Часть 13 из 20 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– В двух словах не скажешь.
Начну с людей. Нашим соседом по Хенли-стрит был портной Веджвуд. Но человек, похожий на обглоданную редиску, редко бывал на месте в своей лавке. Он частенько удирал за угол в кузницу Хорнби, что была внизу у ручья, обычно с портновскими ножницами, аршином в руках и с последними новостями, которые, казалось, жгли ему губы. Сквозь дым и жар кузницы было видать, как он возбужденно прыгает вокруг исполина Хорнби, в шлепанцах, надетых не на ту ногу – так торопился он поделиться с ним очередной сплетней. Вскоре за ним прибегал разъяренный клиент, которого Веджвуд бесцеремонно бросил на Хенли-стрит, наполовину обмерив для пошива дублета и рейтуз. Хорнби стоял в клубах дыма и внимательно слушал, не замечая искр, которые отлетали от его груди, как сбитые с толку пчелы. Они застревали в его всклокоченных волосах и бороде и какое-то время продолжали гореть, пока Хорнби со странной мягкостью не стряхивал их на пол. Железо стыло на наковальне, а его огромный рот разевался все шире и шире, как будто для того, чтобы проглотить мельчайшую сплетню, которую Веджвуд смаковал столько, сколько потребовалось бы Хорнби на подковку ста лошадей. Казалось, открытый рот Хорнби вот-вот проглотит маленького, как муха, Веджвуда, но тот был плодовитой мушкой. В Стрэтфорде судачили, что любвеобильный козел сбежал от своей первой жены и был двоеженцем.
– Не он первый, не он последний.
На главной улице, неподалеку от места, где Веджвуд жужжал, как неугасаемая искра, а Хорнби работал да слушал, была лавка, которая влекла меня непреодолимо.
– Как склеп?
Почти что. Ее держал аптекарь Филипп Роджерс – в лохмотьях, с морщинистым иссохшим лбом и необычайными бровями. Он день и ночь сидел в своей конуре средь разных трав и снадобий сухих… В его подвале, помню я, висел ряд чудищ: аллигатор, черепаха. Навален был ряд ящиков пустых… Горшки с землей, веревки, пузыри, мешки семян, какие-то лепешки – все кучами валялось напоказ. Его самого можно было принять за одного из его экспонатов, да только в аллигаторе было больше человеческого, а в черепахе больше жизни. Казалось, что он не работал, а просто околачивался в лавке без дела, обитал там как дух чего-то отжившего, витал как едва заметное марево древности. Роджерс казался останками чего-то, одним из запахов.
– Не порти мне аппетит, чавк-чавк.
Не все было так зловеще. Господин Роджерс также продавал сладости, лакрицу, анисовое семя, сарсапарель, повилику, печально знаменитые табак, мак, мандрагору и все сладкие настои Востока. И яд такого свойства, что, если смазать нож и невзначай порезать палец, каждый умирает, и не спасти от смерти никакой травою, припасенной ночью лунной. Довольно будет ссадины. Если бы в своем носили теле вы крепость двадцати – он кончит с вами в единый миг.
– Так вот, – шептал Роджерс таким скрипучим голосом, что его можно было принять за простое выдыхание, за испарение жидкости из незакупоренной склянки или больную фантазию. – Так вот, мой друг, если в ваш дом повадилась крыса, которая таскает у вас цыплят, или, скажем, какая двуногая тварь, которая наведывается к тебе во сне и тревожит тебя, приходи к старине Роджерсу, и одной ядовитой каплей он избавит тебя от беспокойства.
– Друг в беде не бросит.
Ходили всякие слухи, порожденные жуткими запахами лавки, одним ее видом, но и этого было довольно: он худ от голода, и взгляд его исчах от злой нужды; его лохмотья клеймят его в глазах людей презреньем.
– Зачем же голодать, когда полным-полно бекона!
Но то был лишь фасад. Оказалось, что у Роджерса есть повар, который утверждал, что его хозяин ел, как конь, не выбрасывая и крошки воробьям, а лавка приносила ему приличную прибыль. Назвать его торговлю «оживленной» было бы неверно из-за ее атмосферы, но торговля шла хоть и тихим ходом, но уверенно. Все эти останки, выжимки и чучела стекались со всего мира в Лондон, потом преодолевали еще сто миль до Стрэтфорда и оказывались на полках Роджерса. Они выглядели как испражнения дьявола и терзали мой разум посредством обоняния. Как пьянили глаз осколки предметов с незнакомых материков и частички неизвестных миров! Это было горнило запретных мечтаний. Мне отчаянно хотелось отведать лакрицы, которую мне однажды предложил аптекарь, буравя меня взглядом, но меня напугала мысль о том, чего еще касался его коготь, какие истолченные в порошок кишки ощупывал его костлявый палец и во что я могу превратиться, если хотя бы вдохну запах лакрицы, витающий в воздухе. Агнес говорила, что чучело аллигатора, свисающее с потолка, было когда-то стрэтфордским мальчиком, который объелся лакрицей. Он висел там в острастку маленьким сладкоежкам, которые начинают с лакрицы, а заканчивает травками позловреднее.
– Ну что за хрень! – бранился Генри. – Она просто пугает тебя и не хочет, чтобы ты горел в адском пламени.
Но в историю с аллигатором я верил, даже когда уже был школьником.
– Ты точно не хочешь свининки?
…Те лавки были колдовскими копями. Еще у одного торговца по имени Бейнтон на полках был порох и головы сахара, и поговаривали, что, когда вечерком Бейнтон хватит лишнего, он вместо сахара кладет в хлеб порох, а в порох – муку, и ты осрамишься перед врагами, если купишь его порох, потому что пистолет даст осечку, а каравай его хлеба взорвет тебя на мелкие кусочки, до самой луны. Хлеб из лавки Бейнтона я нес в негнущихся от страха руках, как бомбу, и откусывал от него с выражением такого ужаса, как будто мне приставили нож к горлу.
– Вот он какой был, твой Стрэтфорд, Уилл!
Рыночный город, город торговли. В каждой лавке судачили, обсуждали погоду, скотину, друг друга и цены на шерсть. Галантерейщики Барнхерст и Бэджер, оба с Шип-стрит, продавали в первую очередь Писание, а уж потом сукно. Ткани их были вполне заурядные, а вот цитаты из Библии – совершенно разного плетения. Лавки этих яростных противников были по соседству, они спорили о Боге и делили его напополам, раздирая цельные одежды Евангелия и превращая его в коврик для молитв. Протестант Барнхерст, по его выражению, даже не подтерся бы католической материей своего противника, а Бэджер и не помочился бы на протестантские ткани и божился, что он был далеко не единственным папистом в городе, который продавал хорошее католическое сукно. «Вот именно, – сказал Барнхерст, – ведь благодаря Веджвуду весь город знает, что старейшина Вотли держит в своем саду кроме пчел. Двое его братьев – беглые священники, а младший сын Ральфа Колдри наверняка иезуит».
– Сплетни да болтовня, да?
А Веджвуд говорил Хорнби: «Если в один прекрасный день сына Колдри накроют в тайнике, Ральфу точно не поздоровится. Лучше бы спрятался под юбкой у королевы, туда-то, говорят, никто не лазит (хи-хи), ничто туда не проникнет, даже набалдашник горделивого Лестера. Да и сам подумай, как же дельфину Дадли спариваться с хвостатой русалкой, а, господин Хорнби?»
И ухмылка Хорнби становилась все шире и краснее железа на наковальне, и он продолжал бить по нему молотом, заказчики Веджвуда негодовали, что их бриджи не были сшиты в срок, а жена уверяла, что его длинный подстрекательский язык их погубит.
– Портные всегда ужасные сплетники.
«Так вот же, говорю я вам, господин кузнец, – ничто не могло остановить Веджвуда, ни первая жена, ни вторая, – что, когда придет время сыну Кодри взойти на эшафот, как тельцу на заклание, – а оно обязательно наступит! – и палач выбьет помост из-под его ног, он пожалеет, что не остался простым мясником. Потому что его уж точно самого освежуют. А пчел Вотли, скажу я вам, учат жужжать католики из-за границы, уж поверьте, я сам их слышал, они залетают в сады и переносят заразу на цветы и детей, которые их собирают. Говорю ж я вам, приложите ухо к наперстянке, и вы услышите пчел, жужжащих по латыни. Вотли – изменщик и черный маг. И покупать у Вотли – верная смерть».
– Фу, фу, фу.
Вот так. Стрэтфорд был кладезем разговоров, а торговля в нем была лицами с языками, мелющими на две тесно связанные темы – Бог и политика. На той же улице кроме галантерейщиков были и другие поля битв, где католики сражались с протестантами, например хозяева двух таверн – мельник Джон Сэдлер в «Медведе» и его конкурент Томас Диксон Вотерман в «Лебеде». Но на Бридж-стрит была еще и третья таверна – «Ангел», в которой смело можно было хлебнуть эля, не будучи помеченным безликими шпионами ни сторонником, ни противником Рима. Потому что, хотя правящая королева всегда занимала выжидательную позицию, не было никакой уверенности в том, кто займет трон, когда он снова опустеет, – папист или протестант. А пока шпионов в таверне интересовало, что у тебя на душе. Но, оказавшись рядом с элем, они и сами не прочь были пропустить стаканчик. Поговаривали, что, несмотря на свое название, «Ангел» не приблизил бы тебя к ангельскому сонму. То был славный и нейтральный постоялый двор. Его завсегдатаями были пекари Хамнет и Джудит Садлер (в их честь я назвал своих близнецов), виноторговец Квини, наш сосед Гилберт Брэдли (в честь него назвали моего брата) и бесчисленные приятели отца – торговцы кожей, шерстью, вином, хлебом и пивом. И словами. Слова, слова, слова, слова. Иногда они вызревали на губах людей медленно, как груши на деревьях, а иногда расцветали легко и свободно, как маргаритки на лугу. И они звенели у меня в ушах, как золотые монеты, ударяющиеся о прилавок.
– С ними жить веселее.
Женщины Стрэтфорда – молочницы, маслобойщицы, садовницы, кухарки, сестры милосердия, повивальные бабки, старые девы, свечницы, ткачихи и поденщицы. Они поддерживали огонь в очаге, стлали постели, мыли полы, сказывали сказки, вели домашние счета, разделывали мясо, пекли пироги, варили пиво, носили воду, работали в огороде, фаршировали кроликов и мариновали зайцев, сеяли и жали, пахали и косили, заправляли салаты и обмывали трупы и обслуживали мужчин и днем и ночью. В системе общественной иерархии они были вьючными животными, в глазах неба – стельными коровами, и с самого нашего рождения гнулись перед нами в три погибели, но стояли прямо и гордо, когда мы склонялись перед ними в любви, болезни и смерти. Невесты в белом, вдовы в черном, а между двумя этими нарядами – в платьях самых разных расцветок и в бессчетных трудах – они были оплотом и загадкой всей нашей жизни. Они тоже были моим Стрэтфордом.
– Что-нибудь еще?
Двести жилых домов Стрэтфорда можно было обойти за двадцать минут. Семьсот человек из полутора тысяч были беднотой, если вам угодно взглянуть на них в социальном разрезе. Многие из них были сироты, вдовы и вдовцы, безработные, увечные, незрячие. Жена Роджера Асплина умерла, оставив его с четырьмя детьми, и всех их вместе с отцом стегали плетьми за нищенствование, включая четырнадцатилетнего слепого Сисли, которого муниципалитет вообще изгнал из города. Слепой ребенок-сирота – это тоже был Стрэтфорд.
– Неприглядная картина.
Стрэтфорд включал в себя десяток малюсеньких деревушек, объединенных в один приход. В соответствии с его названием в Стрэтфорде[30] была улица и река. Чэпл Лэйн, Шип-стрит, Бридж-стрит брали начало у реки, а направо от Бридж-стрит шла Хенли-стрит, где я родился. Поля простирались у моих ног, как моря, огибая Гильд Питс[31] и сад за нашим домом. Зеленые луга открывались, как листы зеленой Библии. Стрэтфорд был домами. Крыши тех, что победнее, были крыты камышом, которого годами не касалась рука человека. Они были скреплены пометом, слюной, рыбными костями, рвотой, собачьей мочой и присыпаны человеческим эпидермисом. Надтреснутые каменные плиты на полу, стены из вильмкоутского известняка, известковая побелка и соломенные крыши, дома как корабли с деревянной оснасткой, без усилий плывущие сквозь время, построенные для того, чтобы выдержать рывки столетий и прибои перемен. Старинные черные балки, хранящие в себе изгибы лесных деревьев, как волны, проходили вдоль белых оштукатуренных стен. Надстройки на крышах. Навесы крылечек нависали над дверями, как шапки, надвинутые на лбы жуков, заслоняя от солнца снующих под ними лавочников с глазами хорьков, которые хранили свои души в карманах и вытаскивали их лишь по сходной цене.
А для тех, кто носил свою душу гордо, как шпагу и шляпу с плюмажем, Стрэтфорд был церковью. Сердцем Стрэтфорда был дверной молоток храма, и по длинной липовой аллее к нему бежали те, кто оказались по ту сторону закона, потому что прикосновение к нему до того, как их настигнет рука закона, даровало им по крайней мере еще тридцать семь дней презренной жизни, если закон соблюдался, что случалось далеко не всегда. На стенах часовни Гильдии, расписанных еще до моего рождения, был изображен истекающий кровью Томас Беккет, как напоминание о том, что даже священника могли прирезать под сенью церкви, как свинью, по одному намеку короля. И все мы были Беккетом, все ходили под топором, а пуритане попытались остановить его кровь, закрасив фреску. Под побелкой на другой стене часовни оказался спрятанным дьявол, потрясающий топором перед толпой перепуганных грешников, теснящихся в аду и обреченных на вечные муки. «Они совсем не похожи на воров и убийц, – бормотал старый Генри, – некоторые из них совсем еще дети», – и меня это пугало больше всего. И это тоже был Стрэтфорд, как и обычай окунать в реку сварливых жен в наказание за их нрав и чтобы смягчить их голос.
– Нежный голос украшает женщину.
А позорные столбы, закованные в колодки ноги, мочки ушей, прибитые гвоздем, вырванные ноздри и окровавленные спины выпоротых кнутом шлюх! И тот, кто их стегал, еще вчера ночью пользовался их услугами. Вот что делало язык сладкоголосой женщины едким.
– И ведь ничего не изменилось!
Пожары и наводнения, плевки и грязь на камышовых полах, пивные пятна и кости, визг свиней и баб, кровь на деревянной колоде Розермаркета, родовая кровь, кровотечения в предсмертные минуты, сочащиеся соски, бледная неподвижность мертворожденных младенцев, которых поспешно выносили из дома на покрывало погоста, усыпанного ромашками, чтобы они не попали в преддверие ада, где вместо няни будут черви, а вместо мудрого дяди – совы, и река Эйвон напевала в их неслышащие уши колыбельную песнь, пока весь мир – от рождения до гроба – потихоньку покачивался среди звезд.
– Картина становится все более законченной – в отличие от твоего завещания!
Добавь сюда срамные немочи, колики в животе, грыжи, растяжения, переломы, прободения, подагры, катары, обмороки, столбняки, параличи, вялость, озноб, песок в моче, загноение печени, слезящиеся глаза, свистящие легкие, мочевые пузыри с нарывами, ишиас, невыносимую ломоту в суставах, чесотку, рвоту и элементарную проказу. Добавь все это, и будет тебе Стрэтфорд.
– Похоже, я уже составил картину.
Нет, постой, было кое-что и похуже. Еще были лекарственные снадобья: паутина паука, жареные мыши, плоть гадюки, компресс из ласточкина гнезда, навоз и все остальное, отваренное в масле ромашки и лилий, взбитые с белым собачьим дерьмом, водой с головастиками, измельченными дождевыми червями, натертой слоновой костью, парами лошадиных копыт и старым белым куриным пометом, разведенным белым вином.
– И это еще самые приятные на вкус.
Против ночного недержания мочи попробуй как-нибудь измельченные в порошок яйца ежа. При болезненном мочеиспускании – высушенные и истолченные глаза краба и голову карпа. А если не можешь помочиться, рекомендуется засунуть в мочеиспускательное отверстие вошь, да покрупнее.
– Мне от одного упоминания захотелось до ветру.
Прости, Фрэнсис. Для астматиков – лисьи легкие, вымоченные в вине с травами и лакрицей. Гнойная ангина? Попробуйте сожженную целиком (вместе с перьями), измельченную ласточку или навоз (тоже жженный) в меду и сухом белом вине.
– Во всех этих рецептах есть вино. Как же иначе снести такое лечение?
А сами процедуры – вызывание рвоты, обильные кровопускания, изнурительные слабительные, пинты разогретого вина, энергично залитые в задницу, чтобы излечить колики и вздутие живота. Если ты не блевал и не кровоточил до процедур, после них из тебя хлестало с обоих концов – даже из отверстий, о которых ты раньше и не подозревал. Хворь была внутренним адом: выдранные зубы, затрудненное мочеиспускание, непрекращающиеся ознобы, кровавый понос, чахотка, а у жертв несчастных случаев – ампутации, после которых красные культи, из которых сильной струей била кровь, опускали в горячий деготь – достаточно, чтобы выжечь саму душу из тела, а сердцу остановиться от шока.
– Довольно! С меня хватит.
– Ты слишком молод, чтобы знать и десятую долю того, как лечили. Родовая горячка, младенцы, еще до рождения задушенные пуповиной, обвитой вокруг шеи, покачивающиеся в материнском лоне, как на виселице, младенцы, рожденные проституткой в сточной канаве и задушенные после родов. И худосочные юные девственницы, которые день ото дня чахли, бледнели и тускнели, пока не превращались в тени, в белые безымянные маргаритки, рассеянные посреди зеленой травы, в отзвуки своих голосов, в тихий шепот печального ветра.
– Даруй им, Господи, вечный покой!
А мы продолжали жить и лишь молились, чтобы твой порог не переступили ни старуха с косой, ни рьяный доктор: держись подальше от сырости, сквозняков и плохой компании; верши молитву, ешь солонину, приправленную соленым же потом и молоком, замерзающим в феврале и сворачивающимся в июне, сыр – белый как снег, с дырками, как глаза Аргуса, старой выдержки, как Мафусаил, жесткий, как волосатый Исав, полный сыворотки, как Мария Магдалина, и с коркой, как струпья Лазаря. Лучшим из «белого мяса» был банберский сыр[32], и стрэтфордские старики ели его вместо говядины, баранины или телятины.
– О, телятина!
Зайчатиной лечили меланхолию, и, по деревенскому поверью, уши зайца служили лучшей наживкой для форели. Чтобы плыть против холодного течения смерти и дать выжить детям, нужно было кормить их ежевикой, абрикосами, красным виноградом, зеленым инжиром и шелковицей, главное – не перекормить, а то тоже можно было отправиться на тот свет.
– Смерть от поноса, Боже правый!
Как говорится, requiem aeternam[33]. В сладком конце жизни была своя положительная сторона. Стрэтфорд летом был клубникой со сливками и школьниками, которые плескались в ручье. А зимой он был куском поджаренного бекона с ломтем черного хлеба, а в зажиточной семье – кружкой горячего молока с изюмом перед сном.
– Нет уж, бекон-то получше будет. К черту изюм!
У состоятельных стрэтфордцев была оловянная посуда и дымоход, и их женщины были белолицы. В семьях, где дымоходом служила дырка в крыше и где ели грязными пальцами с деревянной доски, лица были цвета копченого бекона. Стрэтфорд был или мягкой подушкой, или круглым поленом под головой, которая так нуждалась в отдыхе и сне, и деревянные ставни снов, которые всю ночь стучали и скрипели, захлопывались только утром. Мягкое шерстяное одеяло, перьевая пуховая перина – или мешок рубленой соломы да топчан с колючим соломенным тюфяком. Как в любом другом месте, стрэтфордский сон мог быть либо лазурным морем с белыми барашками сладких снов, либо вздымающимся кошмаром, и, пока сон держал в капкане мозг барахтающегося трупа, вокруг него по одеялу темноты кружили акулы.
– Если у тебя поэтическое воображение.
Стрэтфорд был облегчением утра, блеском реки Эйвон, которая, извиваясь, терялась в залитых светом полях. Стрэтфорд был ярмарками и фестивалями, блинами, сладкими пасхальными пряниками и майским деревом. Он был Масленицей, Пятидесятницей и Рождеством с запеченной головой кабана. Но больше всего Стрэтфорд был лоскутным одеялом запахов, звуков, картинок и красок. Он был мертвым тельцем несчастного ежика, которым подлые мальчишки-хулиганы поиграли в футбол; причудливыми очертаниями крокодилов-туч на теряющейся в дымке линии бескрайнего горизонта; он был фигурами непрощенных убийц, которые корчились в своих могилах и топорщили дерн, или еще живых убийц, неловко сидящих в засаде в облаках, когда на западе еще виднелись всполохи дневного света. Стрэтфорд был водой, он был ветром в деревьях – ивах, осинах и вязах, он был веселым пением птиц днем – бесстрашных, непойманных, свободных – и тьмой сов в ночных амбарах и зарослях деревьев, когда солома крыш жутко оживала над головой и уши чутко улавливали близость когтей птиц и грызунов. А смрад стрэтфордского греха поднимался ввысь, и у благих небес не стало бы дождя, чтобы отмыть белее снега печать проклятья первого, древнейшего и гнусного греха пред Богом, что населил его птицами-стервятниками. Ястребы, коршуны и сарычи питались падалью и требухой и подчищали наш мир. И как противоядие этому ужасу, по реке плыли лебеди – прекрасные, серебристые кораблики, которые гнали прочь мысль о смерти.
– Люблю птиц, которые позволяют забыть о смерти. Они как крошка Элисон.
Она просто прелесть… Но мысль о смерти всегда возвращалась, потому что Стрэтфорд был Богом.
– Это правда.
И Бог был богом смерти, который продолжал прогуливаться, невидимый, в прохладе дня Реформации, по узким коридорам королевского компромисса. Стрэтфорд был подчинением: имена посещавших католическую мессу брали на заметку. Жить в Стрэтфорде означало быть в списке. Это значило посещать англиканскую церковь и в случае неповиновения платить штраф в двенадцать пенсов в неделю. Штрафы повысили до разорительных двадцати фунтов в месяц, когда из-за моря, из-за горизонта надвинулись католические облака и заполонили собой небо – парижская резня[34], шотландская Мария. Католические священники-миссионеры переправлялись в Англию из Дуэ и были секретными бойцами дьявола. Зарубежные монархи обучали невидимую армию проникать в тыл, заразить души людей католичеством и сбросить с престола незаконнорожденную королеву, вавилонскую блудницу, Елизавету. Сам папа благословлял английских подданных на кровавое дело убийства. Он освободил их от обязательств верности и повиновения своей королеве и прельстил их кинжалом и уверениями в непременном помиловании. Такое убийство станет билетом в рай. А для королевских министров католик значило то же, что предатель.
– Но все же королева отказалась начать на них охоту.
Даже на интриганов-инакомыслящих, которые посещали новые службы, но были папистами, – волков в овчарне, выставляющих напоказ свое белое руно. И на тех, кто, как ревущие ослы, открыто провозглашал догматы Рима и отказывался от клятвы супрематии[35]. Даже великодушная Елизавета не могла их спасти. И понятно почему. Иезуиты прятались в подполе или приникали ухом к стенам (иногда в буквальном смысле этого слова), они были крысами, которым предписывалось разносить духовную чуму. А королевские крысоловы хорошо владели своим ремеслом, хотя они были связаны по рукам и ногам монархиней, которую пытались спасти. Дело в том, что к католикам у нее была семейная симпатия, несмотря на ужасающую репутацию ее теперь уже казненной сестры Марии, фанатичной поборницы костра. Даже в сонном Стрэтфорде поговаривали, что Елизавета тайно ходила к мессе. Она была яблочком, которое недалеко укатилось от яблони ее отца. Рим был у нее в крови: на черной лестнице одна девственница шепталась с другой, земная Елизавета с небесной Девой Марией. Вполне возможно, что, если бы у стен были уши и рты, они много чего могли бы рассказать.
– И где в этом споре был Стрэтфорд?
Стрэтфорд того времени был местом здравого смысла и компромисса, хотя в бдительных глазах правительства продолжал оставаться безбожным городом вне поля зрения епископа. Я делал все, что полагается: учил катехизис до вечерни в воскресенье и в святые дни, ходил к заутрене и на вечернюю молитву, три раза в год принимал причастие, слушал и читал Слово Божье, Ветхий и Новый Завет – от корки до корки, за исключением Откровения, пел псалмы, выслушивал наставления проповедей, молился, чтобы Бог уберег королеву от мятежей, гражданских войн, чужеземных вторжений и любых предателей, которые смеют угрожать ей и установленному Богом порядку вещей. Порядок превыше всего: знай свое место, шагай в строю, соответствуй, приспосабливайся. А если посмеешь хоть на шаг отклониться и брякнуть что-либо невпопад – о, сколько бед возникнет чудовищно мятежных!
– Это точно. Но ты и не отклонялся.
У меня не было выбора, и воскресенье за воскресеньем я слушал проповеди. Я впитал в себя их философию как воздух, принял их идеи как данность, как землю и звезды, которые дал нам Господь. Он казался мне таким скучным, ведь, пока дети играли в прятки, таскали из соседских садов яблоки и шалили, Он предсказуемо прогуливался, как всегда суровый и праздный. Не трогай проклятый плод! Если ослушаешься, тебе попадет. Понял? Делай, как тебе говорят, Уилли, и не подходи слишком близко к реке. Есть, сэр!
– Для своего же блага.