Часть 14 из 20 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Само собой разумеется, я вырос одержимым порядком, но во мне появилось и кое-что другое – восхищение теми, кто играет не по правилам. Теми, кто срывается с цепи бытия и вносит хаос среди правителей и планет. По крайней мере, у них есть душа – нашептывали мне в уши мои сатанинские инстинкты. Что толку в безукоризненно правильной жизни?
– Так ты одобрял грешников?
Адам, Каин и иже с ними, как расшалившиеся школьники, устроившие ералаш в классе, делали жизнь интереснее, вынуждали людей задумываться, заставляли время идти быстрее и с помощью реквизита – яблока или топора – устраивали блестящие театральные представления для черни.
– Но Богу эти представления были явно не по душе.
Потому что Бог, как тебе известно, был еще и стрэтфордским учителем, да к тому же католиком. У нас их было трое – Хант, Дженкинс и Коттэм, все – приверженцы Рима. И они вызывали озабоченность властей ежедневным католическим разложением душ и умов невинных чад Елизаветы.
9
– Кстати, о школе, Уилл. Да?
– Мое перо наготове. Пожертвуешь ли ты что-нибудь заведению, которое заложило основы твоего образования?
О ней ни слова.
– Я просто так спросил. Ведь это же Кингс Скул. Может, учредишь стипендию одаренному ребенку?
Ни гроша.
– Знаешь, учителям не так уж много платят.
В Кингс Скул, что располагалась за часовней, преобладали растлители протестантов, специально для этого нанятые католической городской управой. Я пошел в школу пяти лет от роду. Я вставал в пять утра и тащился на Черч-стрит. На дорогу у меня уходило каких-нибудь две минуты, но даже улитке вечность показалась бы не столь долгой, так мне хотелось отдалить нежелательную минуту. Я начал обучение под зорким взглядом дядьки Хиггса, с которым я выучил алфавит и покаянные псалмы, был посвящен в тайны письма, чтения из хрестоматии и катехизиса и научился считать. Моя азбука болталась на веревочке у меня на шее, но веревка была слишком длинной, и всю дорогу до школы букварь бил меня по коленям. Летом в защищенном от солнца здании школы было прохладно, а зимой там стояла лютая стужа.
– Боже мой, как хорошо я это помню!
Пять холодных часов в день мы дули на пальцы и ежились, пытаясь согреть пустые животы. На большой перемене пятнадцать минут отводилось на завтрак, который мы проглатывали за пятнадцать секунд, а потом долго ждали обеда – дрянного мяса с грубым черным хлебом, которые мы запивали кислым элем.
– Помню, помню!
Зато в пище для ума недостатка не было. «Scriptum est: non in solo pane vivit homo»[36], – декламировал Хиггс. Мы бы с удовольствием согласились поглощать поменьше знаний и побольше хлеба и хоть чуточку согреться. Когда мне говорят об аде, я представляю не море огня, а класс в Кинге Скул, который обогревался исключительно телами маленьких мальчиков и жалкими облачками их дыхания.
– Те дни, казалось, длились вечно.
Сначала я сидел между учителем и его помощником, боясь пошевелить заиндевелыми клюшками, в которые превратились мои ноги.
– Сиди смирно и не шаркай ногами, негодный мальчишка! – орал Хиггс. Боже, я не мог бы сдвинуть их с места, даже если бы очень сильно постарался. Через час занятий я уже не чувствовал ног, а после уроков я по полчаса носился туда-сюда по улице, чтобы пальцы ног оттаяли и просто чтобы согреться. На Черч-стрит меня учили многим предметам, но самым главным был урок выносливости. К десяти годам я уже стал стоиком. И все же главная угроза была не ногам и не задницам, главная опасность была – затвердение мозгов. Мы выходили из школы напичканные знаниями и без единой мысли в набитых до отказа головах. В моде было почитание авторитетных мнений, общепринятой морали и вороха фактов, не подлежащих сомнению. Но если начать с твердых знаний, то можно закончить наготой сомнений, а нагота сомнений, Фрэнсис, будет существовать всегда, как вечная луна. Уверенность тускнеет и угасает. Луна, мерцающая прядильщица сомнений, рождает недоверие.
Но единственная луна, которая светила в нашей школе, была суровой волчьей луной зимних рассветов. Школа приучила меня к дисциплине и снабдила фактами, которые я зазубрил и сохранил в памяти. Жадно впитывающий, выбирающий и объединяющий разнородное и несопоставимое, открытый вселенной, я учился в атмосфере книжности, под нескончаемым потоком указаний. Так история превращалась в этику, а политические взгляды передавались как ископаемые окаменелости – не для обсуждения, а для наблюдения. В школе на Черч-стрит, где главенствовал Хиггс, вообще мало что подлежало обсуждению. Что пользы для питателей чудес, питомцев жалких мудрости заемной? Хиггс был большим занудой. Послеобеденные уроки он называл «задней частью дня» и согревался битьем задних частей голодных мальчишек.
– Хиггс та еще скотина!
Он перебивался небольшим запасом взятых взаймы слов и существовал исключительно для того, чтобы выявлять ошибки в письменной и устной латыни, пороть своих учеников и заставлять их бесконечно твердить одно и то же. При полном отсутствии ума он, должно быть, находил утешение в монотонно повторяемых неизменных истинах всех миров – физического и политического, вечного и преходящего, в соответствии и начиная с «Отче наш».
Отче наш, наша Королева, Сын и Святой Дух, даруйте мне узнать мою смерть и отпущенный мне век, чтобы я познал свою бренность, помогите мне выучить азбуку и раз, два, три, четыре, пять, чтобы всю мою жизнь я мог считать свои благословения и телесные наказания, все семьдесят лет, январь, февраль, март, апрель, и уберечься от грехов: гордыни, зависти, знать Твое Слово: Бытие, Исход, Левит, Числа – и принять порку, раз, два, три, от одного до шести, от одного до семи, шесть благодатей, семь смертных грехов, шестидневная учебная неделя, семь покаянных псалмов, сорок шесть недель школы в год – весна, лето, осень, зима, как я мерз, какие то были темные дни, декабрьские дни латыни и телесных наказаний, Хиггс терпеть не мог оплошностей, так как они были знаком дьявола, который сидел во всех мальчишках и должен был любыми усилиями быть выпорот из них розгами, как только Сатана выдаст свое присутствие неправильным ответом или секундной потерей концентрации.
– Поскольку отроки суть твари неукрощенные, – говаривал Хиггс, – что такое плеть, как не божественное орудие против сих тварей и меч против Сатаны? А посему, когда я бью вас, я люблю вас, ибо я избавляю вас от глупости и впускаю в вас мудрость и спасаю ваши души от ада, и потому пощадить вас означает не любить вас и пренебречь своими обязанностями, за которые мне платят четыре фунта в год, и, милостью Божьей и силою моей руки, я отработаю каждый пенс, так что снимайте штаны, паршивцы, и начнем ученье.
– Он был по-своему прав.
Всем известно, что учение спасает души, и будущие воры и убийцы, оканчивающие презренную жизнь на виселице, суть жертвы плохого образования, если они вообще когда-то ходили в школу. Ходили или нет, и в том и в другом случае дело было в недостаточной порке. Основное призвание Хиггса было в том, чтобы пороть нас до семи лет, после чего мы перешли в распоряжение учителя, который дал нам понять, что, если мы не хотим порки, мы должны провести следующие семь лет совершенствуясь в латинской грамматике. К концу этого благодатного срока головы наши переполнятся, как житницы Египта в правление Иосифа. С того момента наша жизнь наполнилась латынью, и каждый день мы подвергались жесточайшей дрессировке по системе широко известного Лили и его адской латинской грамматики.
– Старик Дженкинс был чуточку получше.
Когда Томас Дженкинс начал преподавать в Кингс Скул, шел уже двенадцатый год моего обучения, и я приготовился поглощать литературу, которой он ежедневно сервировал наш стол: Овидий и Вергилий, Лукреций и Гораций, среди которых Овидий всегда был главным блюдом, иногда с гарниром из переводов Голдинга. Наш обед всегда начинался и заканчивался сладкоголосым Овидием. Я не видел никакого смысла в обучении, пока не появился Овидий и, как Бог, не заполнил собой пустоту. «Ах, Вергилий! Добрый, славный мантуанец! Тебя не любит только тот, кто тебя не понимает», – мурлыкал Дженкинс. Прикасаясь к Овидию, он изнемогал в такой неге, что можно было поверить в то, что у нашего сурового педагога, как и у нас, был hic penis и что, если бы на Овидиевых страницах, как роза, расцвела hic vulva, он сорвал бы с себя учительскую мантию и со страстью вонзился бы в нее, послав Лили ко всем чертям.
10
– И как шло познание наук?
Я овладел не только ими.
– Твоя малышка Элисон…
Это ты по поводу «овладел»? Оставь. Она не моя Элисон. Она просто прелестное дитя.
– Ты не всегда был так разборчив, старина.
Речь не об этом. Единственным волнующим местом в школе была замочная скважина, и в ранней юности Овидий стал для меня замочной скважиной в мир. Я с волнением открыл для себя запретно-чувственную картину, запечатленную в рамках языческих размеров, и она изменила мою жизнь. Hic penis и hic vulva соединились, и предающиеся любви Венера и Адонис многое мне прояснили. Овидий не снабдил сценку деталями, но на пороге юности мне хватило и этого. Тайные соития Адама и Евы в райских кущах в прохладе дня, пока всеведущий Бог втайне торжествовал, больше не шли в счет. Любитель овец Дик со своей Мэриэн, ее набухшее вымя и коровье брюхо тоже отошли на задний план. Они, господа, больше не шли в счет. Эти буколические игрища теперь вызывали у меня брезгливость.
– Славный мантуанец открыл тебе глаза…
…на любовное томление, переменчивость чувств, их мимолетность и неизбежное угасание. Он извлек чувственную любовь из кладовки, где на полке стояла Библия, и отдалил ее от двери нужника. Вглядевшись в замочную скважину, я увидел широкие просторы вокруг Стрэтфорда, где под бескрайним небом боги занимались любовью с простыми смертными.
– Я лично не заметил ничего, кроме овец и любителей овец.
В этой безбрежной сини было не видать ни Иеговы, ни облачка, ни змея под цветком, ни бога, затаившегося среди листвы.
– Мечта школьника.
Я бежал в Сниттерфилд, по ногам меня хлестали высокие горячие июльские травы, которые сводили меня с ума. В одном месте, там, где меньше часа тому назад Венера возлежала с Адонисом, трава была сильно примята. Я, как охотник, прильнул носом к земле. Травинки трепетали, храня недавнюю память ее бедер и грудей. В этих зеленых углублениях ее прелестные локти впечатались в землю, а в тех более глубоких выемках лежали ее ягодицы.
– Должно быть, ты вспугнул парочку блудящих селян.
Венера больше не вспоминала свое морское побережье и перестала ходить на окруженный морем Пафос, в Книд, изобилующий рыбой, или Аматис с его минеральными источниками. Олимп больше не мог ее удержать, и она дни напролет бродила среди утесов и горных гряд, лесов и полей с подоткнутым выше колен платьем и неосмотрительно обнаженными ногами. Она весь свет бы обошла, лишь бы найти того, кого искала.
– И естественно, добралась бы и до Стрэтфорда.
А куда же еще ей было идти?
– То, наверное, были Дик с Мэриэн.
…Потому что ее стрэтфордский Адонис был здесь и жил в ожидании своей богини. Она возникнет из ниоткуда и повалит меня в траву. Да, Фрэнсис, у меня не было никаких сомнений в том, что я был Адонисом. Я был настолько опьянен Овидием, что того Уилла, который существовал до него, больше не было. Тот Уилл стал теперь призраком. Я взглянул на свои ноги, но вместо них увидел лишь траву. Я исчез. Я превратился в анемон, трепещущий на ветру. Это со мной случилась метаморфоза. Я превратился в Адониса, в анемон, в кровавое пятно на горячей примятой траве, где возлежала и томилась желанием она. И я знал наверняка, что она не остановится, что она снова выйдет на поиски, чтобы настигнуть меня в полях, разрумянившаяся от вожделения, с испариной на лбу, в волнении и нетерпении, истекающая соком.
– Надеюсь, ты вставал пораньше – повидаться с ней до школы? Чуть свет, чтобы повстречать ее в рассветных лугах и провести наедине с ней пару часов до того, как побегу в город сидеть как зачарованный перед Дженкинсом и переводить тексты. Ни он, ни мои одноклассники и представить себе не могли, кто сидел рядом с ними, толкуя Овидия. Я сам был Овидием, а Уильям Шекспир был всего лишь его нелепым английским псевдонимом, стрэтфордской маской. Еще не застывший после того, как меня вынули из формы, я был заново созданным мифом, опьяненным ощущениями, изменчивым и многоликим, как Протей. Я познал богов, но никто не знал, что я был уникум. Я сгорал в пламени желания.
– Без сомнения, ты хранил это знание при себе.
Ну разумеется. Когда я приходил в школу, строгий Дженкинс пребывал в «историческом» расположении духа, готовый к Ливию, Тациту и Цезарю, и мое настроение портилось на целый день. Но если он приносил Плутарха в переводе Норса, его могучее очарование околдовывало меня.
– Хорошо сказано – могучее.
После Плутарха мне не хотелось бежать в поля в ожидании богинь, но его рассказы скрашивали своей велеречивостью нудные занятия древними языками.
– Мне они казалась до ужаса унылыми, но латынь необходима для юриспруденции, а Ливий был еще хуже.
Ливий утомлял только Дженкинса. Он преподавал нам Плотия, Теренция и немножко Сенеку…
– …пьесы которого одновременно веселые, безбожные, кровавые и удивительные.
Несясь в пространстве горного эфира, свидетельствуй, что в нем уж нет богов!.. Только разум создает короля, и каждый сам дарует себе королевство[37].
У Сенеки я научился писать трагедии, и я запомнил его уроки навсегда.
– Так все-таки чему-то он тебя научил!
Мне пришлись по душе его пьесы, но в отрочестве я отдавал пальму первенства Овидию. Он был непревзойденным. Он просветил меня и изменил мой мир. Очевидно, не я один был почитателем Овидия, были и другие, и только тогда я понял, что означали ночные звуки из опочивальни родителей.
– Я знал, что они означают. А ты – нет?
Я думал, что у мамы что-то болит, прислушивался и не мог уснуть. Мне хотелось пойти и пожалеть ее, и я не мог понять, почему отец не просыпается и не утешает ее. Пока до меня не дошло, что он тоже не спит, и это он заставляет ее стонать, и он сам стонал и издавал исступленные звуки, значения которых я не понимал.
– Незнание – блаженство!
Ну не совсем блаженство. Их кровать скрипела, как корабль в шторм, и эти совместные стоны были ураганом, который завывал над их судном, пока оно бороздило океан, подымалось, падало, становилось на дыбы и вертелось на гигантских волнах.
– Ты ничего не забываешь!