Часть 4 из 18 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
Едва освоился в институте Герцена (следуя детскому интересу, поступил на биофак), как сложился новый состав: на барабанах – Евсей, художник-мебельщик из Мухи, на басу – Илья, поэт и студент финансово-экономического, на клавишах – Захар, однокурсник, тихий чудак с пожаром музыки внутри, и вторая гитара – Данила, бывший участник легендарной «Былины» (такая тавтология), недавно вернувшийся из колонии, куда угодил за травку. Репетировали в институтском клубе – в центре города, на Мойке. Институт владел сказочной территорией с двумя десятками корпусов и садом в самом сердце северной столицы – университет и тот не мог похвастать такой компактной и роскошной вотчиной. И аппарат на точке был – не предел мечтам, но и не ровня школьному. Словом, обосновались – только играй, гони свою волну. И мы погнали.
За зиму отрепетировали полноценную программу. Вышло свежо, лаконично и как-то серебристо-чисто – голоса и инструменты звучали звонко и отчётливо, басы давили диафрагму. Доступной студии у нас в ту пору не было, делали записи в зале, на микрофон – качество убогое, конечно, но пробивало даже так. Ведь если искусство – это способность делиться с другими тем, что испытал сам, то выходит, что непонятная, мутная или заёмная тема сама себя невольно душит, а высший блеск – дар увлекать кристальной ясностью каждого встречного без расчёта на его культурный опыт. Разумеется, молодой азарт и отсутствие возможности услышать в хорошем качестве собственное звучание не позволяли судить ответственно – слишком много было ослепляющего предубеждения, слишком много восторженности. Но, как и положено фаворитам Кайроса, мы чувствовали внутреннее время, благодаря чему с первых же полулегальных концертов взлетели на Олимп местного, а стало быть, самого славного музыкального андеграунда (такой оксюморон). Пусть ненадолго, но взлетели. О высоте парения говорил тот факт, что Клавдия скрепя сердце была вынуждена хвастаться перед подругами родством со мной. Какая мука для её своеобразного характера!
Мы видим каждое зерно в початке,
Мы понимаем прелесть опечатки,
Туман нас манит,
Алгебра – туманит,
Любовь кидает нас,
Судьба – хранит, —
пели мы на два голоса с Захаром под рояль, четырёхдольный такт (первая – сильная, вторая – слабая, третья – средняя, четвёртая – слабая и – та-там) ритм-секции и звон Данилиного Gibson Les Paul, и именно так всё в действительности и было – и про зерно, и про туман, и про любовь, и про судьбу в её тактическом формате. Песня называлась «Милонга Августа».
Музыка – такая вещь, в которой, если удалось в неё нырнуть, находишь не жемчужины, разложенные исполнителем, а свои собственные, поскольку она – волна, звучащий тон. Созвучие тонов. И под эти созвучия настраиваешься сам и сам звучишь, потому что и ты – лишь волна. Точнее – живой резонатор, порождающий волну (ну да, среди наших внутренних пустот есть и такая, и не только у меня). Ещё точнее – одновременно резонатор и волна. Всякий, должно быть, замечал, как музыка освобождает разум и окрыляет дух. Спящий в привычке мир вдруг озаряют молнии, высвечивая заново очертания вещей, спадает пелена, занавес раздвигается, и сыплются в открытое сознание ответы, и словно невзначай находится решение неразрешимому. Печаль чужого тона отзывается в тебе печалью собственной, а вибрация чужого откровения – прозрением своим. И той музыки, где голос – главный инструмент, ответственный за её душу – мелос (в отличие от её сердца – ритма), это касается особенно, так как у инструмента голос есть добавочное и словно бы внемузыкальное обременение – привязывание к звукам смысла.
На деле привязанный смысл обретает свойства волны, к которой он привязан, только теперь эта волна капризнее настроена, к ней как бы прилип особый обертон, улавливаемый не слухом, а сознанием. То есть выходит так: початок, зерно, опечатка, туман, любовь, судьба как словарные единицы значат что-то вполне определённое и вместе с тем они – в каком-то роде чепуха, турусы на колёсах, поскольку у того, кто тебя слышит, они, эти обертоны, эти добавочные смыслы/ волны, вызывают сугубо индивидуальные переживания. Порой со значением вокабулы связанные косвенно, символически, а порой не связанные никак. Те, кто это понимал, делали чудесные дела – внимавший их песне слышал не то, что ему пели, а то, что он хотел или готов был услышать. Помните чудесные сны, навеваемые раскуренной трубкой доброго волшебника из Шварцевой «Золушки»? Та самая история.
Конечно, музыка, о которой речь, в сравнении с филармонией и Мариинкой – падение в архаику, но разве это меняет дело? Архаике подчас доступны те возможности, какие опера и филармония давно порастеряли.
Первый же выход на сцену перед публикой имел решительный успех. Это случилось на небывалом до той поры подпольном сейшене-тройнике в клубе Завода турбинных лопаток, где за день были отыграны три концерта: утренний, полуденный и завершающий – дневной. Странные сеансы, но выбирать не приходилось. Играли «Россияне», «Зеркало» и мы, неведомые никому честолюбивые юнцы, мнящие себя идеалом современника, взошедшего на верхнюю ступень посвящения в таинства прекрасного. Способствовал организации события Данила, знакомый с воротилами подпольного менеджмента ещё со времён «Былины».
Как дебютанты, мы были на разогреве, вторыми играли «Россияне», а право завершать программу оставили за собой хозяева аппарата – «Зеркало».
Три концерта в день – много. Если выкладываться честно, спускать положенные семь потов, а после отжимать в гримёрке мокрую насквозь рубашку.
Утренник мы отыграли бодро, с лихвой восполняя бойким задором отсутствие навыков сценического движения. Правда, немного лажали в голосовых раскладках – подзвучку «Зеркало» ставило под себя, и если в зале инструменты и голоса вытягивал на пульте оператор, то на подмостках друг друга мы почти не слышали. Но не беда – образу накатившей новой волны небольшая вокальная небрежность пошла лишь на пользу.
Мы пели про розового слона, который, вздымая пенные бока и трубя огромным хоботом, бежит по джунглям, а мы, качаясь на волнах струящихся по залу энергий, неслись за ним, не в силах его настигнуть.
Потом, упившись исступлением, с которым зрители проводили всё-таки сбежавшего от нас розового слона, пели про поле, уставленное стогами, про счастливую радугу в небе и гордого лося, вышедшего из леса похвастать рогами. Потом – про беззаботных свинок, подёрнутых золотым пушком, – они резвятся на лугу и жизнь их полна чудесных приключений. Потом пели про червей, которые хотят остаться червями, хотят любить и не любить так, как у них заведено, поскольку делать что-то по-своему, как умеешь и считаешь верным, – не зазорно.
Зоологический уклон был не то чтобы намеренным, но предсказуемым: группа называлась «Улица Зверинская». Никакого пафоса, никаких мессианских амбиций – бодро, тупо и нагло.
Зал заводского клуба, набитый под завязку пёстрой толпой, свистел, орал и неистовствовал, как по той поре неистовствовал лишь фанатский вираж стадиона имени Ленина: «„Зенит“ – шампиньон!» Музыканты «Россиян» стояли за кулисами и, не скрывая приятного удивления, демонстрировали нам оттопыренный вверх большой палец.
Затем, отработав свой выход, «Россияне» (теперь уже мы, окрылённые собственным успехом, смотрели на них из-за кулис) пригласили нас в свою гримёрку – слушать «Зеркало» с их двумя с половиной хитами, уже набившими оскомину, ни им, ни нам было не в охоту. Как водится, друзей в гримёрке было под завязку, в тесном пространстве – гам, табачный дым, позвякивание бутылок и стаканов. Мы обосновались в уголке, на время отделившись от свиты, и скрипач «Россиян» пальнул в потолок пробкой от шампанского, довольно в тех обстоятельствах диковатого. Что может быть отраднее признания твоих заслуг собратьями по цеху? Не просто собратьями, а одними из самых заслуженных, самых… Ну тут всё ясно. Чем мы могли ответить на эту удивительную чуткость? Только портвейном, припасённым в наших сумках.
На втором концерте взяли зал, как Суворов Измаил, с весёлым вдохновением, удивив вновь стоявших за кулисами «Россиян» тем, что не повторили ни одного номера, – у нас была готова сольная программа, и на этом сборном «тройнике» мы решили выложить её по частям.
Вновь оказавшись в гримёрке «Россиян», мы пили сначала их портвейн, а после того, как скрипач назвал нас открытием года и посулил великое будущее, откупорили оставшийся свой. В какой-то момент Данила, глядя на булькающую струю, задумчиво изрёк: «Если мы сейчас выпьем, мы согрешим против искусства». Говорил он не очень, но думал красиво. И впрямь, нам вот-вот предстояло в третий раз выйти на сцену. Некоторое время мы колебались, хотя выбор, разумеется, был предрешён.
Результат обманул ожидания. В «Собачьей балладе», где старый священник просил у Бога верную собаку, чтобы скрашивала дни, а грозный Михаил вещал ему из облака: мол, поверь, не стоит, у неё ж житуха будет самая что ни на есть собачья – ты мясо в подклеть не запрёшь, она его рубанёт, а ты сгоряча её убьёшь и в садике зароешь, и зарыдаешь, и… сплошное, словом, выйдет огорчение… Так вот, в этой драматической балладе была такая кода: всем инструментам следовало разом замолчать после шести тактов жёсткого басового риффа. Блям-с – и всё. Песня была новая, ещё не отыгранная до автоматизма и не прописанная в матрицу мышечной памяти. Тем не менее после шестого такта все действительно замолчали. Все, кроме меня и Евсея. Осознав оплошность, мы принялись спасать ситуацию и в два инструмента разыграли чумовую импровизацию. Бочка Евсея ухала, как сваебойный копёр, рабочий барабан на пару с хай-хэтом рубили сложные дроби, то?мы гудели, тарелки рассыпали жёлтый звон. Моя гитара тоже не подвела – резвости её в тот миг могли бы позавидовать устроенные из гранёных самоцветов, бронзы и слюды стрекозы. Впоследствии по опросам музыкантов и зрителей мы с Евсеем были признаны самым креативным дуэтом сезона.
Взлёт оказался недолгий, но сияющий. Нам выпало пять лет, в которые мы яростно парили между небом и землёй, как искрящийся цветным огнём и не желающий гаснуть салют. Мы стали одними из немногих, кто мог собрать стадион без расклеенных по городу афиш, а исключительно по сигналу сарафанного радио. Нелепое время – все эти пять лет мы куда-то спешили, роковым образом не понимая, что мы уже там, куда спешим. Впрочем, так уж заведено – куда ни стремись, всякий раз оказываешься совсем в другом месте и решительно в иных обстоятельствах, чем те, о которых грезил.
Были ещё концерты, летние халтуры на танцах в Парголове и Вырице, четыре студийных альбома, за которые совсем не стыдно, радости, влюблённости, измены… Потом окончил институт, по специальности не работал, к биологии остыл. Случилась даже короткая семейная идиллия, обречённая изначально, поскольку большая любовь – это всегда большая зависимость, а о благе цепей задумываться нам тогда было не в пору. Что ещё? Опубликовал несколько статей в машинописном музыкальном журнале, где, в частности, рекомендовал Ванчику оставить гитару и взять бензопилу (звук тот же, а денег больше), пару раз выходил на сцену с «Поп-механикой», писа?лся в студии как сессионный гитарист с разнообразными составами – звёздными и не очень. Вот, собственно, и вся история.
Трудно удержать в одном пучке разнонаправленные творческие воли – букет красивый, но недолговечный. Устойчивые формы складываются там, где властвует один. Казалось бы – азбука, но через неё надо пройти, как через ожог ребёнку, чтобы горячо обрело статус обстоятельства, которым невозможно пренебречь.
Данила, щуплый, точёный, с прямой, как у оловянного солдатика, спиной ушёл первым – ему нужен был постоянный заработок, а мы выступали от случая к случаю за невеликие деньги. Он был порядком старше, и жить на одном энтузиазме у него уже не получалось. Какое-то время Данила играл на танцах в Бабкином саду (парк им. Бабушкина), потом – в кафе «Север» на Невском, где водился жирный карась, потом вёл класс гитары в детской музыкальной студии на Миллионной. Время от времени выступал с то и дело собиравшейся на пару концертов и вновь рассеивавшейся, точно наваждение, «Былиной».
Илья, сдержанный гордец и умница, ушёл следующим – окунулся с головой в поэзию, оторвав её от трепета струны. Тоже битва и тоже бездна – такая же безнадёжная, как и музыка. Он был сильной натурой. Слабые люди в любви и дружбе часто теряют искренность суждений и свободу действий. Не то Илья – он не терял, в любви и дружбе он не признавал оков, те, с кем он дружил и кого любил, ничуть его свободы не стесняли. Институт он не окончил, финансистом не стал, для поддержания штанов предался тонкому ремеслу – выучился делу у мастера книжной реставрации и устроился в переплётный отдел при Публичке. Потом по зову крови улетел в далёкий Ханаан на родину далёких предков. Где только люди не живут. А где люди – там книги. И книгам нужен ремонт.
Круглолицый Евсей, жизнелюб и весельчак с роскошными на зависть девам волосами, после распада «Зверинской» постучал с одними, потом с другими и вскоре роман с барабанами закончил. Остепенился, воцерковился. Женился на красавице Оксане из общины Князь-Владимирской церкви, несколько лет подряд на пару месяцев подряжался трудником в Белогорскую пещерную обитель на высоком берегу Дона, паломником объездил русские монастыри, Афон и Святую землю. Потом продал квартиру и с семьёй уехал в трудовой скит – дикое экологическое поселение на севере Ладоги.
Захар – поющая душа, редкого таланта мелодист, – сероглазый, мечтательный, худой и нескладный, женился на энергичной молдаванке, вместе с Майком записал альбом, родил двух девочек и, пока жена сживала со свету его родную мать, тихо сошёл с ума. Сначала на почве дзен-буддизма, потом – уже беспочвенно. Когда я случайно встретился с ним в последний раз, он собирал в Михайловском саду облако в стеклянную баночку, чтобы потом выпустить его дома в комнате. Сырая свежесть молодой зелени щекотала ноздри, рваная листвяная тень трепетала на гравийной дорожке. «Мы едим жизнь, и однажды она съест нас», – сказал Захар. Он был сосредоточен и пугающе безумен – облако ускользало.
В ту пору мне изредка начали сниться странные сны – не видеоряд, а череда застывших кадров. Чётких и достоверных, словно репортажная фотография. В этих картинках мир откровенничал со мной, делясь тайнами прошлого и будущего. Я смотрел на изображения, посланные мне прямиком в мозг, как посылают друг другу известия дельфины, и жизнь делалась понятной и ясной, точно рентгенограмма на просвет. Но пробуждение вновь взбивало донный ил, и ясность пропадала.
Переключу регистр ещё раз.
* * *
Интермеццо: фрагмент программы «Парашют» (конец нулевых)
Ведущая. Вы столько лет отдали музыке… Почему всё-таки простились с ней? Легко ли это вам далось, и нет ли запоздалых сожалений?
Август. Чёрт!.. Извините, сорвалось. Эта раскрашенная всей радугой переживаний растрата жизни оглушала. Но с музыкой я вовсе не простился. То есть с музыкой как таковой.
Ведущая (с удивлением). Но ведь вы не выступаете на сцене.
Август. Ещё чего. (Несдержанный взмах руки.) Согласен – в плену той грёзы протомился долго. Годы. Но и освобождался шаг за шагом. Хотя осознанно такую цель перед собой не ставил, поскольку сладкий плен нас не гнетёт.
Ведущая. И что же послужило причиной… э-э… разочарования?
Август. Прозрение. Оно пришло вместе с попытками понять, что всё же с нами происходит. Как вышло, что музыка вдруг стала всем, и почему ей это удалось.
Ведущая (с механическим воодушевлением). Напоминаю, в гостях у нас человек, имеющий прямое отношение к теме нашей передачи – участник памятной знатокам русского рока группы «Улица Зверинская» Август Сухобратов. Не скажу за других, но топот розового слона до сих пор гуляет эхом в моём большом сердце. Пожалуйста, Август, продолжайте.
Август. Да, рок всегда существовал в порядке сотворения кумиров – если ты намерен был надолго обосноваться в зале славы, то следовало обзавестись ордой поклонников и почитателей. Зачастую это происходило само собой, но всё же требовалось соблюдать кое-какие правила. В противном случае – судьба «Улицы Зверинской» и забвение.
Ведущая. Вы говорите о восьмидесятых? О начале? Я это время не застала.
Август. Ну да. В ту пору рок был не просто музыкой. Он противостоял официальной норме жизни. Именно жизни, а не только образцам её художественных достижений. Иначе говоря, этот музыкальный выбор говорил о твоём личном бунтарском отрицании устоев, иерархий и вообще всего строя обстоятельств в окрестностях твоего, в общем-то, беспечного существования. Даже в условиях вялого тоталитаризма подобный жест щекотал нервы – утрата опоры грозила зависанием и требовала обретения другого стержня. Поэтому в музыкальных избранниках видели не просто парней, умеющих принять позу и при этом попасть в ноты, а пророков, глашатаев новых контркультурных ценностей, не признающих фальшивые ценности официоза. В итоге кумиры разошлись по должностям. Один олицетворял интеллектуальную апологию маргиналов – сторожей, дворников и прочих беглецов с галеры, гребущей в будущее. Другой – романтический образ современника, чьи будни полны неизбывной экзистенциальной печали. Третий – трагедию личности, травмированной несчастной любовью к сладкой N. Четвёртый – вселенскую меланхолию комнаты с белым потолком. Пятый – воспалённую гражданскую совесть. Шестой – национальную идентичность, собранную в вязанку «мы вместе». Седьмой – идею ноля, решительного самоподрыва и аннигиляции. Так было в героический период и продолжалось по инерции ещё какое-то время, на вид казавшееся беспризорным. А между тем хозяева у наступившего времени имелись – революция стяжания бесповоротно инфицировала или сломала о колено всех. И русский рок, продолжая издавать характерные звуки, в действительности жил уже призрачной, загробной жизнью.
Ведущая. То, о чём вы говорите, это некоторым образом дополнительное измерение. А музыка? Чем для вас была она?
Август. Тут трудно обойтись без предыстории, поэтому прошу терпения. Принято считать, что одно искусство нельзя передать или объяснить средствами другого. В определённом смысле это верно. Да, музыку нелепо пересказывать словами, она свершается внутри нас собственными звуками. Да, живопись не выйдет изложить поэзией, а поэзию – нарисовать: на первую следует смотреть, второй – внимать. И прозу не получится сплясать в балете так, чтобы зрителя пробило – ах вот, оказывается, что хотел сказать нам автор «Котлована»! Всё верно, и чаще прочих к подобным аргументам прибегают музыкальные обозреватели и искусствоведы. Прибегают, вполне осознавая, что их задача именно в том и состоит, чтобы, слив в помои профессиональные спекуляции, растолковать как существо искусства в целом, так и его отдельных проявлений. Парадокс.
Ведущая (заинтересованно). Вы это утверждение оспариваете? Что музыку не передать словами, а прозу не сплясать?
Август. В известной мере.
Ведущая. В какой именно?
Август. Вот в этой: насколько верно представление, что музыка способна поведать о себе только звуками. И вообще, не выглядит ли статус того или иного художественного случая как заведомо невыговариваемого определённой внутренней разладицей в искусстве? Если кто-то полагает, что, «когда не думаешь, то многое становится ясно», и в состоянии благодушной созерцательности твердит, будто и впрямь существуют вещи, о которых не сказать словами, – так пусть, чёрт возьми, попробует сказать о них как-нибудь иначе. Ведь заявляет же человек о своём присутствии через мелодию души, через настырный позывной – смыслу произносимых слов при этом обычно не придают значения, однако позывной поддаётся осмыслению и, стало быть, дальнейшей передаче.
Ведущая. О каком позывном вы говорите?
Август. Неважно. Просто позывной. Вы распознаете его, стоит только прислушаться к чьей-нибудь речи. Именно так – не вникнуть в суть, а просто вслушаться в мелодию. Слова – всего лишь звуки, ноты, из которых складывается песенка души.
Ведущая (дружелюбно улыбается). Запишу себе в дневник в качестве домашнего задания.
Август. Но если так устроено…
Ведущая (внезапно возбудившись). Скажите, и у меня есть позывной?
Август. Есть.
Ведущая. И вы его слышите?
Август. Чтобы его услышать, надо перейти в режим приёма.
Ведущая. Понятно.
Август. Я продолжаю?
Ведущая. Конечно.