Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 5 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Да уж, — сказала она, пытаясь намекнуть, что помнит и еще кое-что, но он этой капли яда не уловил. Боже, как грустна наша Россия! До чего лишена красоты и поэзии вся эта человеческая, слишком человеческая озабоченность пригородных пассажиров! И как унылы сами наши предместья, этот «частный сектор», ни виллы и ни избы, эта природа, ни леса и ни болота, эта погода, ни лето и ни осень! Синяя дощатая церковка, похожая на дореволюционную сестрорецкую дачу, на этом фоне гляделась до конфузности жалкой, но все-таки претензией на некую нездешность. На потертом дачном крылечке сидела лиловая алкоголичка в блеклом тренировочном костюме с генеральскими лампасами, умотанная в какой-то вдовий платок. Из-под платка выбивались нечесаные космы, а из разросшейся клубничины носа… Но не будем о мерзком. Внутри было очень бедно, любительская живопись, нищенская позолота… Бабки, правда, крестились и припадали к центральной иконе на пюпитре очень истово, а единственный бородатый мужик крестился даже и величественно, так сказать, с Господом на равных. Видимо, я заметно озирался, потому что одна из активисток быстренько ко мне подкатилась: — Ты смотреть сюда пришел? Тут тебе не зоопарк! После этого и бородач на меня воззрился: — Застегни пиджак. Ты что, в армии не служил? В его басе звучала не столько злость, сколько благодушное снисхождение к недотепе, и я удержался от язвительного ответа типа «Разве здесь казарма?» Но оставаться в церкви мне уже не захотелось, и я вышел на крыльцо. Откуда, еще раз невольно взглянув на алкашку и передернувшись, я спустился на траву, какую-то подержанную, и люди по ней бродили внутри церковной оградки из дачного штакетника тоже как будто из комиссионки. Социологи обычно квалифицируют таких как служащих без высшего образования. Я бы уехал обратно, но было жалко потерянного времени. Однако терпение мое было на исходе. И тут из-за синего дощатого угла появился отец Павел. Я думал, это будет какой-то блаженный попик, а это оказался статный испанский гранд, устремившийся по обету ко Гробу Господню, — но ряса его развевалась, словно царская мантия, а прекрасный лик сиял умом, мужеством и доброжелательностью. И я впервые увидел, как поношенные лица буквально расцвели, нет, рассвели улыбками. А он, стремительно и ласково кивал налево и направо, рассыпал какие-то дружеские приветствия и, мгновенно просекши и меня, тепло кивнул и мне, будто старому знакомому. Взлетев на крыльцо, он ссыпал горсточку мелочи в протянутую ладошку бомжихи и исчез за дверью; толпишка повалила за ним. Потом я узнал, что в праздничные дни собирается намного больше народа, но он служил с одинаковой страстью и для трех, и для трех тысяч человек. Еще я впоследствии убедился, что он всегда подает нищим, даже явным алкашам и жуликам: «С отвращением, но подаю. А потом стыжусь: кто я такой, чтобы судить этих несчастных? Кто знает, что их довело до такого состояния». Службы толком не помню, я видел и слышал только его. Он был прекрасен, и голос его был прекрасен, и слова были прекрасны, и хор старушонок звучал словно ангельское пение, и мне пришлось поспешно выйти на крыльцо, чтобы скрыть слезы, которых я никакими силами не мог удержать. Я понимал, что должен его дождаться, что мне посчастливилось заглянуть во что-то такое, что еще утром казалось давно исчезнувшим. Как если бы я был уверен, что в мире сохранились только домашние да бродячие кошки, ну, еще камышовые коты, и вдруг встретил саблезубого тигра. Элегантного, доброжелательного, но его доброжелательность так не восхищала бы, если бы за нею не чувствовались стальные мышцы и стальные клыки. И он, проносясь мимо (только тогда я осознал, что алкашка уже исчезла), все сразу понял и дружески бросил мне, как будто не я, а он был в этом заинтересован: «Не уходите, пожалуйста, я постараюсь побыстрее управиться», — и скрылся за углом вместе с длинным хвостом не то последователей, не то преследователей. Я тоже побрел следом, и за углом мне открылась дачная сараюшка в углу церковного двора, перед которой на лавочке расселась очередь, будто в поликлинике, и вид у них был не особо просветленный. Они желали получить совет, вдохновленный свыше. И выпархивали из курятника явно повеселевшие. Потом в нашем департаменте праведности я слышал и такую сплетню: он специально пригревает свободомыслящую публику, чтобы исповедовать и доносить. Он всегда охотно смеялся, но хохотал редко, а тут наконец захохотал, и я подивился его сверкающим волчьим зубам: «Одной глупости докладывать про другую глупость, одной пустоте про другую пустоту! Грех у всех у них один — претензия на всезнайство. Претензия на святость. Претензия быть исключением, быть любимчиком господа». — «А эти… «простецы»… с какими такими глубокими вопросами они ходят к священнику?» — «С какими угодно, — драть ли зуб, съезжаться ли со свекровью… Просят благословения на удаление аденоидов, на удаление тещи, кто-то приносит обиды на Бога — не желает Господь его слушаться…» — «Они, эти люди, те, кто к вам тянутся, они чем-то лучше других? Добрее, умнее?» — «Разве мать кормит ребенка за то, что он умнее или добрее других? И врачи на приеме не просят справку, что ты хороший. Даже раздатчицы в столовой кормят и умных, и глупых. Почему я должен быть строже, чем врач или раздатчица?» «Я давно хотел у вас спросить, почему христианство осуждает секс?» У меня в то время была постоянная забота, как бы в один день напялить сразу трех, и мне казалось, попы мешают нам наслаждаться просто из вредности, а он ответил очень просто: «Христианство осуждает не секс, а блуд, любовь оно считает драгоценным даром, таким же даром, как, например, хлеб. Именно поэтому хлеб, о котором мечтали миллионы голодных, грешно скармливать скоту, грешно играть им вместо мяча. И еще, всегда есть опасность, что для кого-то из партнеров это сделается очень серьезным делом, играть с любовью — играть с огнем». И ох как это мне потом отозвалось… — Это хорошо. Можно с этого места поподробнее? — Не сейчас. Когда-нибудь. В тот день я был страшно польщен, когда он меня одного пригласил в свой курятник, — я уже и думать забыл, что оказываю ему честь своим посещением. С топором в руках я его увидел только ближе к осени, когда он уже начал приглашать меня домой; он колол дрова прямо в подряснике, и топор сверкал, а поленья разлетались так, что я вспомнил Пересвета и Ослябю. Я попытался ему помочь, но мне никак было не попасть дважды по одному и тому же месту, а он положил на колоду травинку и со всего маха разрубил ее вдоль, точнее вдавил в дерево. И усмехнулся очень по-доброму: «Я же не интеллигент». «Я заметил, вы слово интеллигент часто произносите с насмешкой…» — «Точнее, в интонационных кавычках. Имея в виду тех, кто считает своим главным делом не поиск нового знания, не просвещение, а дискредитацию власти». — «Кстати, вас многие осуждают за то, что вы избегаете политики…» — «Политика это борьба безумцев и авантюристов с прохиндеями и простаками, я не вижу себе места в их рядах. Те же, кого вы называете интеллигентами, на самом деле обожествляют власть, ибо не знают ничего выше власти. Потому они только с нею и борются. Не с болезнями, не с технической отсталостью, не с невежеством, хотя бы собственным, а с властью. И пока одни не знают ничего выше денег, а другие ничего выше власти, они и будут бороться за деньги и власть, как бы они себя ни называли. А мое дело нести в мир нечто такое, что выше всего земного. Что может открыться только через любовь. Пока что я не нашел ничего выше любви. Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал бряцающий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы». Мы с ним часто перебрасывались цитатами, полушутя рисовались своей памятью, но эти слова он произнес почти грозно, и в черном подряснике, с топором в руке он на меня навел даже некоторую робость. Не тем, что он мне сейчас отрубит голову, а тем, что для него это совсем не игра, как для всего нашего избранного кружка. Но в тот, в первый день до топора было еще далеко, однако впечатляло и то, как он управлялся с ножом, приготавливая нам бутерброды в своем курятнике, — ни одного лишнего движения, он и еду так же готовил: стремительно, чисто, просто, вкусно. А в курятнике все было некрашеное, но очень чисто выскобленное, и я впервые заметил, какой это красивый материал — дерево. — Меня папа тоже учил ценить красоту всего естественного, — вставила она, чтобы показать, что отцу она все-таки поближе, чем его почитатели, но Лаэрт как будто даже не расслышал. «На флоте научат поддерживать порядок, — прочел он мои мысли. — Там я научился не только стрелять из пушки, но и картошку чистить. Сидим вокруг картофельной горы с ножами и травим, а друг друга не видим. А когда начинают показываться макушки, кричим: ура, земля, земля!» Я уже понял, что не нам, соплякам и маменькиным сынкам, воспитывать такого тигра, я уже задавал вопросы как бы не от себя, но от лица общественности: вот, мол, многие товарищи не понимают, даже сам Лев Николаевич не понимал, почему церковь не протестует против государственного насилия, почему молится за власти… «Ну а за кого в первую очередь нужно просить Бога, чтобы он их вразумил, как не за власти? На них больше греха, больше ответственности, посади туда хоть святого. Люди же требуют от властей противоположного, значит половина всегда будет недовольна. И как ее удержать, чтобы она не кинулась на вторую половину? Пока нет любви, будет злоба. А благодаря насилию, злобы в мире может оказаться не больше, а меньше. Один мой собрат убедился в этом удивительным образом. Это, правда, было давно, в другой стране, в горной деревушке. Которую изводил страшный разбойник. Обирал, издевался, насиловал, и о нем даже слово недовольное боялись вымолвить — недовольных непременно находили убитыми, а на труп всегда был брошен отрезанный язык. Кто-то ему, стало быть, доносил, а может быть, и многие, такой он внушал ужас. Крестьяне постоянно собирали ему дань, относили ее старосте, который доставлял ее каждый раз в новое место, и на избавление даже не надеялись. Потому что тех, кто пытался жаловаться властям, он убивал особенно зверским образом, у него везде были осведомители. А священник в их деревенской церкви по-прежнему проповедовал любовь. И паства смотрела на него мрачнее некуда, иные даже с презрением или ненавистью: что же, мол, ты и нашего истязателя любить предлагаешь? Кто же ты после этого, как не его пособник? И расходились злые, никто никого вперед не пропускал, из-за любой мелочи огрызались чуть ли не до драки… И священник очень скорбел, что Божественное слово не доходит до их заскорузлых душ. Но однажды вечером, когда он рубил валежник для церковной печурки, в дверь очень громко и бесцеремонно постучали, — это был тот самый разбойник, и стучал он рукояткой своего пистолета. Оказалось, ему вздумалось исповедаться. И он долго рассказывал, скольких он убил, скольких унизил, скольких обобрал и наконец спросил: как вы думаете, святой отец, Бог меня простит? Священник протянул ему левую руку для поцелуя, а когда тот наклонился, правой рукой взял топор и сказал: «Бог, может быть, и простит, а я не прощу», — и что было силы ударил топором по обнаженной шее. А потом отрубил голову окончательно и насадил ее на церковную ограду поближе ко входу, чтобы все, кто придет на утреннюю молитву, ее увидели. Радостная весть уже к полудню облетела всю деревню, и никогда за всю ее историю ее обитатели так не любили друг друга, не говорили таких добрых слов, так не уступали друг другу во всем. И священник понял: сначала защити, а потом и спрашивай любви. Пока царит страх, он будет порождать только злобу. Потому и оружие может уменьшать страх и содействовать любви, а обезоруженность вместо любви может порождать озлобление. Но когда насилия требуется больше, а когда меньше, знает один Господь, мы обречены брать ответственность на себя, а правы мы были или нет, это мы узнаем на Страшном суде». И что же, спросил я, в деревне после этого воцарилась любовь? Конечно, ответил он, на целых два дня. А потом начали судить старосту за сотрудничество со злодеем, хотя он брал на себя самую тяжелую ношу — ладить с безумцем, который в любую минуту мог всадить кинжал ему в горло. Старосту приговорили к изгнанию с конфискацией имущества, а потом занялись розыском осведомителей. И сколько священник ни призывал обвинять не друг друга, а царивший над всеми страх, сколько ни призывал не порождать новый страх, чтобы не порождать новую злобу, а следовательно и низость, его не слушали. Однако он не отчаивался, ибо понял, что борьба между страхом, делающим нас слепыми и злобными, и любовью, делающей нас зрячими и щедрыми, будет длиться вечно, и вечно будут брать верх то одни, то другие силы. — Эту притчу папа мне не рассказывал, — призналась она с некоторой ревностью, и Лаэрт растроганно улыбнулся: — Он каждому давал тот витамин, которого ему не хватает.
И вновь погрузился в повествовательный транс. Кстати сказать, я потом не раз видел, как отец Павел обращается со своим настоятелем, если это только был не благочинный, который на него стучал, — как с безнадежно больным, не иначе. Это и впрямь был очень жалкий старичок. «Чем больше человек мне делает гадостей, тем более сильную потребность я испытываю быть с ним как можно более приветливым». — «Вы так милосердны?» — «Увы, нет. Это у меня такая утонченная форма презрения. Но зато своего презрения я стыжусь, а их из-за него же начинаю жалеть. Иногда нужно возненавидеть, чтобы после пожалеть». Кажется, больше всего отец Павел жалел хамов. И серьезной вражды он действительно ни к кому не испытывал, потому что никого не боялся. Когда кто-нибудь из светских святых риторически вздыхал: «Когда же мы будем жить в свободной России!..» — он лишь пожимал плечами: «Я всегда жил и живу в свободной России». И я в этом убеждался не раз: он и во время нашего первого разговора пребывал под следствием за взятку, но ни тени беспокойства на его высоком челе я ни разу не углядел. У его скромненького храма давно нужно было укрепить фундамент, а начальник СМУ или РСУ ему прямо сказал: не дашь, не сделаем. Он дал, а тот попался. И в длинном списке давальцев назвал и батюшку. И органы уж так отца Павла склоняли к сотрудничеству, уж так запугивали, что ко взяткодательству присовокупят еще и тамиздат, что его псевдоним Благосветлов давно для них не тайна, что они его посадят, осрамят в газетах… — Господи, а я этого и не знала. — Не хотел тебя волновать. Но он, кажется, не видел и повода, о чем здесь рассуждать. Я сам провожал его на допросы в Большой дом, и он болтал о чем угодно, с головой уходил в антикварные книги на Литейном, как ребенок радовался, что нашел какое-то по-особенному пожелтевшее издание Владимира Соловьева… В Публичке он обкладывался томами на пяти языках с еще большим аппетитом, и то, что он писал, это была нормальная культурология докторского уровня. В Публичке же, внизу, у плит ассирийской клинописи я спросил его однажды, не жалко ли ему себя тратить на глупых бабусь и умных шизофреников, и он ответил совершенно серьезно: «Не пренебрегайте простецами и безумцами, это они сохранили церковь, когда мудрые и разумные разбежались». — «А зачем вы так тщательно изучаете начало христианской эры? Все равно же это не доказывает ни воскресения Христа, ни его чудес?» — «Я его очень люблю. Без Христа ведь и не было бы христианства, как этическое учение это был бы набор уже не раз высказывавшихся поучений — только он наполнил их силой и страстью, превратил в великую поэзию. Вот мне и доставляет наслаждение все, что с ним соприкасалось. Евангелисты же сами по себе люди очень бесхитростные и по части стиля, и по части выдумки, перегружают рассказ какими-то ненужными подробностями — пошел туда, пошел сюда, был у того, навестил другого, зачем-то называются никому не интересные городки, имена, — и вдруг среди этого занудства взрываются образы на века, образы и мысли, пронизывающие всю нашу культуру… Ведь и слово «культура» происходит от слова «культ», исчезнет культ — понемногу выдохнется и культура. Что уже и происходит». И в очередной раз блеснул своей памятью: «Ничто не может быть противуположнее поэзии, как та философия, которой восемнадцатый век дал свое имя. Она была направлена против господствовавшей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием её была… Помните, как дальше?» И я тоже блеснул: «Как можно не помнить — это же наше все! Любимым орудием её была ирония, холодная и осторожная, и насмешка, бешеная и площадная». Вступить в борьбу с советской властью — для него это было примерно то же, что отдать жизнь в борьбе с поселковым советом или с соседом-пьяницей (их председатель поссовета, кстати, и был таким соседом). Но советская власть все равно находила его поведение вызывающим, а он, перед тем как скрыться за тяжеленной дверью Большого дома, каждый раз говорил со смехом: «Если не вернусь, считайте меня коммунистом». И после шести часов допроса выходил бодрый и даже разрумянившийся. Ему прямо предлагали подать заявление на выезд, но он и слышать не хотел: «Уезжать, пока можешь хоть кому-то светить, — это измена. Именно во тьме драгоценна каждая искорка. Не моя личная, это для художника уникальность дело чести, а священник должен гордиться, что несет в мир не свое, а Божественное, насколько оно ему доступно». — Да, папа это и мне говорил, — вставила она, но это снова оказался голос вопиющего в пустыне. Они бы его и посадили, и осрамили, эти люди умели держать слово, но тут Россия начала искать дорогу к храму. Вам не приходит в голову, что Господь послал Горбачева, чтобы вас спасти, как-то спросил его я, и он ответил очень серьезно: «Люди веры относятся к промыслу Господню с трепетом, как к великой тайне, это пустосвяты все на свете подчиняют своим делишкам, их послушать, так без их молитв и солнце бы не взошло». Это был тот редчайший случай, когда в его голосе послышались отдаленные раскаты гнева. Но он тут же и смягчился и прибавил: «Впрочем, младенцы тоже верят, что Отец небесный это добрый папочка, у которого, когда ни попросишь, в кармане всегда припасена конфетка». Зато когда его книги рассыпались по всем лоткам, когда на его выступления в Домах культуры стали набиваться тысячи, когда все флаги стали зазывать его в гости и он сделался любимцем всех модных телеведущих, он сказал мне очень серьезно: «Сейчас началось самое трудное: в наши союзники навязалась пошлость. Пока что единая и неделимая. Вы заметили, с какой быстротой сделалось пошлостью слово «покаяние», сколько нашлось охотников обличать и служить чужой совестью? Но завтра нас постарается прибрать к рукам казенная пошлость, и охотники ей подыгрывать среди нас, разумеется, найдутся. За это пошлость оппозиционная, чтобы насолить власти, начнет преследовать нас всех. Как это уже было при старом режиме, ведь наши борцы со всеми режимами не знают ничего выше власти. Вы же видите, что происходит: если власть зажимала религию, астрологию и знахарство, то надо поддерживать религию наравне со знахарством, для пошляков что я, что Кашпировский или Глоба: человек из подполья. Хотя в подполье людей меньше, чем крыс». Вот тогда-то он во всех выступлениях, во всех теледебатах принялся при всякой возможности воспевать науку, вспомнил, что когда-то он и в физике подавал надежды. Его как передового человека спросят, верит ли он, что звезды имеют влияние на человеческую судьбу, а он барственно так начинает рассуждать: «И эта лампочка воздействует на нас. Причем сильнее, чем звезды. Но если даже звезды обладают каким-то неизвестным науке воздействием, почему открытие новых светил не меняет предсказаний? Почему в них используются только те светила, которые были известны до изобретения телескопа? Почему небосвод делится именно на двенадцать частей? Если астрология наука, то где развитие, где борьба научных школ, где перечень нерешенных проблем, без коих наука невозможна?» — Да, мне он тоже это говорил. Кстати, я одно время подрабатывал астрологическими прогнозами, совершенно от балды: тучные овны должны опасаться острых дев из созвездия рыб, особенно при наклейке обоев и страховке иномарок… Следовал заветам отца: на наш век дураков хватит. Но не буду отвлекаться. Значит, отца Павла спросят про жизнь после смерти, а он и здесь предстает реакционером: «Вы про мистера Муди? Какие милые картинки открываются в нездешнем мире? Но вот преподобному Макарию Александрийскому тоже когда-то открывались картины загробного мира: душа приходит в испуг и устрашается присутствия страшных и грозных ангелов, ее устрашает и неимоверное пространство пути и перемена образа жизни, также она ужасается вида тех, у которых находится уже во власти и которые не оказывают ей никакого сочувствия и милосердия». Публика, естественно, немеет от таких слов, а отец Павел чешет из святого Кирилла, патриарха Александрийского: «Какой страх и трепет ожидает тебя, душа, в день смерти! Ты увидишь страшных, диких, жестоких, немилостивых и бесстыдных демонов, подобных мрачным муринам, тебе предстоящих, одно видение их лютее всякой муки». И тут же загробное свидетельство преподобной Феодоры: «Увидела множество эфиопов, обступивших одр мой. Лица их были темны, как сажа и смола, глаза их — как каленые угли, видение так люто, как сама геенна огненная. Они начали возмущаться и шуметь, одни ревели, как звери и скоты, другие лаяли, как псы, иные выли, как волки. Смотря на меня, они ярились, грозили, устремлялись на меня, скрежеща зубами, и тотчас же хотели пожрать меня». Вот что видели святые. А мистер Муди заодно с французскими профессорами Греше и Бреше сулят зелененькую травку и свет в конце тоннеля. Современная пошлость, выше всего поставившая комфорт, придумала для себя и комфортабельную смерть, можно подумать, они угоднее Господу, чем святые подвижники. И придумали-то что-то беспредельно банальное. И безответственное — прежде всего никакой ответственности за грехи». Но про свет в конце тоннеля рассказывают очевидцы, возражают ему. Он же только усмехается: «Вы их видели? Вы только читали рассказы об очевидцах. Знаете выражение: врет, как очевидец? У Бехтерева есть целая книга о массовых галлюцинациях. Если бы даже на наших глазах кто-то воскрес из мертвых, это не избавило бы нас от свободы выбора — считать это чудом или галлюцинацией. Или фокусом. Или летаргическим сном». — Мой муж тоже так считает. Его постепенно и перестали приглашать в приличное общество, тем более что он науку хоть и восхвалял, но и религию почему-то разоблачать отказывался. Его спросят о православном фашизме, а он отвечает как истинный клерикал: «Никакого православного фашизма нет, есть фашизм, пытающийся прикрыться православием». Но спросят его о евреях, распявших Христа, так он и тут отвечает не по шерсти: «Одни распяли, а другие служили ему до самой смерти и распространяли его учение после. Евреи создали Ветхий завет, они наши старшие братья по вере». А демократия? «Демократия есть самообожествление народа». А однополые браки? «Очень нехорошо, что их используют для разжигания вражды. Большинство должно проявлять милосердие к меньшинству, но не заискивать перед ним. Тем более что его терпения надолго не хватит». А почему вы избегаете иностранных журналистов? «Одни безбожники хотят меня использовать против других безбожников, одни интриганы против других интриганов… А я хочу быть орудием одного лишь Всевышнего». Кому интересно такое слушать, да еще и с каким-то обидным подтекстом! Ладно, не хочешь обличать гебистов в рясах, так обличи безбожников! Опять нет: «Атеисты были только орудием гнева Господня. А истинные виновники фальшивые христиане. Именно они своей жадностью, злобностью, угодничеством, похабством оттолкнули людей от Христа. Создали впечатление, что он заодно с ними. Если бы они жили по Христу, революция была бы невозможна и никому не нужна». — «Но разве коммунизм родился не из безбожия?» — «Нет, он родился из неутоленной тоски по Богу. Всякое великое зло рождается из чудовищно искаженного стремления к высшей истине. В мире нет никакого иного зла, кроме торжества победителей и мести побежденных. И дело церкви бороться за мир, в котором нет ни победителей, ни побежденных, ее дело всегда вступаться за слабых. И ровно до той поры, пока они не обретут силу теснить других. Единственное благое поприще, всегда открытое мужеству и силе, это борьба с могуществом бессмысленной и безжалостной материи». — «А разве вам не обидно за те годы, когда церковь притесняли?» — «Церковь и должна быть в утеснении, иначе она не противостоит мирскому злу. Если церковь, перестала раздражать, значит она перестала требовать. У нас много пороков. Но ненавидят нас не за наши пороки, а за наши достоинства. За наши требования. Ну, и еще за то, что мы не очень им соответствуем. Как будто святость имеют право проповедовать только святые! Тогда бы ей давно пришел конец». Но сам-то он раздражал, пожалуй, больше всего не требованиями, которых особенно никому не предъявлял, а ста?тью: рядом с ним самые большие гордецы сдувались до дворовых понтарей. Меня-то его высокомерное отношение к политике и политиканам не удивляло, но мне было не очень понятно, почему он вдруг начал так превозносить науку, если еще вчера снисходил к любым глупостям: лечат грипп лампадным маслом и пусть себе лечат, лишь бы лекарство вовремя принимали, видят Богородицу у себя на коврике, и пусть себе видят, лишь бы бродячим богородицам денег не давали. Но оказалось, ему нашлось и меня чем удивить. — Пожалуй, ты кое-чем и меня удивил. Мы беседовали уже не в его пригородном домишке, а в трехкомнатной резиденции, обставленной неизвестно откуда обрушившимся в таких количествах антиквариатом: вечно пустых антикварных магазинов по всему городу наплодилось множество, видимо, через них было удобно отмывать бабки. У отца Павла этот порыв новой пошлости к старой роскоши вызывал, разумеется, только насмешку, но он считал, что пошляки особенно нуждаются в Слове Божием. А если они утрачивают к нему доверие, когда оно звучит в скромной обстановке, можно ради спасения их душ и подыграть им. К нему ведь стали захаживать не только большие чиновники, но и большие братки, иностранные делегации тоже наверняка усмотрели бы в прежнем курятнике социальную отверженность отца Павла, чего он вовсе не желал демонстрировать… Чего, собственно, и не было, он просто выпал из моды, на телеэкране его сменили более покладистые батюшки, с чудесами, с державностью, с патриотизмом… Отец ведь Павел считал, что смирение подобает не только личностям, но и народам, патриотизм признавал исключительно оборонительный, однако в его прежнем домишке могли усмотреть не смирение, а рисовку, желание изобразить схимника, — в общем, скромность, теснота пошли бы во вред делу, так он считал. Так вот, однажды вечером, сидя среди антикварных книг на антикварных стульях за антикварным столом и допивая третью антикварную чашку чая, я наконец спросил его напрямую, почему при совке он при слове «наука» только делал безнадежное движение своей скульптурной кистью руки, а теперь его хоть ставь во главе комиссии по борьбе со лженаукой. И тогда-то я в первый и в последний раз был удостоен не его проповеди, которые слышали тысячи, а исповеди. Он в первый и в последний раз упомянул о своей матери и об отце, а то мне уже казалось, что он и рожден был, как Афина Паллада из головы Зевса, в полном вооружении красоты, уверенности и ума. Хотя начал он, как всегда, чеканно. «Никакого примирения между верой и наукой быть не может — это тотальные, тоталитарные доктрины, каждая из них претендует на исчерпывающую картину мира, в которой для соперниц нет места. Для того и нужна церковь, чтобы помешать им сожрать друг друга. Церковь уже оказала миру великую услугу тем, что покончила с магией, с верой, что можно добиться чего-то полезного, манипулируя незримыми силами. Науке с колдовством никогда было бы не справиться, она даже и сейчас не справляется, потому что, сколько бы она ни открывала, она еще больше закрывает. Она закрывает надежду на посмертную жизнь и посмертную встречу за гробом, на справедливость не в этой, так хотя бы в иной жизни… Что в сравнении с этим мобильники и томографы, лазеры и квазеры! А религия надежду полностью сохраняет, только переносит исполнение в неопределенное будущее. Даже надежду на чудо оставляет, но передает его на произвол Господа, чтобы люди не ухищрялись впустую, а занимались тем малым, в чем что-то понимают и что-то могут. На Бога только надейся, а не плошай сам. Вот церковь и подарила миру первых ученых, когда мир только пахал, пировал да воевал.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!