Часть 10 из 35 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Траян, разумеется, – сказал дед. – В твою честь.
Он окропил серпообразное углубление маслом из бутылки и поджег. Я стояла и смотрела, как моя буква пламенеет в сумерках, как светится золотым и оранжевым. Я была не уверена, но подозревала, что чего-то подобного и искала. Сильных знаков. Со временем мне предстояло ощутить это яснее. Я могла сидеть и смотреть на татуировки маори, на орнамент меандр, на ваджру, небольшой латунный предмет в форме скипетра, на цветок лотоса, и чувствовать, как они со мной говорят.
Всерьез все началось осенью, тем вечером, когда я стояла перед вырубленной «С» и смотрела, как она горит в темноте. Меня изменили. Отныне я в силах стать тем, кто изменяет других. Я – и я ощущала убежденность, от которой попеременно делалось то тепло, то холодно, – была в состоянии совершить невозможное.
VI
Все произошло стремительно. До Рождества я жила одной жизнью. Теперь я проживала другую. По дороге в «Пальмиру» тем вечером на мероприятие, о котором мне сообщил плакат, я ощущала легкомысленность, любопытство и – как бы это назвать – жажду жизни, которая напомнила мне юность, и тем не менее ни один из многочисленных баров и ресторанов, мимо которых я проходила, не смог меня соблазнить. Почти одинаковые помещения с минималистичной или отстраненно-современной обстановкой, расслабляющей музыкой и кубиками льда в бокалах, места, где я некогда была завсегдатаем, – сейчас мне было до странности не до них. Я выдыхала воздух гулко, но легко, изо рта шел пар, я была паровоз, я была в пути. Шла и радовалась, сама не зная чему.
С холода я нырнула в «Пальмиру», в эту атмосферу, которую не описать словами. В сравнении с заведениями, которые я миновала дорогой, это было все равно что перейти от поверхностного к сути. Я заказала черный кофе и примостилась за одним из столиков у самого прилавка. Помещение быстро наполнялось людьми. В конце концов новоприбывшим ничего не оставалось, кроме как притулиться в проходе. Что будет? Гости приглушенно переговаривались. Джаз молчал. Даже кофемашина и та не шумела. Ровно в семь часов вечера в ведущем на кухню дверном проеме возник он – мужчина, который помог мне, когда меня сбила машина; в черных джинсах и белой рубашке, отчетливый и ясный, как Stempel Garamond на мягкой бумаге. Он проскользнул мимо моего стула, и редкий запах, дуновение воздуха, достиг моих ноздрей. Критский сосновый лес? Запах был смутно знакомым, но непонятно, откуда я его знала.
Прости меня. Я расскажу о чуде, да только нет у меня ни очевидцев, ни убедительных слов, ни подходящих букв. Вот уже пять дней я в одиночестве сижу в безликой комнате у аэропорта и с тоской гляжу в окно на самолеты, которые с равными промежутками времени взмывают в небо. Быть может, я ищу что-то другое? Я все думаю о цветистых символах на хвостах самолетов, эмблемах разных авиакомпаний. Не они ли алфавит нашего времени – знаки, которые пересекаются друг с другом в воздухе, составляют слова, которые никому не увидеть, никому не прочесть, но которые тем не менее что-то да значат, влияют на наше существование?
Что со мной не так? Предположим, в меня и правда попала слишком большая искра – может, тогда-то во мне и замкнуло?
Не время тревожиться. Я напрягаю все свои силы, стараюсь уверить себя в том, что смогу с этим справиться, сумею убедить поверить моим свидетельским показаниям, хоть у меня в распоряжении одна только старая ручка: двенадцатигранный потертый «Омас Парагон». Куда быстрей прибегнуть к помощи компьютера, набрать предложения клинописью единиц и нулей на жестком диске, да только машины утратили мое доверие; я пользуюсь самым надежным инструментом, письмом от руки, синие чернила по белой бумаге. Охотней всего я бы выдавила слова на глиняных табличках, затем обожгла бы их и закопала.
Я надеюсь, но чувствую, как меня гложат сомнения. Да кто же поверит, что автор этих беспомощных строк есть тот же человек, кто написал одну из самых читаемых книг последнего десятилетия?
Ну что ж, пора признаться. Это я – С. Атлас. Это я написала «The Lost Story»[40]. Однажды я обратилась к мощному вспомогательному средству. История ниже – повесть, написанная в тоске по утраченному алфавиту.
Мужчина в черном и белом поднялся на небольшую сцену в глубине комнаты и занял место на высоком табурете. Он, может, и не был красив в классическом понимании, но что-то было в его взгляде, то и дело вспыхивающий жар. Меня вновь поразил тот темный оттенок его облика, ассоциация с тушью.
Он сделал простой жест рукой, и все разговоры вмиг стихли; те, кто ел или пил кофе, оставили хлеб и булочки лежать на тарелке, а чашки – стоять. Это была магия, звенящая тишина по мановению руки. Все замерли в ожидании.
Что до меня, то происходящее вызвало у меня прилив скепсиса. Я поняла, что он намеревается рассказывать, что он – всего делов-то – рассказчик. Табурет, свеча в углу – крошечный намек на костер – и мужчина, который что-то вещает. Я была разочарована. Можно было истолковать текст плаката по-разному, но только не так. Я-то ждала песню, что-нибудь a la «My Melancholy Baby». На что мне рассказы? Мне было невдомек, и как людям не лень куда-то тащиться, чтобы слушать парня на табуретке.
Но времени подумать о своем недовольстве мне не дали. Он завел рассказ о герое по имени Лемминкяйнен[41] – я не поленилась найти имя в словаре – и о том, как однажды, во время охоты на лебедя, его застиг врасплох слепой старик, который выхватил из воды ядовитую змею, и та впилась герою прямо в сердце. Затем старик скинул его тело в реку. Плывя по реке, Лемминкяйнен повстречался с новым врагом, и тот совершил новое злодеяние, разрубив Лемминкяйнена мечом на куски. Повествование изобиловало деталями, порой доходящими до абсурда подробностями, коих стало еще больше, когда смирно сидящий на табурете мужчина представил публике мать Лемминкяйнена и поведал, как она собирала по частям разрубленное тело сына исполинскими граблями с медной ручкой, шаря ими по дну реки, а потом соединяла обрубки. Жизнь вернулась к Лемминкяйнену, когда мать натерла его различными мазями, из которых наиважнейшая была изготовлена из пчелиного меда. Что-то в руках рассказчика, жестикуляция, заставило меня увидеть движения, которыми втирают мазь, движения, которые отчего-то были жизненно важными. И, тем не менее, руки мужчины приходили в движение лишь изредка, и оттого каждый мельчайший жест становился значительным. Его руки были большими и открытыми. Мне они нравились, я поймала себя на том, что хочу к ним прикасаться. К пальцам, украшенным золотой «А».
Кем он был?
Я не знала, что и думать о самой истории – заколотый и мертвецки мертвый оживающий герой, – но, несмотря на скепсис, я наслаждалась его манерой рассказывать, такой размеренной и такой теплой, музыкальной.
Может, это все равно было пение? Акцент теперь был менее заметен. А может, он говорил на норвежском с оттенками диалекта, происхождение которого мне не удалось распознать[42]. Во время выступления я не отводила от него глаз. Была в нем какая-то странная сдержанная серьезность, которая передавалась слушателям. Мне. Почти что против моей воли. Я была тронута. Хотя он до меня не дотрагивался.
Он навел меня на мысли о письме. О созидании. Обрывки этого своеобразного рассказа всплывали в памяти, когда я на следующий день, в еще большем воодушевлении, чем раньше, сидела за монитором и работала над внутрибуквенным просветом, его еще зовут «глазом», буквы «р». Когда я ребенком разглядывала дедовы книги с иероглифами, кое-что впечатляло меня особенно: запрятанные там люди. Я то и дело натыкалась на их составные части: глаз тут и рот там, а вон там нос, здесь рука, кисть, нога. Египетские знаки напоминали о предметах в дедовом переполненном шкафе-витрине. Я нисколечко не удивилась, когда однажды он мне рассказал, что иероглифы считались даром богов. Я подумала про себя, что эти знаки, должно быть, играли немалую роль в происхождении человечества. Я видела скрытые в письме части человека; они будто бы лежали и упрашивали, чтоб кто-нибудь собрал их воедино. Возможно, человек произошел из письма некоего высшего существа?
Это вполне соответствовало дедушкиному утверждению о том, что иероглифы обладают способностью создавать то, что написано. Пробуждать к жизни. Из этого следовало, что люди в некоторых ситуациях усложняли или уничтожали знаки, которые могли оказаться просто-напросто опасными. Дед усадил меня на колени и показал репродукцию надписи на могильной плите, где иероглиф «змея» был перерублен пополам. По телу пробежали мурашки – больше от восторга, чем от страха. Я представила, как вывожу иероглиф для сочетания согласных «rw», льва, и как рычащий хищник выскакивает из листочка бумаги у меня на глазах. Не хватало только карандаша и бумаги. Я ощущала восхитительно возможную власть. Тем вечером мужчина на сцене в кафе рассказал свою личную версию известной индийской легенды. Еще одну историю, сродни предыдущей: чтобы вызвать у могучего Шивы любовь – пролог к другой, более пространной, повести, на которую лишь намекнули, изящно ее сократив, – Кама пустил в него любовную стрелу. Но потревоженный в своей медитации Шива пришел в такую ярость, что направил третий глаз на Каму и испепелил того молнией. Стрела, однако, возымела свое действие, и Шива влюбился в того, в кого должен был влюбиться во имя спасения мира. За счастливый исход событий супруга Камы, богиня Рати, попросила вернуть Каме жизнь. Ей удалось растопить сердце Шивы, и Кама получил жизнь назад.
Я изучала лица других посетителей. Люди слушали. Слушала и я – хоть мой скепсис никуда не делся – иначе, чем обычно. Несмотря на то, что мужчина в черном и белом сидел и говорил, сдержанно, не переигрывая, я ясно видела все, о чем он рассказывал. Много яснее, чем если бы прочла об этом в книге. От его слов в голове вспыхивали узоры, а мысли ветвились во все стороны. Мне вспомнились те дни в детском саду, когда воспитательницы рассказывали сказки в темных атмосферных шалашах, которые мы строили из одеял. Присутствующие, и я вместе с ними, слушали, как дети. Я почувствовала себя вблизи центростремительной силы, влекущей меня за собой. Это было абсолютной противоположностью разговоров мамы с папой. Это было противоположностью стагнации.
Его глаза выхватили меня из толпы. Как он воспринял мой взгляд? Увидел ли он в нем что-то, искру, которой там не было прежде, до нашей первой встречи?
Дядя Исаак владел старым, слегка помятым «Кадиллаком» с роскошными формами – такие автомобили часто называют «детройтское барокко», – но было у него и еще кое-что, представлявшееся мне в детстве наиважнейшей частью этого тарахтящего суденышка, поскольку дядя всегда сжимал предмет в руке, когда мотор глох и он вылезал из машины; дядя смолил почти без остановки, и по такому случаю ему всегда требовалось зажечь новую сигарету. Это была зажигалка, одна из первых газовых, и ее элегантная плоская форма была родственна формам автомобиля, особенно плавникам в задней части кузова. Я могла бесконечно пожирать глазами эту наполированную до блеска штуковину. Она манила меня так же, как и другой металлический предмет: «А» из латуни.
Когда однажды в зажигалке закончился газ, дядя Исаак увидел мои глаза-блюдца, смотрящие на него с жадностью. Вместо того чтобы заправить ее, он вложил хромированный мини-Кадиллак мне в ладонь.
– Не теряй, – сказал он. – А мне как раз пора бросать курить.
Я побежала прямиком домой и спустилась в подвал, где уселась выбивать искры в темноте. Мне не нужно было ничего поджигать. Куда приятнее наблюдать, как колесико чиркает по кремню – и летят искры.
Если мне делалось грустно, я тушила свет и чиркала зажигалкой. Это всегда действовало на меня умиротворяюще. Не знаю почему.
Есть ли в мире существо могущественнее, чем девочка, которая сидит в темной комнате и дает волю своим фантазиям?
Когда он закончил, раздались аплодисменты. Не показные, но сдержанно-вдумчивые. Мужчина соскользнул с табурета и, снова минуя меня, исчез на кухне. На секунду я встретилась с ним взглядом. Глаза с радужками, полными осколков. Пугающая интенсивность. Я попробовала задержать его запах в ноздрях, в легких, как можно дольше – как человек, который вдохнул сильнодействующее, пьянящее вещество. Сообразила, что именно мне напоминал запах: Внутреннее Средиземноморье. Он благоухал, как дедова кухня.
Гости вернулись к еде. Я ощутила лютый голод. Решила перед уходом купить хлеб, но стоило обернуться, как последнюю выпечку смели с прилавка.
Я осталась посидеть еще немного. Озадаченная. Я тогда редко запоминала всякие истории, но его рассказы прочно обосновались в памяти. Или это он оставил такие явные отпечатки? Вспомнился дед, поджигающий масло в гранитной букве, вспомнилась «С», горящая в темноте. Давно я не возвращалась мыслями к этому зрелищу. Давно не чувствовала, как во мне разгорается уголек. Если вообще чувствовала когда-либо.
Кто я? Есть ли такая история, что лучше других расскажет о том, кто я такая? Не знаю.
Не знаю. А может быть… Приключилось со мной одно происшествие, пока я все еще ходила в детский сад. Мы гостили у родственников в Вестланне. Погожим майским днем мы сели на паром через фьорд, намереваясь посмотреть ставкирки[43], одну из немногих культурных достопримечательностей Норвегии, которая числится в списке ЮНЕСКО.
Прогуливаясь вокруг церкви, мы подошли к богато декорированным доскам на северной стене: несколько изящно вырезанных зверей сплелись друг с другом на поверхности дерева. Вдоволь налюбовавшись, взрослые отправились дальше, а я осталась. Когда остальные скрылись из виду, я принялась давить на доски. На зверей. Как будто они могли мне открыться. Я чувствовала, что они ведут прочь. Прочь отсюда. Скрывают измерение, такое же волшебное, как в стволе дуба у дедова дома. Где невидимое становится явным.
Кто знает, сколько времени я так простояла. Уже и мама, и папа, и все остальные вернулись меня искать. Я стояла и отчаянно давила на стену. Все разулыбались. Я разревелась.
– Что ты задумала? – спрашивали они. – Сквозь стенку хочешь пройти?
Внезапно меня осенило, что именно этого-то мне и хочется. Пройти сквозь стенку.
Только много-много лет спустя я узнала, что те резные балки действительно обрамляли портал, дверь, оставшуюся от более древней церкви.
Я, пожалуй, рвалась не прочь. Я рвалась внутрь.
Прошло несколько недель, прежде чем я осознала всю глубину его последней истории. Кама ведь был богом любви. Когда Рати, его супруге, удалось смягчить Шиву, и он вернул Каму к жизни – любовь, саму Любовь, вернули из царства мертвых.
Он вышел из кухни, или из пекарни, которая, я предположила, там находилась. Его окликнули.
«Артур!»
Его имя. В первый раз. Я попробовала его на вкус. Артур. Ему идет. Не знаю почему.
Артур обвил Эрмине рукой. Она чмокнула его в щеку, а затем перевела взгляд своих кошачьих глаз прямо на меня. Ей явно хотелось, чтобы я заметила поцелуй. Этим вечером на ней была короткая юбка, и она притягивала взгляды, как если бы на щиколотках росли крылышки. Несколько посетителей подошли поболтать. Эрмине раздавала небольшие карточки, я, не задумываясь, приняла их за визитки. До меня доносились обрывки предложений. За этот вечер я поняла, что пара, он и Эрмине, управляли кафе и пекарней вместе и что раз в неделю он рассказывал истории с маленькой сцены. Когда выдавалась минутка, они приближали друг к другу лица и о чем-то доверительно беседовали. Она клала тонкую руку ему на плечо. В такие минуты им было не до присутствующих, они не замечали никого вокруг. Затем Эрмине что-то написала толстым фломастером на листочке и прикрепила его на передней части прилавка.
«Завтра – хлеб «Одиссей».
Я застыла. Как будто сама себя поймала на жульничестве. Я смотрела на изящную надпись и понимала, что все это время писала она, листочки и все остальное – не он. Мысль о конкуренте с таким красивым почерком наполнила меня бессилием, как усыпляющим газом. Я всегда знала, что почерк – весомая составляющая красоты женщины, или точнее: ее личности. Что почерк важнее пошитой вручную обуви. Артур вновь приобнял Эрмине, мягко притянул ее к себе. Ее сходство с Элен, моей давней подругой, тотчас бросилось в глаза, и я поежилась, осознав, что вновь столкнулась с сильной, выносливой женщиной по имени Э.
Именно Элен научила меня подделывать послания. «Просто говоришь, что потеряла дневник и что поэтому маме пришлось писать на листочке». Элен достала чистый листок бумаги и маминой перьевой ручкой, названной в честь самой высокой горы Европы, вывела взрослым, старомодным почерком: «Уважаемый преподаватель, Элен вчера была больна». Она подписалась маминым именем, быстрые, уверенные росчерки, маленький завиток на конце.
– Единственное, над чем придется попотеть, это подпись, – сказала она.
Записка выглядела более чем убедительной. Черные чернила на белой бумаге. И тем не менее магической.
– Это чернокнижие, – скорчив наглую рожу, сказала Элен.
Я всегда ее немного побаивалась. В седьмом классе, когда Элен исполняла роль святой Люсии и шествовала по школе в короне с горящими свечами[44], она нарочно подошла к бумажным гирляндам вплотную, и те вспыхнули.
Списывать меня тоже научила именно Элен, писать на внутренней стороне руки, у самого локтя. Никто не писал на ладонях, разумеется. Мне всегда было ужас как неловко закатывать рукав блузки и выводить на коже имена или формулы, но меня неизменно радовало прикосновение шарика ручки, приятное трение о кожу. С этим могло сравниться разве что письмо по банановой кожуре. Банановая шкурка оказывала шарику идеальное противостояние, и чернила вытекали в подходящем объеме.
Год спустя мы нашли пишущую машинку «Ундервуд», настоящий антиквариат, на чердаке дома, который снимали родители Элен. Она походила на изукрашенную шарманку. И хотя лента подсохла, наша драгоценная находка была на ходу; она даже издавала дзынь, когда мы доходили до конца строчки. Давить на клавиши, ощущать этот глубокий и в тоже время мягкий удар – наслаждение, сравнимое разве что с нажатием на клавиши рояля. Мы надумали писать письма читателей в местную газету. Мы сочиняли полные негодования послания, где описывали все в нашем районе, что нам казалось неправильным, и подписывались именем вероятного владельца ветхого «Ундервуда», полковника Франца Бека, этакого первооткрывателя на периферии существования. Элен изобрела изящную, уверенную подпись – как приказ: а ну печатайте, а не то худо будет! Мы написали немало статей, неизменно обращаясь к читателю на Вы и в то же время разнося все и вся в пух и прах. Священник читает проповедь, как овца блеет. Парикмахеру на курсы бы сходить. Почему почтальоны такие раззявы? Помидоры в лавке так плохи, что даже швырнуть ими в политиков – и то стыдно. Все письма пошли в печать. Люди их обсуждали. Мы чувствовали себя борцами подпольного движения. Я думала, что годы, проведенные с Элен, были этаким ведьмовским временем – временем чернокнижия, как она это называла. Элен показала мне, что у письма была и негативная мощь, которая могла стать проклятием. Пользоваться письмом во зло было легко. Куда проще, чем во благо.
* * *