Мальчик больше не говорил об убийствах. У него оказалась приятная мягкая улыбка. А я, в свою очередь, взяла на себя ответственность не распалять вражду и не бросаться обвинениями. Я не стала отдавать дань ненависти и делать вывод, что мальчик мне не по силам. Теперь, накануне моего возвращения в концлагерь, я напоминаю себе, что в каждом из нас живут и Адольф Гитлер, и Корри тен Бом. В нас заложена способность любить и способность ненавидеть. К кому из них мы потянемся — к своему внутреннему Гитлеру или своей внутренней Корри — зависит от нас. Наутро мы собираемся ехать в Аушвиц и вызываем такси. Бела тут же начинает болтать с водителем о его семье и детях. Я смотрю на пейзаж, который не видела с шестнадцати лет, с той минуты, когда поезд приближался к Аушвицу, а я всматривалась в окрестности из темноты нашего вагона для скота. Фермы, деревни, зелень. Жизнь продолжается сейчас, жизнь продолжалась тогда — во всем окружающем нас мире, пока мы были заключены в этом лагере. Водитель высаживает нас, и мы с Белой одни стоим перед моим бывшим местом неволи. Над нами нависает металлическая надпись: ARBEIT MACHT FREI — «Труд делает свободным». При виде ее, при мысли о папе у меня подкашиваются ноги. Эти слова подарили ему надежду. Мы только поработаем немного, пока не закончится война. Он так и думал, что поработаем до конца войны. Продлится недолго, а потом нас отпустят. ARBEIT MACHT FREI. Эти слова убаюкивали до самых газовых камер, пока двери не замыкались и все, кого мы любили, не оставались внутри, — тогда паника уже была бессмысленна. С той минуты слова «Arbeit macht frei» взирали на нас с ежедневной, ежечасной насмешкой, поскольку ничто не могло нас освободить. Кроме смерти. Она становилась спасением. И тогда сама идея свободы сводилась еще к одной формуле безнадежности. Трава здесь сочная. Деревья с пышной листвой. Но облака цвета кости. Под ними постройки, подавляющие пейзаж — и сохранившиеся, и даже разрушенные. Многие километры беспощадных заборов. Огромное пространство, заполненное крошащимися кирпичными бараками и голыми прямоугольными участками, где раньше стояли здания. Унылые горизонтальные линии — бараков, заборов, башен — правильные и упорядоченные, но в этих геометрических формах нет жизни. Это геометрия планомерных пыток и смерти. Математически выверенное уничтожение. Я снова замечаю то, что преследовало меня все те адские месяцы, когда это был мой дом: я не вижу и не слышу ни одной птицы. Птицы здесь не живут. Даже сейчас. В небе не видно их крыльев, тишина давит сильнее, потому что не слышно их пения. Собираются туристы. Начинается экскурсия. Группа небольшая, восемь — десять человек. Необъятность подминает тебя. Я чувствую это в нашей неподвижности, в том, как мы почти перестаем дышать. Невозможно охватить грандиозность ужаса, который творился на этом месте. Такое даже мне трудно определить, а я была тут, когда горели огни, я спала, просыпалась и трудилась в зловонии сжигаемых трупов. Мозг пытается вместить цифры, пытается воспринять сбивающие с толку скопления вещей, которые были собраны, отсортированы и выставлены на обозрение туристам: чемоданы, отобранные у тех, кого скоро умерщвлят; миски, тарелки, кружки; тысячи и тысячи очков, сцепленных в единый клубок, точно сюрреалистическое перекати-поле. С любовью связанные детские вещи для младенцев, которые никогда не стали детьми, а потом женщинами и мужчинами. Стеклянный ящик, шестьдесят семь метров, до краев набит человеческими волосами. Мы считаем: четыре тысячи семьсот трупов сгорело в каждой печи, семьдесят пять тысяч убитых поляков, двадцать одна тысяча убитых цыган, пятнадцать тысяч убитых советских граждан. Цифры растут и растут. Мы можем составить уравнение — мы можем работать с примерами, которые охватывают более миллиона погибших в Аушвице. К этому числу мы можем прибавить списки тех, кто погиб в тысячах других лагерей в Европе во времена моей юности, а также трупы людей, сваленные в канавы и выброшенные в реки до того, как этих людей отправляли в лагеря смерти. Но нет уравнения, которое могло бы адекватно суммировать общее последствие подобной потери. Нет языка, которым можно описать систематическую бесчеловечность этой фабрики смерти, созданной человеком. Более миллиона были убиты прямо здесь, где я стою. Это самое большое кладбище в мире. И над всеми десятками, сотнями, тысячами, миллионами погибших, над всем сначала упакованным, потом насильственным образом отобранным скарбом, над километрами забора и кирпича вырисовывается, принимая угрожающие размеры, еще одна цифра. Цифра ноль. Здесь, на самом большом кладбище в мире, нет ни одной могилы. Только пустые участки, где стояли крематории и газовые камеры, поспешно уничтоженные нацистами перед освобождением. Голые участки земли, где истребили моих родителей. Наша экскурсия завершается в мужском лагере. Я все еще должна пойти в женский лагерь, в Бжезовицу. Именно за этим я здесь. Бела спрашивает, не хочу ли я, чтобы он пошел со мной, я качаю головой. Эту последнюю часть пути я должна пройти одна. Я оставляю Белу у входных ворот и снова возвращаюсь в прошлое. Через громкоговорители играет музыка, радостные звуки, не вяжущиеся с мрачным пространством. Подбадривающий голос отца. Вот видишь, не похоже на то, что это ужасное место. Мы только поработаем немного, пока не закончится война. Это временно. Мы сможем это пережить. Он подходит к своей очереди и машет мне. Махнула ли я ему в ответ? О память, скажи мне, что я помахала отцу перед его смертью. Мать держит меня под руку. Мы идем бок о бок. «Застегни пальто. Не сутулься», — говорит она. Я снова внутри той картинки, которая всю жизнь стоит перед моим внутренним взором: на безжизненном пространстве двора три женщины в темных шерстяных пальто крепко держатся за руки. Моя мать. Моя сестра. Я. На мне пальто, которое я надела тем апрельским рассветом, я тощая и плоскогрудая, волосы убраны под шарф. Мать снова бранит меня, напоминая, чтобы я стояла прямо: «Ты женщина, не ребенок». Ее придирки не беспричинны. Она хочет, чтобы я выглядела на свои шестнадцать и даже старше. От этого зависит моя жизнь. И все же я ни за что на свете не выпущу руку матери. Охранники тычут и толкают нас. Наша очередь медленно продвигается. Впереди я вижу тяжелый взгляд Менгеле, его улыбку, щель между зубами. Он дирижирует очередью. Радушный хозяин. «Кто-нибудь болен? — участливо спрашивает он. — Кто старше сорока? Кому нет четырнадцати? Идите налево, идите налево». Это наш последний шанс. Поделиться словами, поделиться молчанием. Обнять друг друга. На этот раз — сейчас — я знаю, что это конец. И все равно я не справляюсь. Я просто хочу, чтобы моя мать посмотрела на меня. Успокоила. Чтобы смотрела и никогда не отводила взгляд. Что за необходимость обращаться к ней снова и снова? Что за невозможная вещь, которую я хочу? Теперь наша очередь. Доктор Менгеле поднимает палец. — Она твоя мать или твоя сестра? — спрашивает он. Я цепляюсь за руку матери, Магда обнимает ее с другой стороны. Хотя никто из нас не знает, что означает, когда тебя отправляют налево или направо, моя мать интуитивно понимает, насколько важно, как я выгляжу — на свой возраст или чуть старше. Нужно выглядеть довольно взрослой, чтобы пройти первую очередь селекции и остаться живой. Ее волосы седые, но кожа такая же гладкая, как моя. Она могла бы сойти за мою сестру. Но я не думаю, какое слово защитит ее — мама или сестра. Я вообще не думаю. Я только чувствую, что люблю ее и нуждаюсь в ней каждой клеточкой. Она моя мать, моя мама, моя единственная мама. И я говорю слово, которое всю оставшуюся жизнь буду пытаться изгнать из сознания, слово, которое до сегодняшнего дня не позволяла себе вспоминать. — Мама! — говорю я. Как только оно слетает с моих губ, я хочу затолкать его обратно. Она твоя мать или сестра? Я слишком поздно поняла значение его вопроса. Сестра, сестра, сестра! Мне хочется кричать, умолять, визжать. Менгеле указывает ей налево. Она идет вслед за маленькими детьми, пожилыми женщинами, матерями, которые держат детей на руках, беременными. Я пойду за ней. Я не выпущу ее из вида. Я бросаюсь к матери, но Менгеле хватает меня за плечо. — Ты очень скоро увидишь свою маму, — говорит он. И отталкивает меня направо. К Магде. В другую сторону. К жизни. «Мама!» — кричу я. Мы снова разделены, даже в моей памяти, как были и в жизни. Но я не позволю воспоминаниям опять стать тупиком, не позволю окончиться вот так. «Мама!» — произношу я. Меня не устраивает видеть ее затылок. Я должна увидеть ее лицо целиком. Ее светлое лицо. Она поворачивается и смотрит на меня. Она стоит неподвижно среди уходящего потока других обреченных. Я чувствую ее сияние, красоту, которая больше чем красота, — она ее так часто скрывала под печалью и недовольством. Она видит, что я смотрю на нее. Улыбается. Слабая улыбка. Грустная улыбка. «Я должна была сказать “сестра”! Почему я не сказала “сестра”?» — взываю к ней после стольких лет, молю о прощении. Вот за чем я вернулась в Аушвиц. Чтобы услышать, как она говорит мне, что я сделала все возможное. Что я сделала правильный выбор. Но она не может этого сказать, а если и сказала бы, я не поверю. Я могу простить нацистов, но как мне простить себя? Я прожила бы это снова: каждую селекцию, каждый душ, каждую леденящую ночь, каждую смертельную перекличку, каждый в страхе съеденный паек, каждый вдох в отравленном дымом воздухе, каждый раз, когда я была близка к смерти или желала ее, — если бы я только могла прожить этот миг снова, этот миг и еще один перед ним, когда была возможность сделать иной выбор. Когда я могла дать другой ответ на вопрос Менгеле. Когда я могла спасти, пусть даже на один день, жизнь моей матери. Мать отворачивается. Я смотрю на ее серое пальто, ее мягкие плечи, ее волосы, вьющиеся и блестящие, — все это отдаляется от меня. Я вижу, как она идет с другими женщинами и детьми к раздевалкам, где она снимет пальто, в кармане которого еще лежит Кларин «чепец», где всем скажут запомнить номер крючка, на который они повесят свою одежду, как будто вернутся к этому платью, этому пальто, этой паре туфель. Моя мать будет стоять нагишом рядом с другими матерями — бабушками, молодыми мамами с младенцами на руках — и с детьми тех матерей, которых отправили в ту же очередь, что и меня с Магдой. Она спустится по стертым ступеням лестницы в зал с душевыми насадками на стенах, туда будут заталкивать все больше и больше людей, пока не станет душно от пота, слез и отдающихся эхом криков детей и женщин, пока зал не набьется голыми телами и станет нечем дышать. Заметит ли мать небольшие квадратные отверстия в потолке, через которые надсмотрщики подадут газ? Как долго она будет сознавать, что умирает? Довольно долго, чтобы подумать обо мне, Магде и Кларе? О моем отце? Довольно, чтобы помолиться за свою мать? Довольно, чтобы разозлиться на меня, которая одним словом за одну секунду отправила ее на смерть? Если бы я знала, что мою мать уничтожат в тот день, я сказала бы другое слово. Или вообще ничего. Я пошла бы за ней в душ и погибла бы вместе с нею. Я могла бы сделать что-то другое. Я могла бы сделать большее. Я верю в это. И все же. (Опять это «все же» — опять этот щелчок затвора автомата.) Как легко жизнь может превратиться в литанию вины и сожаления, песнопение с одним и тем же рефреном о невозможности простить себя. Как легко жизнь, которой мы не жили, становится единственной жизнью, которую мы превозносим. Как легко мы поддаемся искушению нашего воображения, что владеем собой, что когда-то владели собой, что слова или поступки, которые нам следовало сказать или совершить, обладают силой излечивать боль, стирать страдания, уничтожать потерю — только бы произнести или исполнить их. Как легко мы поклоняемся культу выбора, который, как нам кажется, мы могли или должны были сделать. Могла ли я спасти свою мать? Возможно. И всю оставшуюся жизнь придется жить с этой возможностью. Я могу казнить себя за то, что сделала неверный выбор. Это моя прерогатива. Или могу принять, что более важный выбор не тот, который я сделала тогда, когда была голодна и перепугана, когда нас привезли в неизвестность и окружили автоматчиками с собаками, когда мне было всего шестнадцать, — а тот, что делаю сейчас. Выбор принять себя той, какая я есть, а я человек несовершенный. И выбор принять ответственность за собственное счастье. Простить свои слабости, недостатки и восстановить свою невиновность. Прекратить спрашивать себя, чем я заслужила свою жизнь, чем заслужила свое выживание. Делать лучшее, на что я способна, и служить людям. Делать все, что в моих силах, и почитать родителей, чтобы их смерть не была напрасной. Делать все, что в моих силах, — а в этом мои возможности ограничены, — чтобы будущие поколения не испытали того, что познала я. Быть полезной, работать до последнего дня, жить полной жизнью и наслаждаться ею и каждый миг делать мир немножко лучше. И наконец, наконец, перестать убегать от прошлого. Сделать все, чтобы искупить его и затем отпустить. Я могу сделать выбор, который способен сделать каждый из нас. Я никогда не смогу изменить прошлого. Но смогу спасти жизнь — она моя. Та, которой я живу прямо сейчас, в этот драгоценный миг. Я готова идти. Беру с земли камень, маленький, шершавый, серый, неприметный. Сжимаю его в руке. По еврейской традиции мы кладем маленькие камни на могилы в знак уважения к мертвым, чтобы совершить мицву — благодеяние. Камень означает, что мертвые живут в наших сердцах и нашей памяти. Камень в моей руке — знак непреходящей любви к родителям. Знак вины и печали. С этим я пришла сюда, чтобы оказаться лицом к лицу с беспредельным и ужасающим. Это смерть — смерть моих родителей, смерть прежней жизни, смерть того, чего не случилось. Но все-таки я могу подчинить это своей воле. Так происходит рождение той жизни, что есть в настоящем. Здесь я когда-то узнала, что такое терпение и сострадание. Здесь и сейчас научаюсь больше не осуждать себя и откликаться, а не реагировать. Я пришла сюда за правдой и миром — и тем, что я наконец могу отпустить и оставить позади.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!