Часть 19 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я
На кухне у меня висел громадный пучок газет, прибитый гвоздями. Было какое-то кино — про боксёров. Человек так тренировался: прикрепил к стене огромный пук газет и бил исступлённо по нему. Каждый день отрывал по странице, пока не осталась голая стена. Потом бил уже по ней.
И я бил по стене до изнеможения по пятнадцать — двадцать минут до боли, а когда начинала идти кровь, опускал руку в банку с йодом. Снова бил. Тренировался. Руки были страшно разбиты, кости стали огромными. Больше работал правой, потому что левая изначально была сильнее.
Это из серии детского маразма.
Но маразм маразмом, а сильные руки не раз спасали мне жизнь.
Так получалось, что вокруг меня всегда было много шпаны. Убежать при столкновении с ней я не мог. И у меня выработалась своя манера, своя методика. Раз бегать не могу, значит, остаются только руки. Потому-то я их и тренировал. Хватал человека за грудь и вырывал клочки одежды прямо с кожей. Мог взять руку парня… вот здесь… и двумя пальцами переломить. Держал руку до тех пор, пока парень не начинал орать от боли.
Отец учил меня: «Либо ты не дерёшься вообще, и старайся никогда не драться, либо ты делаешь это серьёзно, потому что это не игрушки».
Ну, а шпана всегда с кастетами, с ножами.
У меня выработался рефлекс — хулиганов надо бить серьёзно, никаких послаблений быть не должно. И, как только на меня нападали, я выбирал самого главного или самого сильного, хватал его за руку или вот так, за грудь, порой и кости ломал ему, или бил по голове.
Однажды запаял я приёмник одному парню. Очень хороший был тот мальчик.
Почему-то, когда вспоминаю его, вспоминаю Аню Ростовцеву, в которую чуть было не влюбился. Зачем-то стоял под её окнами часами. Соображал, влюбился или нет. Однажды понял, что — нет, а почему-то всё равно каждый вечер отправлялся под её окно. Какая-то сила приносила меня туда. А в неё вся шпана была влюблена. Однажды меня сильно побили — за неё. Я же всё равно продолжал стоять под её окнами.
Так вот, идём мы с тем мальчиком от моего дома к его, мимо школы, едим мороженое. Он несёт приёмник, я ем мороженое.
Около школы всё разворочено. Делают проводку под землёй, трубы прокладывают: снаружи — свинец, а внутри — провода.
И вдруг навстречу Пегин с огромной толпой шпаны.
С Пегиным я учился в одном классе.
Пегин пьян, и в руке у него кастет.
Он подходит к нам. Хочет показаться перед своими храбрым и набрасывается на нас. А я ему в лицо — мороженым!.. Размазал.
Пегин был крепкий, но всё равно слабый. Он всего боялся, только вид делал, что не боится. И я понимал: меня избивать будет не он.
Но он всё-таки полез ко мне, теперь уже с ножом. Озверел. Я разбил ему голову, лоб. Он упал.
Приятеля моего сразу стукнули, и он где-то там валялся, на него уже не обращали внимания. А я сразу по своей методе ударил самого здорового по башке. Ну тут и начали меня бить.
Стою как стоял и орудую руками — туда, сюда.
Вдруг кто-то закричал: «Милиция!»
Я повернулся посмотреть где.
Обычно милиция забирала меня одного — остальные-то разбегались, а я из-за ног убежать не мог. Меня сажали в детскую комнату и вызывали отца. Я пытался оправдаться, что я тут ни при чём, никого не трогал. Мне не верили. Всегда я был в крови, весь разодран. А раз так, значит, виноват. Позже вообще перестал оправдываться, так как очень не любил милиционеров и считал ниже своего достоинства что-то им объяснять.
Значит, обернулся, вижу: в самом деле милиция едет. Шпана разбегается. А Пегин в это время пришёл в себя, схватил кусок свинцовой трубы, валявшийся на земле, и со всей силы полоснул мне по носу. Нос ушёл куда-то, я потерял сознание.
Открываю глаза, против меня Пегин — лежит на кровати.
Оказывается, мы втроём в больнице: я, Пегин и тот, которого я первого стукнул по голове.
Мне операцию сделали, какие-то кости под наркозом вставили обратно.
Неделю мы с Пегиным провалялись. Пытался я объяснить ему, что он подонок, хам, что так нельзя, что у него нет права над людьми издеваться, что он людей делает трусами и, по его милости, они останутся трусами на всю жизнь: не только физически будут бояться, а будут морально подавленными. И в этом главное хамство. Объяснял ему, что такое уважение к человеку.
Пытался разговорить его, выяснить, какие мотивы толкают его к такому поведению.
Он не отвечал мне. Он лежал в больнице тихий — ему не перед кем было там красоваться. А когда выписался, в школу вообще перестал ходить. Он числился каким-то крупным хулиганом, а тут я его перед всеми так унизил!
С Пегиным мы встретились, когда нам было уже по двадцать три года. Встретились хорошо, детство сильно влияет на всех, даже бандюги относятся к тем, кто с ними общался в детстве, совсем иначе, чем к остальным. Встретились, обнялись. Никаких плохих чувств я к нему не испытывал. Мне его всегда жалко было — как слабого человека. Сильный в такие игры не играет. Но мои философские разговоры с ним не помогли, он стал профессиональным бандитом.
К чему вспомнился Пегин?
Почему он видит пучок газет на стене своей комнаты?
Что-то не так.
У него рак.
У него рак?
Как у бабушки, маминой матери. Значит, он пройдёт путь умирания бабушки.
Он редко бывал у бабушки, но помнит, как раз от раза она становилась желтее и суше — усыхала внутрь, вся втягивалась в чехол кожи. А в последние дни всё время кричала.
Он сидел в кухне, слышал её крик и думал: можно ли ей помочь?
А ещё её рвало всё время — лёгкими, внутренностями. И мама бегала из комнаты в туалет, в ванную и обратно.
После крика и разных других звуков, сопутствовавших умиранию бабушки, так странна была тишина в маленькой однокомнатной квартире!
Зачем мама приводила его с собой?
Чтобы он знал, как умирают люди? Или не с кем было оставить?
А ведь он только-только встал на костыли, и путь от дома до бабушки, у нормального человека занявший бы десять минут, у него занимал часа полтора.
Он не боялся боли. Боль жила в нём всю жизнь — инородным телом — и вместе с тем была его кровью, частью его. Но никак не сравнится физическая боль с той, что вторглась в его грудь на Кольском в морге и — невыносимая, чтобы с ней жить — позже привела к заморозке, в которой он просуществовал тридцать лет.
Сейчас с каждым словом и картинкой, с каждым лицом и звуком боль возвращается из Прошлого, отвоёвывает клетку за клеткой в его груди. Куда уж бояться той, что испытывала бабушка, умирая!
Это боль пролистывает его жизнь, высвечивая её совсем по-иному, чем виделась в суете тогда.
Это она преподаёт ему урок. Повтори старое, выучи в этом старом новое, то, что не понял, не увидел тогда. Тебе дана остановка: выжить или умереть. Сделай сейчас правильный выбор — поменяй свою жизнь. Есть ещё шанс спастись.
Он слышит голос своей владычицы боли: «Я в тебе потому, что ты живёшь неправильно. Ты можешь избавиться от меня. Избавишься, когда поймёшь, почему неправильно…»
Но он не тот Евгений, что был рождён отцом и матерью, что повиновался отцовскому голосу «Встань и иди!». Сейчас он — барабан с туго натянутой кожей, по которому бьёт жизнь, а внутри кроме боли-воздуха ничего, пусто, несмотря на кричащее прошлое.
Отец жив, он словно чувствует, что происходит с его мальчиком, приходит в сны и в явь, и его голос гремит в ушах «Борись, сынок!», «Начинай жить, сынок!», но не достигает воли. Обмякшая, жалкая, сморщенная, воля куклой пылится в глуби его.
Песни Галича любит Вера, как когда-то любила их Елена.
Варварин рэп, Верин Галич в экстазе сливаются — какофонией пронзительных звуков, в ненависти дерутся друг с другом, отталкиваются друг от друга. Вовлечены стены и вещи — отражают экстаз и ненависть.
В редкие свободные минуты дома он превращается в мишень, о которую бьются экстаз и ненависть. Дрелями врезаются в голову звуки, проскваживают голову. И он хочет возопить, как когда-то следом за Вознесенским Елена: «Тишины хочу!..»
Вознесенский пришёл к нему домой, когда отец привёз его с Востряковского кладбища, где он раскапывал Еленину могилу. Сказал, что знает — Елена шла и читала его и Евтушенковские стихи, что он пишет поэму о её гибели, и попросил рассказать ему всё о её гибели.
Евгений не понимал, что говорит ему этот человек. До него доходили отдельные торжественные слова: «случай достаточно уникальный», «яркая личность», «страшная гибель», «хочется знать подробности»…
Сейчас он обрушит на великого поэта всю свою боль и вышвырнет его вон!
Но Елена любила его…
Евгений попятился из комнаты, из дома. На улице шёл снег, хлопьями, тёплый снег Москвы.
«Почему позёр? — Голос Елены. — Это вовсе не пафос, это новый век, это время скоростей, сконцентрированных трагедий… Вознесенский уловил его, чувствует его и нас предупреждает: «Найдите выход из его трагедий!» «Неужели ты не слышишь его душу?!» — Голос Елены.
Дым — от Варвариной, от Вериной сигарет. Дым от его сигареты. Общий дым — в какофонии звуков. Дым поглощает Прошлое и топит в себе Елену.
Он не хочет домой.
У него есть койка. Есть госпитальная палата. И ничего ему больше не надо.