Часть 21 из 22 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
На другой день после работы Петр Матвеич подался на другой конец села смотреть Казимирову завалюшку. Он шел огородами по ручью, чтобы не встретить баб либо саму Нюраху. У своего огорода приостановился. Огурцы еще были открыты. Капуста круглилась крепенькими бочками. Будет что солить на зиму. Только картошка вот редко посажена. Интересно, пробовала ли нет Нюраха картошку? Раньше на Ильин день они подкапывали картошку на пробу. Варили котелок и с первыми огурчиками ужинали… Хоть глазком глянуть сейчас на котелок, да какие огурцы у Нюрахи уродились. Он постоял, как мальчишка, выглядывая в щели забора, и пошел далее. Казимирова хатка стояла на отшибе как-то особнячком, выкривляя правильность полукруга улицы. Он был татарин, этот Казимир, и все любил делать поперек. Детей у него не было, баба умерла сразу вслед за ним. Она любила вино и попила-погуляла с полгода после него. Так пьяная и померла. Хоронили с миру по нитке. Вот здесь и лежала. На дворе под сентябрьским смиренным солнышком. Тихая лежала, с детским испуганно-изумленным лицом…
Ворота двора были сняты, и изгородь почти вся сожжена в кострах. Огород наполовину зарос кустарником. Ольха и малина забили разрушенную баню и клети. Он вошел в дом. Подпольной запустелой сыростью дохнуло на него, хотя окна были давно вынесены вместе с рамами, но воздух улицы словно обходил дом, не попадая в него. Печь развалена, без плиты и дверцы. Но сам дом еще крепок, просторен. И кровать осталась. Стол сам сколотит себе с табуреткой… Он успокаивал себя этими заданиями, но сам дом произвел на него тягостное впечатление. Тянуло на воздух, и он почти выскочил в ограду, поднялся на огород и сел в густых зарослях череды и ромашки. От волнения закурил, отдыхая в теплом мареве от пребывания в смрадной избе.
«Да, – думал он, – нескладно, несладко завершается жизнь. Вона с чего приходится снова начинать. Все заново, как и не жил! Как бабай буду! Ну и пусть!» Ему даже послаще стало от жалости к себе. И впервые за все последнее десятилетие он почувствовал себя одиноким, и это было совсем новое чувство для него. Было когда-то похожее еще подростком, но все забылось… Уже смеркалось. Дни заметно стали короче, и сразу понесло холодом от зелени. Он поднялся, обеими руками опираясь в спину и усмехнулся. Жених, твою мать… Обратно шел улицей и торкнулся в свою калитку. Она была заперта и окна занавешаны. Зато окна соседей были ярко освещены и открыты. У окна за столом сидели Клавдийка с Виктором. Они ужинали. На столе стояли отварная молодая картошка, мясо и огурчики молодого посола. Они ели, не глядя друг на друга, но в неторопливо-уверенных, плавных их движениях было все одинаковое, словно они единый организм, и на их молчаливых спокойных широких и твердых лицах было одинаковое выражение…
Надежда встретила его у калитки. Сопроводила в дом. Пока Петр Матвеич мыл руки, подала хорошего домашнего борща.
– Я знаю, что мы будем делать, – сказала она, когда Петр Матвеич начал хлебать борщ. – Мы с тобой уедем в город!
Петр Матвеич поперхнулся. Она подошла к нему, постучала ладонью по спине:
– Да, да! Здесь нам житья не дадут! И вообще, нас там никто не знает. Я уже все продумала…
Петр Матвеич отодвинул от себя тарелку, встал, с досадой потянулся к папиросам.
– Ну, чего ты? Разве плохо я придумала?!
Он молчал, курил, смотрел в окно.
– Ну, чего молчишь? Ну че ты все время молчишь?!
– Че говорить-то?! Выдумки у тебя какие-то детсадовские. Из пеленок не вылезла еще. Начиталися дурных книжек, вот и выдумываете себе жизнь…
Она отвернулась от него, а он вышел во двор и сел на завалинку…
* * *
Потихоньку отстрадался сеногнойно-дождливый август. Весь месяц Петр Матвеич, крадучись, пробирался в заброшенную Казимирову усадьбу и возился в ней до поздних звезд. Надежда молчала, но однажды явилась вслед за ним.
– Выследила! – добродушно удивился он.
– Лыжи востришь? – сказала она. – Не выйдет ничего!
– Чего не выйдет? – спросил он ее и тут только заметил, как она похудела и похужела за эти месяцы, подумав: «Ниче, уйду – успокоится. Потолстеет».
– Сожгу я здесь все! Так что не старайся!
Возвращались вдвоем. Возле Нюрахиных окон она вдруг громко рассмеялась, без конца тараборя и называя его имя…
– Чего неймется?! – сердито спросил он ее дома.
– Неймется, – ответила она и ушла в свою боковушку.
Нюраху он не видел больше месяца. Народ уже копал картошку, не веря свежему, молодому сентябрю и солнечным его дням. Нюраха еще не выходила в большой огород, это он видел, проходя задами. Видимо, ждала Тамарку. Надежда свою крохотную делянку копала сама. И он не просился в помощь. В середине сентября он встретил Нюраху. Он заскочил после работы в магазин за папиросами. Очередь стояла изрядная, видно, поздно привезли хлеб, Петр Матвеич аккуратненько протиснулся к прилавку, оттолкнув какую-то бабу у весов, она обернулась, толкнула его локтем, и тут только он узнал Нюраху. Она держала в руках хлеб и зорко смотрела на весы, на которых продавщица взвешивала банку с растительным маслом. Нюраха или не узнала его, или не захотела узнать. Была она в старой Юркиной куртке, из-под которой выглядывала будняя юбка, и выцветшем платке до глаз. Она отвернула от него потемневшее, огрубелое лицо, сложила покупки в сумку и тяжело пошла, пробивая очередь плечами.
– Подожди, Нюр. – Он догнал ее на улице. – Я хотел спросить тебя.
Она остановилась, молча глядя ему в лицо холодными, равнодушными глазами. Это равнодушие подсекло его. У него одеревенел язык.
– Ну, это… Как картошку-то – выкопала?!
– А тебе че до моей картошки? Боисся с голоду со своей подохнуть?! Со столовой принесет…
Она говорила с ним просто, без прежнего сердечного надрыва и ревности, как чужому, как соседу, с тусклой и холодной усталостью. Затянула потуже платок и пошла от него вдоль дороги, тяжело шаркая резиновыми сапогами. Грузная, не похожая на себя, постаревшая и бесцветная.
Она уходила от него, чужая, совсем чужая, так, как ходят женщины, которым все равно, нравятся они или нет, и он, похолодев, понял, что это все, конец. Полный разрыв. Земля медленно поплыла у него под ногами.
«Что я, дурак, про картошку? Надо было про Юрку спросить…» Но земля плыла и плыла, отдаляя тяжелую страшную ее фигуру, а потом подступила к сердцу какая-то сладость, смешанная с болью, которая нарастала, нарастала, вместе с темнотою…
* * *
Иногда сознание возвращалось к нему, и тогда он видел окно с белыми занавесками и синее небо с нежными взбитыми облаками. Иногда это окно заслоняли белые фигуры. Кто-то садился рядом с ним и что-то говорил, но Петр Матвеич был совершенно равнодушен к этим фигурам, занавескам, разговору вокруг него, только этот синий манящий клочок бездны вверху окна волновал его, и тогда он вспоминал Нюраху, и сердце его плакало от того, что он может не успеть оправдаться перед ней и сказать ей, что он, конечно, виноват, но совсем не так, как она думает…
Потом он снова проваливался в темноту. Так он жил между двумя безднами – черной и синей, и, может быть, черная перетянула бы его, но молодой врач, у которого Петр Матвеич оказался первым инфарктником, стал его врачом и сиделкой. Он боялся смерти своего пациента, обзвонил все городские клиники и очень старался. Конечно, надо было еще жить. Для Нюрахи, Юрки и Тамарки, и он выжил. Когда Петр Матвеич окончательно пришел в себя, за окном темнел голый лес, только рыжели лиственницы и чернели сосны. «Значит, октябрь», – подумал он и больше не интересовался временем. Он долго, в общем, ничем не интересовался: ни суетой вокруг себя, ни лечением, ни где он, ни о том, что с ним случилось… Только смотрел и смотрел в меняющуюся синеву неба и наглядеться на него не мог. И если он думал, то только о Нюрахе и все гадал, увидит он ее или нет. Жизнь, однако, вытягивала и затягивала его. Однажды проснувшись ночью, он удивился, что все время один в палате. «Неужели меня никто не навещает?» – изумился он и так расстроился, что едва дотянул до утра.
– Кто ходит, что ль, ко мне? – спросил он утром пожилую нянечку, убирающую в палате.
– А как не ходят! – ответила она, шаркая шваброй. – И жена бывает. И дети… Дочери были. Из гаража делегации бывают… Пигалица твоя бегает… Требует, чтоб пустили. Да никого не пускают пока. Сказали нам, пока исть не будет, никого не пускать…
– Дак ты мне дай поесть-то!
– Вон у тебя полная тумбочка всего…
Дня через три ему разрешили свидания. Он волновался с утра, просил няню достать ему бритву и зеркальце. Няня долго ерепенилась: мол, родной бабе ты всякий свой и хорош. Лишь бы живой был. Но все же поскребла по мужской палате и принесла все, что надо. Петр Матвеич тщательно побрил исхудалые щеки и, глядя на себя в зеркальце, вздохнул: постарел, исхудал жених-то…
На обходе сказал врачу, чтобы впустили жену.
– Сегодня впустим, – пообещал врач, – но ненадолго и без волнений.
После обхода Петр Матвеич сразу стал ждать. Время тянулось и тянулось, и он спрашивал сестер, делавших ему уколы, когда свидание. Они отвечали одинаково и равнодушно: «После сончаса…» Он удивился, какой может быть сон в таком ожидании?
Наконец шаги за дверью участились. Там, в коридорах, явно все оживилось, заговорили люди, захлопали двери. Шли посетители в другие палаты. А он лежал и ждал, и успокаивал себя. Совершенно неожиданно возник за дверью взволнованно-тонкий голос Надежды:
– Да он из-за меня же там. Вы ничего не понимаете!
– Только родных, только родных, девушка, – холодно отстраняла ее сестра от палаты.
– Да она же жить нам не давала, – частила Надежда. – Он же… Она его и довела… Боже мой, да поймите же вы…
Петр Матвеич испугался, что ее впустят и она помешает ему свидеться с Нюрахой, и в это время он услышал крутой и властный голос жены:
– Ну-ка, кишь отсюда, прошмандовка!
Дверь отворилась, и вошла Нюраха, румяная, свежая, яркая, как картинка, в юбках и платках, с сумками в обеих руках. Петру Матвеичу показалось, что само солнышко вкатилось к нему в палату. Глянула на него и молча стала выкладывать из сумок пакеты и банки, рассовывая все по тумбочке. Потом села, сняла два платка на плечи, поправила третий на голове.
– Ну, здравствуй, ненаглядный…
Он хотел сказать, и много сказать, но волнение, поднявшееся в его груди, не дало произнести ни слова, он только открывал рот и неслышно повторял:
– Нюра! Ню-ра!
– Ну я, я Нюра! Дура твоя! Вишь как прилетела, все забыла. Ну, ладно, ладно. Не переживай, тебе нельзя…
Он отвернул голову к стене, чтобы она не видела его слез. Но она нагнулась над ним и утерла слезы концом своего платка. Помолчали.
– Спасибо, что пришла, – наконец вымолвил он.
– А кому ты больше-то нужен! Кикиморе этой… молодой… Спектаклю устроила у дверей. Может, позвать? Может, меня не надо?
У него от таких слов перехватило дыхание. Он ничего не мог сказать, только раскрывал рот.
– Ну все, все, все, – сама напугалась она. Поправила ему подушки, подоткнула одеяло. Вынула из пакета горшочек, обернутый полотенчиком, и ложку. – Давай-ка поешь…
Он не хотел есть, но понимал, что сопротивление бесполезно. Послушно открывал рот, и то, что она кормила его с ложечки, было приятно ему, а картошка с маслом и свежепросоленными огурчиками была вкусна, и он съел, сам не ожидая того, весь горшочек.
Потом она утерла ему рот своим платком и, поглядев на него, едва сдержала слезы. Оба они так натосковались друг без друга, так настрадались на двух краях нежданной пропасти, пролегшей между ними. И эта пропасть, в которую заглянули они, и называлась «жить друг без друга», была так страшна обоим, что они старались забыть о ней и тянулись, тянулись друг к другу.
– Нюра, Нюраха!
– Ну, я, я… Чего ещо?!