Часть 8 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– И что же ты услышала?
– Что с вами давно несчастье случилось. И с тех пор вы с ним так и живете.
Старуха издала какой-то странный звук: то ли хмыкнула, то ли хохотнула. Но от него у меня поджались пальцы на ногах.
Держись, держись, иди по лезвию ножа, не оступайся. Помни Таськины слова. Подвякивай. Вспомни Макарова: ты не доставала ему до плеча, и топор в его руках был отточен добела – блестящая полоска на лезвии. Ты уболтала его, он сам пошел садиться в машину, даже позволил тебе идти сзади, прикрывать его от агентов ЦРУ, ФБР, КГБ и кого-то еще. Будь искренней на девяносто пять процентов, а остальные пять контролируют степень искренности и отслеживают окружающее. От тебя исходят приятие и понимание… уважение и доверие… Исходят и возвращаются к тебе. Зеркаль. Дыши в такт…
– Хитрая лиса, – сказала старуха. – Хитрая, но не врешь. Ну, говори тогда – осуждаешь ты меня, винишь небось?
– Нет, – ответила я без колебаний. – Не мне вас судить, и не дай бог никому такого выбора.
– Не было там Бога. Ни там, ни в лагере. А судить меня уже судили. Ты вот умная, ученая, скажи – Он меня простит?
– Вас – да. Тех, кто вас до этого довел, – нет. Я так думаю.
– Я с тех пор ни разу досыта не наелась. Сколько бы чего ни съела – все как в провальную яму. Только мяса не ем… с того самого раза. Хлеб ем, буханку могу зараз съесть. Тогда-то он только снился. Проснешься и думаешь: лучше было б не просыпаться, во сне сдохнуть – с хлебом. Всегда голодная, курю вот, голод заглушаю. Мне Она так и сказала: ты тогда в последний раз досыта поела…
Мне вдруг стало зябко – словно я открыла дверь, и оттуда потянуло холодом, сыростью, тленом.
– А вы Ее… видели?
– Как тебя вижу.
– А какая Она?
– У каждого своя.
– Как Она выглядит?
– Моя – как Розка-комиссарша: в черной кожанке и сапогах. Я у нее, суки, в ногах валялась, сапоги эти целовала… Посейчас помню, как они салом пахли, все их облизать хотелось… Христом-богом молила: отпусти, скажи этим, с пулеметом, на околице, пусть зенки чуток прижмурят, мышью проскользнем: балочкой в степь, а там на станцию… хуже не будет… Нет, говорит, стране хлеб нужен, а вы враги классовые… А дети, спрашиваю? И дети, отвечает, кулацкое отродье… Не было там Бога.
Я Ее видела, когда в лагере доходила. Спросила у Нее про Розку. Не тужи, говорит, она свое получила – на допросах, на общих работах, да в общей яме. А меня вот и яма не примает и долго еще не примет. Все свой срок мотаю, уже третий пожизненный. Вот и думаю: неужто я Розки виноватее? Розка-то еще когда отмучилась, а я… Мне Она так и сказала: три жизни будешь на Меня работать, Мне служить и жить со Мной под одной крышей. Я ж тут и живу, при морге. Покойников мою, одеваю, в гроб кладу. И думаю: счастливые. Тогда-то без гробов в яму валили… Больше покойников вижу, чем живых, и ладно. Люди – зверье, а покойники – они не обидят. Ну так чего тебе надо, лиса?
Я поставила ногу на скамейку и приподняла штанину.
Старуха опять не то хмыкнула, не то хохотнула.
– Так вот кому Кицька все передала. Надо же… А саму-то похоронили хоть за казенный счет, под номером, но в гробу, честь по чести. Я же ее и обряжала.
– Кто это – Кицька? Что передала?
– Кицька, она лисой была. Старая, они подолгу живут, но им тоже век приходит. Звали-то ее иначе, да я и не выговорю, иноземное какое-то прозвание. Совсем старая, а помереть не могла, пока другому кому не передаст. Вот тебе и выпало. Теперь ты лисой будешь, она в тебе еще один лисий век проживет. Да не шугайся ты, они подолгу живут и много чего умеют. Повезло тебе. Она, бывало, как подопьет, как начнет рассказывать, так получше любых сказок… Болтала, что ей шестьсот лет, может, и врала, кто ж ее знает.
– А если я не хочу?
– Да кто ж тебя спрашивать будет? Я что, хотела себе такого? Кто на меня этот хомут навесил? Тяни и не жалуйся.
– Хорошо, пусть хомут. А как из этого хомута вырваться?
– А я почем знаю?
Мне показалось, что у меня остановилось сердце.
– Не там ты спрашиваешь. Не у того. Тебе к Таньке надо.
– К какой Таньке?
– К Таньке-моряне, помнишь, что утопилась летом-то.
Что-то я такое припоминала…
В конце июня в кабинет – как всегда, без стука – влетела пергидролевая блондинка из профкома, акушерка Алевтина, и объявила про очередной сбор денег: «Кто сколько может, на похороны». Оксана дала триста рублей, а я – я сказала, что занесу после приема. Мне было стыдно перед своей медсестрой, что я могу дать только сотню. «Грош у тебя есть, гроша ты и стоишь». От того, что я могла произнести эту фразу на латыни, я не стала стоить больше.
Профкомовские пили кофе с коньяком. При моем появлении бутылку попытались спрятать, но, увидев, что это всего лишь я, оставили стоять на столе, среди пирожных и бутербродов с сырокопченой колбасой. От запаха копченостей у меня заурчало в животе, оставалось надеяться, что среди гомона подвыпивших баб этого не было слышно.
Мне все же поднесли рюмочку – за упокой души – и бутерброд на закуску. Тщательно жуя, чтобы не разговаривать, я слушала и мало-помалу поняла, что же случилось. Таньку, Татьяну из физиотерапии, я знала только в лицо. Худощавая, остроносая, лет под пятьдесят – никакая. Тогда, на День медработника, профком организовал выезд на природу – то есть на пляж, с тамадой и танцами под магнитофон. Я оттуда быстро слиняла: терпеть не могу обязаловки, да и калым нарисовался, на мое счастье. Но я все равно успела увидеть и запомнить Татьяну в красном платье «в пол» – безвкусном до ужаса, с громадным бантом на плоской груди. В этом платье она и утопилась под вечер, обмотавшись специально привезенной собачьей цепью, которая могла бы удержать стокилограммового алабая. Парочка отдыхающих увидела, как она шагнула вниз с отвесного берега – недалеко от памятника десантникам, у которого фотографируются новобрачные, приезжие и кандидаты в городскую думу.
Похорон не было: тела не нашли. Собранные деньги пойдут ее дочерям-погодкам. С мужем она давно разошлась, девчонки сейчас у тетки. Болтают, что и утопилась-то она из-за того, что родственники попросили ее вместе с девками – здоровенные кобылы, хотя старшей восемнадцати еще нет – освободить для отдыхающих времянку во дворе и больше не отсвечивать. Ага, халупу-то свою она продала, хотела квартиры купить себе и девкам, в новом доме…
Тут все мгновенно замолчали. А я быстро свалила, сказав пару приличествующих случаю фраз.
Много узнает тот, кто не расспрашивает…
Я вернулась в «здесь и сейчас», поймала себя на том, что стою перед Прохоровной, словно школьница у доски, и услышала ее скрипучий прокуренный голос:
– …спроси у Таньки, может, она и ответит…
– А как с ней встретиться, Анна Прохоровна?
– Русалкин камень знаешь?
Да кто ж его не знает? По всей стране его фотографии в семейных альбомах, черно-белые, еще довоенные, с кружевным бордюром, более поздних времен, сделанные уже не ФЭДом, а «мыльницей», потом цифровые… Сколько женщин на нем снято: с развевающимися под ветром волосами, на фоне волны, разбивающейся о камень, опустивших в воду ноги – стройные и не очень, – на фоне сияющего неба, в сумерках, с «солнышком на ладошке»…
– Знаю.
– Приплыви к нему ночью – да смотри, плыви безо всего, в чем мать родила, – залезь на него, выпей воды морской и позови ее трижды: «Татьяна-моряна!» Скоро как раз луна полная будет, это тебе на руку. Придет, ты ее и спроси.
– А она точно знает?
– А кому же знать, как не ей? Она же теперь моряна. Море все на свете знает, на то оно и море, а она его часть. Как все, кто в море утоп и там остался… до Страшного суда господня…
– Вы в него верите, Анна Прохоровна?
– Я-то верю, да не так, как нам отец Анатолий проповедовал – давно, еще до германской войны. Будет суд, да только не Бога над людьми, а людей над Богом. Разве Он не сказал, что без его воли волос с головы человека не упадет? Значит, по Его воле не волосы, а головы сыпались? И все, что я видела, по Его воле было? Разве я одна такая? Только те, что помене, чем я, хлебнули, давно уж отмучились, а я все тяну свою лямку, срок мотаю – и все как есть помню, ничегошеньки забыть не могу! И в этом Он мне отказал. Ты говоришь, Он меня простит. Он-то, может, и простит, да я Его не прощу! Ну что, все вызнала, что хотела? Иди, лиса, иди, больше мне сказать тебе нечего…
– Спасибо вам за все, Анна Прохоровна, – только и смогла выговорить я.
Старуха не ответила, только подгребла поближе пакет с «Примой» и уставилась мне в глаза тем же неподвижным взглядом – словно сама бездна смотрела на меня, смотрела и не замечала.
Ускоряя и ускоряя шаг, я пошла прочь от живого мертвеца, доживающего чью-то чужую несбывшуюся жизнь, – к людям, в уличную вечернюю толчею, к девчонкам, к Максу.
Окончательно опомнилась я только в битком набитой маршрутке. Забрать Катьку из садика, выслушать жалобы воспитательницы на то, что дочь опять подралась с Аликом на прогулке, привычно обещать «разобраться и поговорить»… Полно, да была ли вообще эта беседа с Прохоровной? И рекомендация спросить совета у утопленницы… Моряны – так, кажется, она сказала?
– …ма-а-а-ам!
– Что, Кать?
– Мам, я тебе говорю, а ты не слушаешь!
– Извини, устала я сегодня, прием был тяжелый.
– Что, опять первичные?
Врачебный ребенок, м-да…
– Нет, просто народу много было. Да и твоя Нина Федоровна добавила… Ты почему опять с Аликом подралась?
– А он сам первый лезет! За волосы дергает, а Анфису за хвост!
Что тут можно сказать? Что именно так выражают в детском саду влюбленность и восхищение? И ревность – к Анфисе. Так я и сама готова вышвырнуть это оранжевое чудовище с балкона – и тоже из ревности.
– А договориться по-человечески нельзя?
– Да он тупой, слов не понимает! Когда я говорю, только таращится на меня и улыбается, как дурачок! Я ему сказала, что у меня мама психиатр, пусть его тебе покажут, чтобы ты его вылечила от тупости и чтобы он не дрался!
Час от часу не легче. Еще с возмущенными родителями разбираться. Как ей объяснить, что от любви действительно глупеют, а в детском саду в особенности.
– Кать, у нас диагнозами не бросаются. Ты лучше поговори с ним, а потом расскажешь, что обсуждали и как, мне тогда легче с ним работать будет. Только не дерись, а разговаривай спокойно и внимательно и все запоминай. Хорошо?
– Ага! А что вечером будем есть?
– Что приготовим, то и будем. Ты что хочешь?