Часть 4 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Цыц, не дергайся, а то оторву! Ну как, нравится?.. Вот и нам так же! Запомни, женщины не такие уж беспомощные! Ты еще не знаешь, что такое страх кастрации!..
Уф-ф, жалко, что так нельзя, лицензию отнимут. С этими аутистами нужно вообще быть поосторожнее — никогда не узнаешь, в агрессию они кинутся или в суицид, их можно зацепить только тем, что их самих интересует. И Савик тоже предупреждал быть поосторожнее с травмотерапией.
— Хочу тебя спросить напоследок. Я сейчас играю в новую компьютерную игру «Найди отца». Старенький отец ушел из дому и на звонки не отвечает. Как ты думаешь, что с ним?
— Замочили.
Пот на спине снова заледенел.
— Но он же никому ничего плохого не сделал, зачем его мочить?..
— Прикольно.
— Слушай сюда, дорогой. Не делай так больше. Попадешь в тюрьму — тебя там замочат, им это прикольно.
Она метнулась в прохладный пыльный подъезд. Не паниковать, не паниковать (а сердце колотилось уже в висках), нужно позвонить Лаэрту, Савик опять начнет нудить, что надо еще подождать, а Лаэрт всегда знает, что делать, если это не касается его самого. Это же он в последний школьный вечер прозвал ее Шестикрылой Серафимой, для их очень даже средней школы это было слишком сложно, тут же переделали в Шестикрылку…
Лаэрт действительно сразу же взял быка за рога (рога — не случайная проговорка, когда-то сказал бы Савик, но теперь он приплетает Фрейда все больше шутки ради): нужно идти в околоток, подавать заявление…
— Мне, может быть, с тобой пойти?
— Да, мне было бы спокойнее, — вдруг там будут тетки, для них он и при своей нынешней алкогольной потасканности по-прежнему неотразим.
А у нее его потасканная красота и манеры спившегося маркиза ничего, кроме жалости, не вызывают.
Нет, вызывают. В памяти. Его явление в их окраинной, более чем средней школе.
Школа их была почти пригородная, настоящих гопников в ней не водилось, а то бы ему так легко не сошла с рук его внешность и осанка врубелевского Демона. Он слетел с неведомых небес в параллельный одиннадцатый, и потому она никогда не видела его у доски, но параллельные девочки говорили, что он и там словно бы оказывает учителям большое одолжение и даже «не знаю» произносит так, будто к нему пристают с какой-то чепухой. Рассказывали, что у него отец профессор, нет, академик, что у него роскошная квартира в центре в роскошном доме, украшенном рыцарскими статуями, но он поссорился с отцом-академиком и переехал к тете, нет, к бабушке, нет, просто снял квартиру, ему аттестат неважен, потому что он собирается быть артистом, уже где-то выступает, его на Моховой ждут не дождутся…
И она понимала, что ему никого и не надо играть, стоит только выйти на сцену, и весь зал замрет, как замирает она и наверняка половина девочек, которые что-то понимают в красоте.
Она к тому времени уже вышла из возраста детской веры, и папочка ни единым намеком не дал ей знать, что он это замечает, он всегда говорил, что Христос никого не желал принуждать к вере, чудеса открывал только единомышленникам, ведь даже когда палачи издевались над ним: «Сойди с креста!», — он этого не сделал, чтобы не покушаться на их свободу. Папочка всегда знал ее нужду прежде нее самой и, когда заметил, что молиться ей сделалось в тягость, как бы мимоходом обронил, что молитвы нужны не Богу, а нам, чтобы подкрепить свою веру. Он всегда старался, чтобы она чувствовала себя в церкви как дома, его и самого мать так воспитывала: не обязательно выстаивать всю службу, как устанешь, можешь идти поиграть. Его прямо возмущало, когда ребенка насильно заставляют причащаться: глупая бабка уже с утра его напугала непривычным обращением, непривычной обстановкой, шиканьем, он уже начинает плакать, вырываться, а она старается его скрутить да еще и помощи просит, и доброхотки всегда находятся… Папочка при всей своей деликатности выговаривал очень строго, что святые дары не лекарство, которое действует, хоть нравится оно тебе, хоть не нравится.
Но теперь ей самой стало казаться, что какая-то безжалостная сила скручивает ее волю и, словно сомнамбулу, влечет по школьным коридорам, чтобы только впиться в него взглядом, который потом еще и не оторвешь, хотя в классе и так уже посмеиваются над поповной. Откуда-то раскопали и это выражение: бесовская прелесть.
Она даже спросила у папочки, почему Лермонтов изобразил дьявола таким прекрасным, и папочка ответил, что Демон вовсе не дьявол, а человек, оскорбленный несовершенством мира, дьявол это чистая мерзость, это раздавленная собака на шоссе.
А их школьный Демон и не знал, и не интересовался ни ее именем, ни фамилией, только назвал ее Шестикрылой Серафимой, когда ей доверили роль мертвой Офелии на выпускном вечере. После тогдашнего скандала он и получил вдогонку прозвище Лаэрт, а она — Шестикрылка. Литераторша просила его показать свое мастерство в какой-нибудь более оптимистической роли, но он в торги не вступал — или Лаэрт, или ничего: Лаэрта он готовил для вступительного показа, и литераторша была вынуждена согласиться с его ироническим заявлением, что прекрасное всегда оптимистично.
Она лежала на пикейном покрывале, замирая от счастья и какого-то ужасного предвкушения, а литераторша сыпала на нее цветы, меланхолически и как бы даже рассеянно приговаривая: «Красивые — красивой, спи, дитя, я думала назвать тебя невесткой и брачную постель твою убрать, а не могилу». И тут Лаэрт вступил таким сорванным голосом, что она вся оделась мурашками: «Тридцать бед трехкратных да поразят проклятую главу того, кто у тебя злодейски отнял высокий разум! Придержите землю, в последний раз обнять ее хочу!» Сквозь прищуренные ресницы она вглядывалась в его склоненное прекрасное лицо, и оно было исполнено такого отчаяния, что она забыла о себе и перепугалась за Лаэрта, который, впрочем, тогда еще не был Лаэртом. А когда с криком: «Теперь засыпьте мертвую с живым!» — он упал ей на грудь, она едва не умерла по-настоящему.
Но тут из зала кто-то заорал:
— Дери, пока тепленькая!
И с потолка обрушился громовой хохот.
Когда она решилась открыть глаза, Лаэрта не было, а литераторша пыталась усмирить и пристыдить зал, но всем было уже не до смирения и не до стыда — они здесь были уже никому не подсудны.
Если бы папочка не отзывался с такой насмешкой о ясновидении и телепатии, она бы наверняка решила, что именно они ее и посетили. Она безошибочно, словно сомнамбула, поднялась на лестничную площадку перед самым чердаком, где были сложены отслужившие гимнастические маты, и в слабых отсветах, пробивающихся снизу, сразу увидела то, что не позволило бы гордецу пройти через первый этаж, где толчется куча веселого народа: он сидел на стопке матов в позе врубелевского Демона, и его лицо поблескивало от слез. Она упала рядом с ним и принялась лихорадочно отирать его слезы, сначала ладошками, а потом губами, слезы и вправду были горькие, а он шептал, что больше никогда не выйдет на сцену, раз в зале сидят такие скоты, а она, захлебываясь, шептала, что не нужно обращать на скотов внимания, что большинство зрителей от его игры всегда будут в восторге, а он шептал, что теперь ему достаточно подумать, что в зале сидит хоть один скот, чтобы проникнуться отвращением ко всему залу, да и ко всему миру заодно, а потом они начали целоваться, и она готова была целоваться хоть до утра, и когда он на нее навалился, ей показалось, что он просто хочет доиграть похороны Офелии…
Больно было ужасно, но еще больше ее страшило, как они пройдут через пустой вестибюль мимо вахтерши, завтра же будет знать вся школа, и тут же донесут папочке, а Лаэрт предложил ей подняться по вертикальной лесенке на чердак, а оттуда через светящееся слуховое окно — ночь была светлая, белая — выбраться на гремучую крышу и спускаться вниз по пожарной лестнице. Она была словно в отключке, и Лаэрт несколько раз переспросил: «Ты понимаешь? Убедись, что крепко взялась, и только тогда отпускай другую руку. А ноги я тебе буду сам переставлять». Ему как будто было совсем не страшно, и он все время ей снизу приговаривал: «Взялась? Перехватывай. Так, ножку расслабь. Чувствуешь ступеньку? Теперь наступай». Он поочередно брал ее то за одну, то за другую лодыжку и сам устанавливал ступню на очередную перекладину, и туфли на высоком каблуке помогали только прочнее устанавливаться на холодных ржавых железяках, которые она все до одной перебрала руками.
Лестница не доставала до земли, пришлось прыгать, но сомнамбуле это было нипочем, а Лаэрт внизу поймал ее, и в его объятиях уже не было ничего волшебного — как будто подхватил пожарный.
Папочка, кажется, что-то понял, потому что вдруг сделался с нею по-особенному ласковым, будто с маленькой девочкой, невесть чего себе напридумывавшей. Он ни словом ни на что не намекнул, только с улыбкой спросил однажды, помнит ли она своего негритенка — почему-то из всех кукол она особенно любила невесомого целлулоидного негритенка, губастенького, кучерявенького, изготовленного, очевидно, ради дружбы народов и рас. И однажды сама нечаянно наступила на него сандаликом… И тоже думала, что жизнь кончена. А когда папа про него напомнил, она впервые после той ночи разрыдалась. И снова начала жить. Ходить на занятия, дружить, читать умные книги и, что бы вы думали — мечтать.
А потом появился Савик, и началась совсем новая, взрослая жизнь. Так что, когда папочка через несколько лет с любовно-снисходительной усмешкой начал упоминать своего нового друга, которого называл «мой юный Санчо Панса», ей и в голову не могло прийти, что речь идет о Лаэрте. По словам папочки выходило, что его Санчо Панса не верит ни в Бога, ни в черта, но атаковать ветряную мельницу всегда готов, если только это будет красиво обставлено. Ей казалось, что так могут думать только идиоты, но папочка уверял, что его прекрасный Санчо Панса на редкость умен. Он-то и нарыл для папочки квартиру в своем доме, чтобы быть поближе к учителю, в чьи идеи, по папочкиным словам, ни на копейку не верил, а в папочке усматривал лишь какого-то экзотического зверя. В конце восьмидесятых папочкины полуподпольные книги стали продаваться на всех лотках, на всех телеканалах он сделался любимым гостем, из заграницы, если захотел бы, мог вообще не вылезать, хотя, по его словам, он там помирал со скуки, однако он снова двинулся против каких-то неясных течений, а разъяснений от него добиться было невозможно, тогда и поток денег обмелел, но квартиру он успел приобрести, да и ей с Савиком кое-что для обмена из пригорода подбросил. И только на новоселье она с изумлением узнала, что прекрасный Санчо Панса, теперь живущий этажом выше, и есть Лаэрт, память о котором она все эти годы тщетно старалась стереть, Савик, возможно, и вправду угадал, что за ее любовью к чистоте таилась какая-то травма, — до Лаэрта она действительно не была такой чистюлей.
Дом и в самом деле красовался большими готическими понтами, правда, рыцарей было всего два, да и то они смотрелись скорее печальными пажами с узенькими кинжальчиками, зато квартира у Лаэрта была обставлена так, словно его отец был не главным научным атеистом Ленинграда, а минимум архиепископом — сплошное красное дерево, переплеты с золотыми тиснениями, религиозных книг больше, чем у папочки, и тоже антикварных… Правда, запущенность была та еще: казалось, здесь живут люди, привыкшие иметь слуг, которые внезапно сделались им не по карману.
Она не хотела подниматься к нему все это смотреть, но Лаэрт ей сразу же сообщил, что жена его в отъезде, в каком-то южном регионе решает продовольственную проблему, зато сынишка дома, как всегда рисует или слушает музыку. На сынишку она купилась, хотелось посмотреть, такой же он красавец, как его папочка, или нет; папочка-то несколько исхудал и полинял, но и с короткой стрижкой все еще тянул на романтического и, пожалуй, даже проклятого поэта, хотя всего только преподавал французский в элегантном заведении для богатых наследников, где всему учили понемногу и ничему в отдельности, что позволяло при некотором усердии сделаться блестящим дилетантом (это сам Лаэрт с усмешкой ей и разъяснил).
Отец его умер несколько лет назад, не пережив религиозного возрождения (об этом Лаэрт сообщил примерно с такой же усмешкой), а мать отправилась на пээмже в Святую землю за еврейской медициной. Какая-то бабушка у нее внезапно прорезалась. Что от него всегда скрывалось, но предзнаменования ему подмигивали, подмигивали, только он не сумел их разгадать: он защищал диссертацию по немецкому экспрессионизму, а в автореферате из-за переносов так и бросалось в глаза — сионизм, сионизм…
Но сионисты с их хваленой медициной матери не помогли…
Сима не переставала дивиться, что он сделался таким разговорчивым. Пока наконец не открыла природу этой разговорчивости — алкоголическую. И сразу же захотелось навести в квартире порядок, хотя бы вытереть пыль, но побоялась, как бы он не подумал, что она снова ему навязывается или хочет намекнуть, что его жена-де плохо следит за домом. Зато продотрядничает где-то, хотя время талонов, слава те, Господи, миновало… неужели у них с деньгами так плохо?
Сынишка, правда, не выглядел оголодавшим, разве что для десяти лет ненормально одухотворенным, огромные светлые глаза то и дело подводил под верхние веки, а папочка считает, что повышенная детская духовность чаще ведет в психиатричку, чем к Господу. И акварели его покоробленные отдавали прямо-таки Чюрленисом — какие-то неясные глазастые фигуры, помеси животных с деревьями… Нет, это скорее Одилон Редон.
И она от души порадовалась, что их Димка в сравнении с этим вундеркиндом, хоть они и ровесники, настоящий веселый дурачок.
Лаэрт демонстрировал достижения сына как бы снисходительно, но нотки гордости то и дело прорывались.
— Никита ведь еще у нас идет по стопам Тургенева и Бодлера, сочиняет стихотворения в прозе… Ну-ка, Никитушка, изобрази. Самое последнее.
Никита возвел свои иконописные очи горе и печально продекламировал:
— Я изобрел весы для взвешивания вздохов. Но мой вздох оказался таким тяжелым, что весы сломались.
Она похолодела. Гениально, сказала она, но это прозвучало словно «какой ужас…».
Лаэрт, однако, воспринял сдавленный комплимент как нечто само собой разумеющееся, Никита тоже.
А потом, отправив Никиту спать, он вдруг взял ноту такой искренности, что прервать его было невозможно. Заметно полиняв по части красоты, он научился околдовывать по-новому. Не надменная замкнутость, но непривычная для нашего мира откровенность сделалась его новым орудием обольщения. Он и этому научился у папочки, так же честно признался он впоследствии.
Ты даже не можешь представить, каково это — иметь отца, которого презираешь. Мне долго казалось, что он о властях говорит с усмешечкой, оттого что умнее всех, а однажды меня озарило: да ведь он лакей! Это же их манера — прислуживать, а за спиной глумиться. Не смеешь сказать в лицо, так не шепчи и за спиной. Или уж говори с болью, с гневом! Мне отец Павел потом объяснил, что свободные люди не испытывают ненависти к власти, потому что не помнят о ее существовании, а моему папане как про нее забыть, он же всю жизнь писал по ее заказу, про шашни церкви с государством. И я наконец взялся за главный его талмуд, что же он там, думаю, понаписал, такой умный, до этого я считал, что мы, артисты, выше этого. И вижу, свои чаевые он не зря получал, фактов гора, но без конца рожает одну и ту же мышь. Если церковь уступает государству — это угодливость, если борется — властолюбие. Если церковь стяжает богатства — эксплуатирует трудящихся. Если раздает — подкупает. Если какой-то святитель строг — фанатик, уступчив — приспособленец.
Но это все рацио, скука — указы, рубли, десятины, побелка-купорос, сено-солома, язык — нуднее не придумать, и вдруг то тут, то там прямо вспышки среди серых букв — это те самые святители так выражались. Тут все без усмешечек, тут скиты, стояния без отдыха да слезы теплые и вздохи сердечные, бдения всенощные да коленопреклонения частые, а по ночам страшилища пустынные, неизвестных бед ожидания да беси в шапках литовских островерхиих, а в скит захаживает еще и медведище, и откупаться от него приходится последней корочкой, на колоду ее укладывая…
Извини, сам собой былинный размер всплывает. А имена какие — Василий Сухой, Якута, Вассиан Рыло… А правила! Ничто же особь стяжевати кому, ни своим что звати, но вся обща имети! И каковы начальники: и дрова на всех сечаше, и толкуще жито, и в жерновах меляше, и хлебы печаше, и варево варяще, и порты красяще, и все равно чтоб было худостно, нищенско, сиротинско… Но есть и другие, у кого в языце чистота, в очех быстрость, в гласе сладость, а в чтении умиление: прежде о телесном благообразии и благочинии попечемся, потом же и о внутреннем хранении… Ношаше железа тяжки и поклоны кладущи, ов тысящу, ов две, ин три, а ин седя сна вкушая… Эти ребята и царю не поклонятся, ежели он допускает над собою страсти и грехи, сребролюбие, лукавство и неправду, гордость и ярость, злейше же всех неверие и хулу, ибо таковый царь не Божий слуга, но дьявол, и не царь есть, но мучитель. А? Язык-то, язык! Возлюби нищету и нестяжание, и смирение, кормись от праведных трудов своего рукоделия, мечтаний же зрака и образа видения отнюдь не приемли никако же, да не прельщен будеши. Уже тогда были свои отцы Павлы, твой отец ведь тоже терпеть не может всяческих прозрений, откровений, мироточивых икон… Он мне еще в первую встречу сказал, что на такие вещи не надо ссылаться, правда это или нет, потому что из-за одной разоблаченной фальшивки люди вовсе верить перестанут. А пропо, Пётр Первый распространителей ложных чудес карал вырыванием ноздрей и вечной ссылкой на галеры. Уж не знаю, что он по этому поводу думал, но отец Павел считал, что вера в подобных чудесах не нуждается, иначе она не верой была бы, а знанием. Да, так и святыми себя эти святые ничуть не считали, наоборот — страшными грешниками! После смерти повергните мое тело в пустыне, да изъядят е зверие и птица, понеже согрешило е Богу и недостойно погребения. И нача старец Нил глаголати, чтобы у монастырей сел не было, а жили бы чернецы по пустыням, а кормились бы с рукоделием, а церкви самой сосуды златы и сребряны не подобает имети, такожде и прочие украшения излишние. Не люди, кряжи! Даже когда кто-то из этих кряжей начинает доказывать, что стяжания церковные — Божии суть стяжания, я вижу, что они говорят и верят, а мой папаня врет, даже когда говорит правду. Цифры, факты, может, и правильные, а все равно врет.
— Как ты только все это запоминаешь: звати, стяжевати?..
— У меня вообще открылся талант к языкам: я не изучал немецкий, а воображал себя немцем, вместе с манерой откашливаться, носить шляпу, косолапить, курить… Но я для этого должен его перед собой иметь, немца, тогда я в него перевоплощаюсь вместе с его языком. Я смотрю фильмы на немецком и становлюсь немцем, смотрю на французском, становлюсь французом, начну смотреть на итальянском, сделаюсь итальянцем. Ну а этих иноков я сначала стал слышать, а потом увидел и понял, что даже их ложь это поддержка какой-то правды, а моему папане и правда нужна для поддержки лжи. И вот однажды я слушаю, как он со своей усмешечкой произносит по телефону: вы же знаете, как это делается в нашем богоспасаемом государстве, — и у меня начинают неметь пальцы. Я еле дотерпел, чтобы он закончил, и говорю… Слушай, давай включим торшер, а то люстра очень слепит.
— Н-ну, давай…
— Спасибо.
В алом полумраке он вновь превратился в хотя и стриженного, но все равно прекрасного демона, а глаза загорелись рубинами.
— И вот дотерпел я и говорю: послушай, это по-твоему комильфо — получать деньги от государства и над ним же посмеиваться? Тут он в первый раз ответил не сразу и без своей усмешечки: а по-твоему это комильфо — жить на мои деньги и читать мне мораль? Ладушки, сказал я, больше не буду на них жить. «И на что же ты будешь жить?» Не знаю, может быть, в экспедицию куда-нибудь устроюсь. Как Бродский. Или в кочегарку. Ну, мама от греха переселила меня к тете, чтоб хоть дотянуть до аттестата, а дальше ты знаешь. После того вечера я решил, что раз в мире торжествуют такие скоты, то нечего и мне строить из себя невинность, и пошел с отцом на мировую. Он и устроил меня на филфак, у него там был блат. Думаю, займусь старославянским, буду читать всяких мнихов на глаголице.
— Кстати, о невинности. Ты после того вечера меня что, вообще никогда не вспоминал?
Их кресла стояли напротив друг друга, и он очень близко придвинулся со своими рубиновыми глазами:
— Вспоминал, конечно. Но мне показалось, что это очень поэтично — слиться в порыве страсти и тут же навсегда расстаться. Я же был ужасный пошляк. Мне за него даже и не стыдно, настолько у меня с ним нет ничего общего. Я могу хоть бы и стать перед тобой на колени, если хочешь, мне это ничего не стоит, но это будет неискренне. Тот пошляк и позер был не я.
И вдруг придвинулся еще ближе, и из его рубиновых глаз начали струиться огненные слезы. Он поймал кисти ее рук и принялся покрывать поцелуями:
— Прости, прости, прости, прости…
Как у них, у артистов, это быстро…
И все-таки она была тронута. Он же выпил на новоселье не так уж много.
Стараясь не обидеть, она осторожно высвободила руки и спрятала их за спину, заодно незаметно вытерши о блузку.
— Ну, и дальше что?
Ей в самом деле было интересно.
А у него сразу и слезы пересохли, как по волшебству. Он слегка прикрыл веками рубиновые глаза и снова впал в свой завораживающий тон, и снова исчезло все, кроме его голоса и глаз. Похоже, Лаэрт овладел еще и гипнотическим искусством. Ведь наверняка он по ходу рассказа откашливался, путался в падежах, но в памяти ее все отлилось так, как будто он читал ей какую-то книгу столетней давности. В наше время люди так не говорят, не чувствуют. Хотя если не говорят, как узнать, что они чувствуют?
Что дальше — дальше, как в любом реальном деле: романтика кончилась, начались суровые будни — йотовая палатализация, падение редуцированных… Так называется, чтоб ты знала, процесс утраты фонематических свойств некоторыми сверхкраткими гласными в древнерусском, сама понимаешь, языке. И я понял, что в древнерусском меня больше всего пленяла именно полупонятность. А если все понимать, так он ничем не лучше нашего. К слову сказать, моя страсть к древним святителям не пробудила у меня ни малейшего интереса к современной церкви: если они говорят, как мы, не откупаются от медведей хлебом и дрова на всех не сечаше, то мне до них нет ни малейшего дела. Но я к тому времени уже попал в избранное общество, которое, как я потом понял, само было церковью, церковью порядочных людей, министерством праведности. У этой церкви тоже было божество — она сама. Это были светские святые, передовая гуманитарная интеллигенция, она жила под лозунгом: ты не сей, не паши и не строй, обличай лишь общественный строй, выставляй крайне низкие моральные оценки всем, кроме себя. И церкви в первую очередь, потому что это конкурирующая фирма. Тоже с какой-то стати взявшаяся рассуждать о добре и зле, ее-то у нас и мочили злее, чем власть. Православная церковь всегда была ее прислужницей, у попов под рясами погоны и так далее, ты это наверняка тысячу раз слышала. Но все-таки есть среди этих майоров и полковников в рясах один приличный человек — отец Павел Вишневецкий, служит в маленькой пригородной церкви, настоятель у него — или это называлось благочинный? — гебист, как все они, а отец Павел он ничего, рукопожатный, можно снизойти. И я однажды решил его удостоить своего визита — пусть-ка он мне объяснит, как может порядочный человек сотрудничать с этой конторой, может, и впрямь он будет стоить того, чтобы протянуть ему пару пальцев. К нему нужно было ехать на автобусе почти что от нашей бывшей школы — ну, не мне тебе это рассказывать.