Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 5 из 18 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Август. Но если так устроено, что каждому из нас, кем бы он ни был, в надежде быть услышанным необходимо бесконечно высвистывать свою мелодию души, то и Создатель творящими глаголами, вероятно, заявляет о Себе. Таков Его Зов. Зов с большой буквы. Однако мы слышим (если слышим) этот Зов иначе, чем земную музыку – ведь благодаря ему, Зову, мы есть то, что есть, пусть по глухоте своей и не разбираем небесного о себе замысла. Благодаря Зову с большой буквы и гора есть гора, сбрасывающая снежную лавину, и ветер есть ветер, шарящий под рубашкой. Если дельфины – мастера эхолокации – во тьме пучины непрерывно окликают сущее, криком принуждая его проявиться, то Зов Создателя, Его творящие аккорды изначально призывают сущее к существованию. То есть призывают мир к бытию – со всеми пребывающими в нём дельфинами, снежными вершинами и мерцающими звёздами. Симфония-заклинание, которой покорна материя, – вот это да, вот это то, о чём мечтать не стыдно! Но для того, чтобы подобное сыграть, сначала надо научиться слышать. Ведущая (озадаченно). Как всё, оказывается, сложно. Август. Да, научиться слышать. А мы не слышим. И наша музыка вовсе не тождественна музыке как таковой, Его Музыке. Музыке с большой буквы. В сравнении с ней наша музыка выглядит скованной, робкой, даже боязливой, как будто опасается, что её вот-вот разглядят со всех сторон и обнаружат изъян, которого она стыдится. Более того, Музыка с большой буквы в своей полноте вообще недоступна для нас как нечто цельнозвучащее, ибо диапазон её шире возможностей нашего слуха. А то, что мы потребляем в виде повседневного музыкального сопровождения, в действительности за редким исключением оказывается помехой, ширмой, звуковой завесой, как треск в эфире, заглушающий почти неразличимую волну. Бряцание лиры, адресованное только человеческому уху и не имеющее отношения к потустороннему первоисточнику, не имеет и небесного мандата от Музыки. Совпадение имени – курьёз, омонимия. Не более того. Но если ты услышал звучание той, запредельной, пусть и в урезанном формате, ты уже не думаешь, искусство ли это, хороша ли она и ласкает ли твой слух – ты чувствуешь лишь необходимость этой музыки, её первородную законность. Как передать? Многие в бессилии опускали руки от невозможности донести до кого-то ещё то, что они в действительности слышали. Нотный текст «Картинок с выставки» Мусоргского полон апподжиатур, диких акцентов, спорадической альтерации и невозможных в исполнении динамических указаний – в пьесе «Катакомбы» композитор настаивает на одновременном усилении и ослаблении силы звучания в пределах одного вертикального созвучия. То же самое в партитурах модернистов, того же Дебюсси. Почему так? Да потому, что запись этой музыки – всего лишь несовершенное, приблизительное отражение её подлинного, потустороннего звучания. Ведущая (волнуется, но старается не подавать вида). Боюсь, наши зрители не вникнут во все нюансы ваших рассуждений. Слишком много профессиональной специфики. Август (смотрит на ведущую, моргает). Это не сложно. В позднем Средневековье толкователи церковных песнопений вооружились понятием musica ficta – мнимая музыка. Этот термин служил для описания высоты звука, который добавлялся певцами или музыкантами во время исполнения и находился за рамками строя musica recta – истинной музыки в соответствии с системой гексахорда Гвидо Аретинского. Не вдаваясь в детали современного толкования термина «мнимая музыка» – довольно произвольного и сильно отличающегося от описания musica ficta авторами Средневековья, – силён соблазн использовать его как метафору подавляющего массива звучащей ныне музыки. В противоположность музыке истинной, Музыке с большой буквы. Ведущая (язвительно). Действительно, ничего сложного. Отдельное спасибо, что доверяете музыкальной эрудиции нашей аудитории и не вдаётесь в детали. Август. Я хочу сказать, что линейка звуков, доступных нашему уху, имеет довольно чёткие пределы. Ни ультразвук, основу удивительного сонара дельфинов и крылатых мышей, ни инфразвук – зов океана, трепет тверди – человеческий слух не различает, поскольку в нашем чувствилище, по общему мнению, отсутствует орган, отзывающийся на эту частоту. Стало быть, сектор слышимого – лишь ограниченная часть истинной музыки. Однако и в таком виде она оказалась востребована – именно потому, что представляла собой врата в иное. Как и всякий трансперсональный опыт, эта первичная востребованность породила злоупотребления. Шаманское зелье пошло по рукам в виде приятного расслабляющего наркотика. Магический кристалл затуманился – слух определил для себя пределы желанного и в них замкнулся. Примерно таким образом слышимая истинная музыка превратилась в мнимую музыку. С тех пор запертый в границах приятного формата слух привычно внимает звучанию угодного обманутому уху шумового фона – запущенному по кругу строю обесцененных созвучий в разнообразных, порой весьма изящных вариациях. Обладай человек чувствилищем дельфина, наша мнимая музыка тут же избавилась бы от большей части заключённого в ней мусора, поскольку в оглашённой реальности китообразных и сладкая N, и Иванов на остановке, и розовый слон, и восьмиклассница, и мальчик слепой, и причал с рыбачащим апостолом Андреем присутствуют с предметной отчётливостью, штучно, а не в форме музыкальной темы. Вся приблизительность, эскизность, паразитирующая сегодня в теле мнимой музыки, была бы вытравлена, так как сделалась бы явственной и, следовательно, не заслуживающей снисхождения. Подобный глистогон определённо приблизил бы musica ficta к звучанию её потустороннего прообраза. Разумеется, если она не полное фуфло и прообраз всё-таки звучал. Не это ли имел в виду вестник сходящего с горы сверхчеловека, когда требовал от музыки, чтобы она не становилась искусством лгать? Ведущая. Да, с таким изысканным отношением к нотам трудно в них не разочароваться. Август (не реагирует). Между тем истинная музыка предназначена вовсе не уху. Точнее – не только уху. Зона её воздействия – органы чувств, фиксирующие напряжение и узловые точки внутреннего времени. Ведь она, неслышимая, но звучащая музыка мироздания, и есть крылатый Кайрос – хозяин мгновения удачи, той минуты, когда задуманное непременно воплощается. Ведущая. Вот как? Август. Точнее – и крылатый Кайрос тоже. Но наши улавливатели, ответственные за регистрацию внутреннего времени, пребывают либо в зачатке, либо атрофированы и потому бездействуют. Время для нас – только Хронос, ввергнувший весь мир в зону строгого календарного режима с тикающими механизмами на вышках. Не выпасть из расписания, прожить как можно больше сосчитанных наперёд дней, смотреть с тоской, как отлетает шелуха секунд в тьму вечности – вот наш удел. И это вместо того, чтобы прислушиваться к перебору струн, которые играют о тебе, улавливать вибрацию судьбы и, выбросив ладонь, выхватывать, как опасную осу из воздуха, свой миг удачи – свой шанс наладить связь с транслятором тебе направленного Зова. Ведущая. Зова с большой буквы? Август (смотрит на ведущую, моргает). Да, с большой. Именно благодаря бездействию наших улавливателей внутреннего времени реальность обрела столь выморочное состояние – мы больше не наследуем истинную музыку, она пропущена мимо ушей. Зато торжествует ухищрённая подделка, баюкающая сонный слух. Так что «человек разумный» с бо?льшим правом может называться «человеком тугоухим». Не в смысле глухоты, а в смысле роковой немузыкальности, – ведь он прискорбным образом оказывается неспособен расслышать Зов в замусоренном скрежетом эфире. (Смотрит на ведущую.) Зов с большой буквы. Ведущая. А есть ли те, кто всё же слышит переборы струн, играющие ту музыку, благодаря которой они есть то, что есть? Или всё абсолютно безнадёжно? Август. В своём заветном воплощении область звуков, доступных человеку, – зеркало для отражения потусторонней музыки, где и гармония сфер Пифагора с Аристотелем, и Кайрос, внутреннее время каждого из нас. Вот только тугоухий человек утратил чуткость к этому первоисточнику, который вовсе не голоса в сознании душевнохворых, а совсем, совсем иное… Возможно даже, он, первоисточник, нарочно не прилажен к нашим чувствам. Впрочем, попытки преодоления мнимой музыки были и делаются сейчас, хотя написанный двумя французами «Нацистский миф» утверждает, что после Вагнера с его тристан-аккордом никто уже не пробовал восстановить вещую музыку в правах. Чушь – пробовали ещё как. И русский орфик Скрябин с Прометеевым аккордом, мечтавший о симфониях звуков, света, ароматов и касаний, где произойдёт финальное слияние всех искусств в единое искусство – его осуществит воля величайшего художника, влекущего человечество в объятия Абсолюта. И Стравинский с петрушка-аккордом, венчающим его мерцающую музыку. И Курёхин со своей неописуемой «Поп-механикой». И новозеландец Грэм Ревелл, записавший диск музыки насекомых, где инсекты сами выступают в роли музыкантов. Ведущая. Значит, Курёхин эти струны слышал? Август (не реагирует). Однако вопреки заветному желанию область доступных звуков оказалась невосприимчивой ко всему, струящемуся свыше. Так что нам приходится иметь дело не с вещей музыкой, а с её чучелом – с пляской мёртвых нот. Пляской иногда довольно любопытной, как опыт гальванизации покойника, уже породившей собственные представления о музыкальности, собственные гармонии и прочие кадансы и синкопы. Ведущая. О какой именно музыке вы говорите? Август. Речь о всей мнимой музыке от кифареда Нерона и миннезанга до звуковых заставок и телефонных рингтонов. То есть о том, что, собственно, и является музыкальным сопровождением наших шумных будней. Ведущая. Но во времена «Улицы Зверинской», надо полагать, вы думали иначе. Август (порывисто). Да, я заблуждался. Я думал… Нет, наша музыка – та же звоностукобренчащая химера. Горько сознавать – она такова во всю ширь и толщу своего полива. Горько – потому что на месте, где был идеал, остаётся дыра. Изначально предназначенная под истинную музыку гладь доступных звуков накрыта паутиной шумовой завесы, сплетённой из призрачных мотивчиков, прилипчивых мелодий, закольцованных напевов. И под этой завесой, заглушающей вещие звуки, как в скверной теплице, зреет урожай – новые поколения человека тугоухого, неспособного расслышать ни гармонию сфер, ни весёлый посвист Кайроса, ни отчаянный позывной ближнего. Разумеется, речь не о том сигнале, который имел в виду Башлачёв, когда пел: «В ушах звучал секретный позывной». Ведущая (улыбается). Вы снова про позывной? Но я ещё не выполнила домашнее задание. Август. Снова. Поскольку без него – куда? Ведущая. Живут же люди и не знают… Август (перебивает). Ведь в песенке души каждый заключает самое дорогое и подлинное из того, что, как ему кажется, в себе имеет – вот это самое: пожалуйста, не спутайте меня с иными… Поэтому неподтверждённый приём рождает муку неуслышанности – томление, печаль, отчаяние и новое повторение призыва. До «петуха», до хрипа. А неуслышанность, будьте уверены, вам гарантирована – ваша мелодия невольно пропускается мимо ушей, как и аккорды истинной музыки. Поэтому страх, что твоё существование никем не будет удостоверено, преследует взывающего постоянно. И этот страх порождает сомнение в собственной реальности – существуешь ли ты, раз никто тебя не слышит? А это такое же глубокое переживание, как экзистенциальный ужас осознания, что ты, такой прекрасный, тонкий, чувствующий, такой единственный и непохожий на других, неминуемо смертен. Ведущая (лицо выражает страдание). Боже мой, и что же делать? Август. И тут от отчаяния мы переходим к плану «бэ» – упрощённой схеме получения свидетельства о собственном существовании. В дело идут готовые облачения, которые в среде, где ты более всего желал прописки, гарантированно признаны. В основе всех этих вечно повторяющихся битв стиляг и гопников, металлистов и панков, гномов и грибных эльфов, в корне всех этих нескончаемых подростковых разборок лежит зуд опознания, жажда подтверждения присутствия, сколь бы подложным оно ни было – скидка на условность подразумевается сама собой. Ведущая. Вы говорите безжалостные вещи… Но мы, кажется, опять выходим в открытый космос дополнительного измерения. Скажите… Август (перебивает). Хотя, признаться, иной раз кажется, что наша поразительная беззаботность, наша лёгкость бытия напрямую зависит от нашей тугоухости – спасительной неосведомлённости о той музыке, которая в отрезанном от нас эфире в действительности рокочет и журчит. Услышишь, что там играют о тебе, обо мне, о всех нас – куда засунешь свой щенячий оптимизм? Ведущая (удивлённо). Как это – услышишь, какую музыку о нас играют? Если я правильно поняла, мы сами и есть часть той вещей музыки, которая наигрывает горы, речки, дубравы и нас, немножечко смертных. Мы – её порождение. Август. В том-то и дело, что нет. Мы изгнаны из этой музыки, как из рая. Потому что симфония мироздания – и есть рай. Мы не слышим прелюдий ещё не разразившихся бурь и землетрясений, которые слышат муравьи, воробьи и мыши. Которые слышат кошки, загодя бегущие из Помпеи, чтобы археологам не достались их трупы. Мы – шальные звуки, как тоны musica ficta в гексахордах Гвидо Аретинского. Мы, тугоухие, в лучшем случае ловим тональность, а дальше выгребаем кто во что горазд. Ведущая (с бледной улыбкой). Мне кажется, я разобрала ваш позывной. Но как передать его в нашем пока ещё не заглушённом эфире – ума не приложу. Получится сплошное пи-пи-пи… Действие третье. Одичание
– …По дурости, конечно. Что там к чему – уже не помню, но коготок увяз. А как в ту пору мимо них проскочишь? Они же как репьи. Только гораздо хуже. – Мы с Евсеем сидели под навесом его летней мастерской (фамильярничая, он звал её «масте?рня»), с одной стороны которой начинался колючий мир карельской тайги, а с другой, переходя в широкую долину, стелился по склону холма солнечный луг, обсыпанный июньскими цветами. – Короче, пришёл один – с бригадирской цепурой на вые, пальцы впереди себя несёт – попросил болтовку вензелем украсить. А я мебельщик, не гравёр. – Сказал? – осведомился я. – Сказал. – Евсей поглаживал лежащую на верстаке дюймовую плашку, отсвечивающую желтоватым липовым светом. – Только им поди откажи – рогом прут, лоси. Им фиолетово – керамист ты или так, по батику. Художник – и баста. Ну мы, орлы из Мухина гнезда, – артисты из говна конфету делать. Так-растак, душевно в душу от души! Взял штихель, сплёл вязью на латуни монограмму: Пузырёв Вениамин. Благо, накануне вензелюшка на глаза попалась – «ПВ». Пётр, стало быть, Великий. Витая штука – большого ухищрения ума. Показал заказчику – одобрил. Неси, говорю, приклад, врежу пластину. А он болтовку целиком припёр, да ещё с пламегасителем. Я в отказ – не хочу дома держать, хрен знает, может, она мокрая и на ней двенадцать трупов. Поспорили. Уговорил, гангрена, они умеют. Оксана тогда была на седьмом месяце… Нет, плохого не скажу – без рукоприкладства, только силой убеждения. Это ж, говорит, такая хитрая конструкция – если приклад снять, опять пристреливать придётся. – В самом деле? – А я знаю? – развёл руками Евсей. – На всякий случай в перчатках мастырил, чтоб не наследить. Короче, сделал. Слава Тебе, Господи, – Евсей осенил себя крестом, – обошлось, думаю. А тот другим ухорезам нахвастал. Ну ко мне братва и повалила – в моду у них, что ли, именной инструмент вошёл? Калаши, обрезы, магазинки… Я отпирался, мне морду били. Аргумент. Платили, правда, хорошо: поди, решили, что я у них, саранчуги летучей, вроде полкового кузнеца – сбрую наладить, коника перековать. Полезный, типа, мудошлёп. А времена, сам знаешь, какие были – не до жиру. Опять же, младенец на руках… Словом, гравировал злодеям монограммы, хотя и не лежала к делу этому душа. А потом как отрезало. Слава Тебе, Господи. – Евсей снова перекрестился – привычно, не напоказ. – Коготок увяз, а птичка не пропала. – Постреляли друг друга? – Похоже. Прошлой весной в Петербург приезжал, товарища хоронил. Иду по кладбищу, гляжу – вензелюшка знакомая. Ну-ка, ну-ка… Подошёл – точно, Пузырёв Вениамин. Евсей уже лет пять жил в диком трудовом скиту, в Чистобродье – экологическом поселении, зародившемся в середине девяностых как мечта о развороте оглоблей к первобытному состоянию ума, растворённого в природе. Заветы просты: отказаться от губительных плодов цивилизации, работать по старинке на земле, ремесленничать, рыбачить, кормиться от трудов своего рукоделия, собирать грибы и ягоды, размеренно плыть сменяющейся чередой природных лет и зим – и воцарится в Чистобродье мир, благоденствие и счастье, как в раю, который небеса время от времени завьюживают снегом. Место хорошее выбрали – вроде полчаса от Сортавалы, но съехал к Чистобродью с трассы, и будьте-нате – карельские дебри и гранитные глыбы. История скита имела корни длинные, с узлами. Сначала сложилось ядрышко – человек шесть-восемь одиноких и семейных. Они, утомлённые городским мытарством, с конца восьмидесятых плутали по лесным углам Северо-Запада в поисках доброго пристанища, где можно было бы наладить общинный быт по своему аршину, без указки власти, которая вечно не даёт русскому человеку пощупать счастье. А его вокруг – полно. Катались по сукну, никак не попадая в лузу: не уживались с местными, не ладили с угрюмо подозрительными, не понимающими, в чём подвох, сельсоветами. Потом вроде бы заякорились на Валааме как ремонтно-реставрационная артель. Но тут на остров вернулся монастырь – иных учреждений и общин, кроме чернецкой, на Валааме настоятель видеть не хотел и принялся, благословясь, пядь за пядью их с монашеского острова выдавливать. И хотя артель на ту пору ни в воинственном безбожии, ни в поганом идолопоклонстве замечена не была, но и она угодила в давильню. Упирались ещё год-полтора в надежде отстоять землю, но с монастырём бодаться реставраторам было не по силам, как вошке с гребешком. Видя непреклонность настоятеля и братии, не до конца ещё отстроившаяся артель, во главе которой встал выборным старостой архитектор Оловянкин, свернула труды по обустройству и вновь пустилась на поиски кисельных берегов. Оловянкин рек: «Монахи спасаются в минуты ропота молитвой, мы же идём путём иным. Потому что с художником Бог говорит языком красок, а с кузнецом – языком железа. Вот потому у нас и нет одних на всех молитв – у нас есть труд. Радостный труд, не оскверняющий землю, – вот наша молитва». Приглянулось Чистобродье. И расположением, и именем – суровая красота Приладожского севера известна, а слово «экология» с конкретным направлением науки общинники не связывали, оно, это слово, означало для них скорее характер отношения к чуду первозданности, то есть понятие «экологический» совпадало в их представлении с понятием «чистый». Стало быть, прозорлив был настоятель – зерно ереси в артельщиках узрел: новые катары или новые пуритане, стремящиеся хоть крохотный кусочек мира, как чёрного кобеля, отскрести добела. Так и скребут до дыры в бездну. Именно такими их видел монастырский пастырь, а не просто городскими умниками, впавшими в восторг природопоклонения. Что тут предосудительного? Вот что: творение поставлено выше Творца – оно угодно чистым настолько, что во имя него, а не во имя спасения души, они бросают окаянный город и добровольно уходят в общинный затвор. Настоятель чистых не судил, но и тихий бунт их не приемлел. Там, в Чистобродье, всё надо было начинать с нуля. Оловянкин заключил с монастырём договор о передаче земли и строений, артель в качестве возмещения получила причитающиеся деньги, после чего перебралась с острова на большую землю. На окраине Чистобродья, неподалёку от приобретённого под возведение скита участка, сняли старую избу, где община и пересидела в тесноте первую зиму. Чёрными январскими вечерами под вой и посвист ветра в печной трубе – так насылают чары унылой песней ведьмы Карьялы – мечтали о своём грядущем поселении, основанном на правилах старинных технологий и свежих, сберегающих красу и чистоту пространства мыслях: сольём, вооружившись принципами биотека, с пейзажем дома, разобьём питомник северных садовых саженцев и огородных корнеплодов, заселим скотные дворы рогатой и безрогой животиной, гусей, индюшек, кур и перепёлок разведём, наладим солнечные батареи для отлова световых энергий, организуем детскую школу, поставим по дворам художественные и ремесленные мастерские – плетение корзин, резьба по дереву и камню, гончарный промысел – и заживём в веселье и трудах, встречая хлебом-солью наезжающих гостей – растущий день ото дня легион поборников природной жизни, врачующих свой закоптелый организм зрелищем прекрасных далей… Мечтали так горячо под холодную песню вьюги, что вымечтали наконец свой дикий скит – встал он в воображении как наяву и никаким напастям был уже не по зубам. А ждать напасти не заставили. К весне бо?льшая часть средств, полученных от монастыря, растаяла под дыханием инфляции. Оловянкин хмурился и думал. Морщины вреза?лись в его упрямое лицо, будто тяжёлый плуг тянули за собой неусмиряемые мысли. Он не любил прямоугольных планировок архитектуры – покатости холмов и ломаные углы скал питали его воображение. Точно так же, естественным и изворотливым путём повсюду пробивающейся жизни, текли его мечты и думы. Следуя за ними, морщины на его лице чертили кружева, подобные растительным узорам хохломы или орнаментам Альфонса Мухи. И вышло так – очередной замысел сработал, содействие пришло. Руку протянул датский «Гудфред-трест», поддерживающий экологические поселения, разбросанные тут и там по миру. Староста Оловянкин представил проект трудового скита на международной конференции, проводимой «Гудфред-трестом» в Копенгагене – да так всё расписал, что выслушали его европейские господа с большим вниманием и отрезали от пирога ломоть, о каком общинники и не мечтали. После чего Оловянкин снискал в скиту такой авторитет, что позавидовали бы и восточные деспоты – ловкий, как уж, и красивый, как снегирь. Закипела работа: к месту стройки проложили подъездную дорогу, подвели столбы электрической тяги, расчистили участки, запустили лесопилку, срубили первые дома и мастерские, разбили огороды и сады, поставили парники – без них на нашей широте куда? Трудились всем миром, по принятому на собрании общины плану. Всем миром же гуляли в праздники. Из главных были – Святки, Масленица, День Победы, Купальская ночь, Медовый и Яблочный Спас, Осенины. В остальном праздновали кто что хотел, неволи не было – Оловянкин объявил в скиту свободу совести и отправлений культов. К общинному земельному наделу примыкало лесное Воронец-озеро с глыбистой гранитной осыпью по берегам. Пройти к озеру можно было от скита по набитой тропе. Была ещё старая, финских времён, дорога с северо-восточного края, но её общинники по-партизански перекопали рвом, сделав непроезжей. Теперь она зарастала осинами и молодой сосной, так что в пользовании у трудового скита оказалась и своя грозной красоты ламбина. Ко времени моего прибытия в скиту сливались с природой, точно камбала, уже полсотни человек, из которых треть – дети, родившиеся по большей части здесь, в общине, стояли уже полтора десятка домов, четыре бани, клуб, часовня, в которую хлопотами валаамского пастыря приезжал служить из Сортавалы отец Иона, и четырнадцать с половиной гектаров отведено было под личные подсобные хозяйства. Завелось и небольшое, в три могилы, кладбище – были уже в скиту свои покойники. Старостой из раза в раз избирался архитектор Оловянкин, который рек: «Судьба человечества показывает нам, что мы не в силах сделаться свободными, пока добром не примем узы, связующие нас с природой. Так и искусству нашему не стать свободным, пока не перестанет оно стыдиться родства с изначальным творением, вышедшим из мастерской Отца». В условиях тепличных, без учёта природных ритмов, без оглядки на свойства людской натуры, вырастить общественный жизнеспособный организм никак нельзя. А Оловянкин вырастить хотел. Поэтому и способ развития скита определился постепенный, без рывков и перегрузок. За годы его правления путём естественного и умышленного отбора – в общину вливались новые семьи, уезжали разочарованные и уставшие – сложилось в Чистобродье по заветам основателей устойчивое поселение, отчасти встроившееся в окружающий хозяйственный уклад, но власти над собой чужой не допускавшее – чтобы никто не мог мешать общинникам всласть щупать счастье. Разрослись пузыри парников и теплиц, буйным цветом цвели сады и огороды, работали мелкие производства, артели и заготконторы, разбил мичуринец Бубёный в долине сортоиспытательную станцию, а при ней – питомник годных для здешних мест плодовых саженцев и овощной рассады. Принципы общежития Оловянкин очертил: – каждая семья имеет собственный надел и распоряжается им по своему усмотрению, но не во вред соседям; – общинник сам выбирает область приложения усилий, бытовой уклад, а также форму и меру участия в общинной жизни; – избыток средств или общественная должность не добавляют прав и преимуществ перед остальными; – управление общинной жизнью строится на основе добровольного самоустройства: всяк исполняет службу по его склонности и умению, решение же о совместных действиях принимается всем миром на совете; – общинник может по желанию выйти из договорённостей, но только после исполнения принятых прежде обязательств; – опираться следует по преимуществу на собственные силы – необходимое производить внутри, наружу отдавать излишки; – к благим целям не следует идти порочными путями – пусть это ограничит денежный успех, зато исключит ложь внутри общины равно как и в связях с миром. Так рек Оловянкин, неизменно завершая наставление: «Живите в трудовом братстве и согласии, ибо мы – это всё, что у нас есть». Он был умел в слове, хотя регламент жизни в целом очертил туманно – не Город Солнца. Впрочем, писаного устава, определяющего порядок отношений внутри скита, специально никто не составлял, как никто не строил преград, способных уберечь общину от вторжения плутов, корыстолюбцев, идеалистов-прожектёров и сумасшедших. Конечно, удалось не всё: солнечные батареи, замкнутый цикл водоиспользования, утилизация и переработка мусора – для воплощения таких фантазий не было ни подручных средств, ни доступных технологических решений. Да и биотек выглядел затратной выдумкой в сравнении с дедовским пятистенком. Только Оловянкин с упорством муравья и опорой на собственные силы возвёл себе волнистый и покатый дом-курган с густой тимофеевкой на крыше. – Так что же? – спросил я. – Состоялся завьюженный рай? Из-под навеса мастерской было видно, как пара отчаянных скворцов гоняла с сосны на сосну белку, интересующуюся птенцами в их гнезде. – Какой там рай… – махнул рукой Евсей. – Кто скажет так, тому – семь лет расстрела горохом по мудям. – Он приподнял и вновь положил на верстак липовую плашку. – Во-первых, если сам берёшься насаждать, то надо помнить: кто затеял райский сад, тот получит адский труд. – Евсей наморщил лоб, вспоминая, что хотел подать на второе. – И потом – люди. Понимаешь? Скит – это люди. А где люди, там рано или поздно кончается разум и начинаются нервы. Даже если люди – самый отбор породы.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!