Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 13 из 16 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Крохотная комната дяди Тома едва вмещает кровать, зато окно выходит на юг. Джим постучал и открыл дверь. Ну да, дядя Том, как всегда, смотрит в любимое свое окно – лежит, словно в трансе, и смотрит на клочок голубого неба. Мятая фланелевая пижама в клеточку. На подбородке трехдневная седая щетина. Так это здесь ты живешь? Прозрачная пластиковая трубка от ноздрей к стоящему под кроватью баллону. Кислород. Лысая, веснушками усыпанная репа. Десять тысяч морщин. Голова черепахи. Она медленно поворачивается, на Джима устремляются тусклые карие глаза, глаза быстро моргают, постепенно фокусируются; глядящий сквозь эти подслеповатые окошки разум неохотно возвращается в комнату – из неизвестно уж каких там своих далей. Том сглатывает слюну, как и всегда, он чувствует себя неловко. – Привет, дядя Том. Дядя Том смеется – словно кто-то комкает кусок бумаги. – Не называй меня дядя Том, а то мне кажется, что сейчас придет Симон Легре. И отхлещет меня кнутом. – Снова смех; похоже, дядя Том окончательно проснулся. Он слегка приподнялся, секунду назад тусклые, глаза его приобрели знакомый Джиму острый, сардонический блеск. – Или сделаем так. Ты называй меня дядя Том, а я буду звать тебя негр Джим. Получится разговор двух рабов. Джим заставляет себя улыбнуться: – А что, хорошо. – Хорошо, думаешь? Так что же тебя сюда занесло? Люси на этой неделе не придет? – Понимаешь… – Ничего, ничего. Будь моя воля, я бы и сам ни в жизнь сюда не пришел. – И опять комкается бумага. – Лучше расскажи, чем ты там занимаешься. Как твое преподавание? – Прекрасно. Дело в том, что… понимаешь, это трудно, учить людей писать. Они и читают-то не слишком много, так что почти не имеют представления, как нужно писать. – Ничего нового, так было всегда. – Готов поспорить, сейчас все еще хуже. – Спорь с кем-нибудь другим, я не стану. Дядя Том смотрит на Джима, смотрит пристально, изучающе. Неожиданно Джим вспоминает свою археологическую экспедицию. – Слушай, я ведь откопал кусок эль-моденской начальной школы. Черт, жаль, не захватил с собой, а то бы показал. Он рассказывает дяде Тому о ночных приключениях, дядя Том отзывается все тем же болезненным смехом. – Наверное, это просто деревяшка, оставшаяся после строительства пышечной. Но мысль отличная. Эль-моденская начальная школа. Могучая мысль, иначе не скажешь. Даже тогда, когда в ней учился я, она была очень старой. Ее закрыли вскоре после окончания строительства Ла Веты. Два длинных деревянных здания, двухэтажные, с подвалами. В одном еще, помню, был большой колокол. Колокол потом получила средняя школа, и директора тоже, того самого, который был раньше директором начальной. У него еще случился нервный припадок в день начала занятий, на построении. Взбесился прямо у нас на глазах. А между зданиями был большой двор. Здания деревянные, случись пожар, так и не выберешься, поэтому нам чуть не каждый день устраивали учебную пожарную тревогу. В этом самом дворе мы играли в бейсбол. Раз я вышел на первую, потом подал и вышел на вторую, ребята перекинули, и я взял, вышел на третью, снова перекинули, и я в доме. Я в безопасности, ребята построили на мне всю эту игру, а тут мистер Бичем меня позвал. Вроде по делу, а в действительности ему просто не нравилось, что у меня так шустро получается. Ублюдок он был. А еще мы соскакивали с качелей наверху, на самом большом размахе, и летели. Сейчас не верится даже, что мы не ломали руки-ноги каждый день, но ведь и вправду не ломали. Дядя Том вздыхает и смотрит в окно, словно через него открывается вид на предыдущее столетие. Он описывает свое прошлое с какой-то лихорадочной горечью, словно в обиде, что оно ушло так далеко и невозвратно. Слушать его интересно, но в то же время и как-то тоскливо. – Были две девочки, они всегда держались вместе, и все над ними издевались. Дразнили их. Лупоглазая и Гургона – это, наверное, значило Горгона. Удивительно, правда, что хоть один из наших мальчишек знал такое умное слово. Они, понимаешь, были умственно отсталые и на вид тоже страшненькие. Лупоглазая – вся какая-то сморщенная, усохшая, а Гургона – большая и уродливая. Дебилки. Мальчишки ловили их на перемене, тыкали в них пальцами и смеялись. – Дядя Том печально покачал головой и снова взглянул в окно. – А у меня была своя забава, я вроде как играл в прятки с учительницей, которая следила за порядком на переменах. Какая уж там игра, скорее – психологическая война. Пробирался подвалами с одной стороны двора на другую, выскакивал и пугал ее. Она видит меня сперва здесь, а потом вдруг там, чуть с ума не сходила. Один раз я бежал вот так по подвалу и вдруг вижу Лупоглазую и Гургону, они там, значит, прячутся. Прижались друг к другу… Глаза дяди Тома заморгали, как у той нянечки в коридоре. – Дети жестокие, – умудренно заявил Джим. – И ничуть не меняются с возрастом! Ничуть не меняются. – В голосе дяди Тома слышится медная горечь. – Здешние санитарки делят нас на «О» и «Q». «О» – это те, у которых все время раскрыт рот, a «Q» – у которых еще и язык изо рта свешивается. Смешно, правда? – Он снова покачал головой. – Люди жестоки. Джим слегка скрипнул зубами: – Может, потому ты и стал судебным адвокатом? Увидеть двух умственно отсталых детей, испуганно забившихся в подвал, – неужели такое может определить всю дальнейшую жизнь? – Может, и так. – Свет в маленькой комнатке становится медно-красным, воздух приобретает медный вкус. – Может, и так. – А на что это было похоже – работать судебным адвокатом? – На что похоже? Это работа, от которой разрывается сердце. Бедняк совершает преступление, его арестовывают. Большая часть преступлений совершается очень бедными людьми, они ведь находятся в отчаянном положении. Это очень понятно, трудно бы ожидать чего-нибудь другого. Он имеет право на защиту, но адвокат ему не по карману. Тогда судья назначает защитником одного из нас. Огромная нагрузка, бесконечное количество дел – самых разнообразных, хотя, конечно, многое повторяется из раза в раз. Хорошая, конечно, тренировка, но… Не знаю. Во всяком случае, должен же кто-то этим заниматься. Наше общество несправедливо, и такая работа – сопротивление, активная борьба с несправедливостью.
Джим молча кивает, он поражен, насколько созвучны эти слова его собственным недавним мыслям. Так, значит, старик пытался бороться! – Но потом, через какое-то время, все это теряет значение. Большинство клиентов тебя ненавидит – ведь ты часть той самой системы, которая взяла их за горло. И судят их чаще всего действительно за дело. А нагрузка… – Снова хриплый смех, на этот раз кажется, что в легких дяди Тома действительно что-то рвется. – В конце концов тебя охватывает безразличие. Все, что сделал ты, сделал бы и кто-нибудь другой. Сделал бы обязательно, и ничем не хуже тебя. Нужно было мне пойти в юристы по налогообложению, в консультанты по инвестициям. Тогда у меня были бы сейчас деньги, вилла в каком-нибудь приличном месте. Личная сестра для ухода, секретарь… Джим зябко поежился. Да, дядя Том прекрасно понимает, где и в каких условиях он живет. А кому же еще и понимать? Только отчаяние заставляет всех этих обитателей психического отделения, всех этих «О» и «Q»… – Но ведь ты сумел сделать что-то хорошее, конечно же, сумел! – И уже с сомнением: – Ты спасал людей от тюрьмы, и они были тебе за это благодарны… – Может, и так. – И опять этот треск. – Вот помню… Мне дали этого русского иммигранта, который двух слов не мог связать по-английски. Приехал в Штаты что-то за месяц до того или за два. Истосковался, видно, в одиночестве и забрел в один из порнотеатриков Санта-Аны. А в то время полиция как раз пыталась прикрыть подобные заведения. Они сделали облаву и похватали всех, кто не сумел смыться, в том числе и моего русского. Предъявили ему обвинение в публичном нарушении приличий – будто бы этот несчастный сукин сын там мастурбировал. Не больше и не меньше. Когда я увидел его впервые, парень был перепуган до смерти, ведь он привык к советской системе, а там если уж тебя арестовали, то не выкрутишься. Суд подтвердит самое дикое обвинение. Кроме того, он не очень-то и понимал, в чем именно состоит обвинение, а оттого дрожал еще пуще. Так что я вынес дело на судебное заседание и разнес помощника окружного прокурора вместе с его обвинением в капусту. Да это обвинение и с самого начала было дерьмом собачьим – ну каким, спрашивается, образом можно доказать такую штуку? Судья прекратил дело за отсутствием факта, и ты бы посмотрел на лицо этого русского, когда его освобождали из-под стражи… – Сухой треск. – Да, в этом болоте стоило, пожалуй, побарахтаться – несколько дней. Но и только. – А что… – Джима больше всего волнуют собственные проблемы, собственный выбор. – А что бы ты сделал сегодня? То есть, дядя Том, если бы ты снова хотел бороться с несправедливостью, с людьми, которые всем заправляют, – что бы ты тогда делал? – Не знаю. Я не вижу никакого осмысленного пути. Преподавал бы, наверное. Только ведь и это бесполезно. А может, стал бы писать. Или занимался той же юриспруденцией, но на более высоком уровне. Чтобы каким-нибудь образом влиять на сами законы. Ведь все дело, Джим, именно в этом, в пирамиде привилегий и эксплуатации, которая опирается на законы нашей страны. Именно ее нужно переделывать. – Но как? Ты смог бы заняться активной борьбой? Ну, вроде как… выйти ночью и взорвать оружейный завод, или еще что-нибудь такое? Живые, блестящие глаза дяди Тома снова смотрят в окно, на небо. Как и обычно, вспоминая прошлые свои горечи и обиды, он взбодрился, даже помолодел. – Конечно, если бы имел уверенность, что никто при этом не пострадает. Никто, – рвущаяся бумага, – включая и меня самого! Вечные либеральные предрассудки, они, пожалуй, и были главной моей бедой. Но вообще говоря – да. Одной-двумя такими акциями, конечно же, не обойдешься, их потребовалось бы очень много. Но ведь нужно каким-то образом остановить этих идиотов. Они же вытягивают из мира последние соки – и все для продолжения своих игр. Джим молча кивает. Разговор переходит на родителей Джима, ассоциация вполне прозрачная, хотя никто не упоминал о характере работы Денниса. Потом Джим немного рассказывает о своей работе, о друзьях; постепенно глаза дяди Тома начинают тускнеть. Он заметно устал – весь обмяк, обвис, говорит хрипло, с трудом. В который раз Джим осознает, что этот разум, этот острый живой разум заперт в ветхом, на глазах расползающемся теле, которое держится исключительно на кислороде и лекарствах. В теле, которое время от времени отравляет разум, притупляет его остроту… Костлявые руки цепляются за простыню, ползут по ней, словно два краба; коричневая, пятнистая кожа, пальцы, навечно скрюченные распухшими суставами… Как же ему больно! И эта боль не утихает ни на секунду, стала частью его жизни! Подобные вещи Джим представляет себе весьма умозрительно, так что мысль о страданиях дяди Тома задерживается в его голове недолго. Да и вообще пора идти. – Дядя Том, расскажи мне еще что-нибудь об округе Ориндж, а потом я пойду. Дядя Том смотрит на него невидящими, неузнающими глазами; Джим зябко ежится. Глаза снова фокусируются. Дядя Том поворачивается к окну: – У мыса Дана, там, где потом построили пристань, под обрывом был прекрасный пляж. Туда мало кто ходил. С обрыва спускалась старая, разболтанная деревянная лестница, другой дороги на пляж не было. Многие ступеньки повываливались, с каждым годом лазать по этой лестнице становилось опаснее и опаснее. И все-таки мы по ней лазали. Идти нужно было сразу после сильного шторма. Волны обдирали с пляжа песок, промывали его и швыряли обратно. И в этом песке попадались крохотные кусочки цветных камней. Мы называли его «самоцветный песок». Не знаю уж, действительно ли это были осколки сапфиров, рубинов, изумрудов, но выглядели они похоже, и мы их так называли. И не подумай, что стекляшки, – самые настоящие камни. Нужно было идти по пляжу очень медленно и всматриваться, а потом вдруг видишь цветную вспышку, зеленую, красную, голубую – яркую, отчетливо различимую на фоне мокрого песка. За день удавалось набрать крохотную горсточку, а если потом положить их в банку с водой… У меня была такая банка. Интересно, что с ней случилось потом? А что случается потом со всеми твоими вещами? Со всеми людьми, которых ты знал? Но я точно знаю, что сам бы ее никогда не выкинул… Дядя Том впадает в задумчивость, а затем в сон, очень беспокойный, – так вздрагивает и мечется, что кислородная трубка чуть не передавливает ему горло. Джим, слушавший историю про самоцветный песок далеко не в первый раз, передвигает трубку в сторону, расправляет, сколько может, простыни и уходит в настроении еще более тоскливом, чем раньше. Какое же тут было когда-то место! А человек, отдельная, ни на какую другую не похожая личность, целая жизнь. Бессмысленно цепляющийся теперь за жалкие остатки этой жизни. И какое тут кошмарное заведение – тюрьма для стариков, настоящий концлагерь! Все это просто ужасно. Нужно приходить сюда почаще, дяде Тому нужна компания. К тому же он – источник исторической информации, без всяких шуток, самый настоящий источник. Но, выезжая на пятый, он начисто все это забывает. Дело в том, что визиты к дяде Тому неизменно действуют на Джима угнетающе, поэтому он каждый раз спешит выкинуть неприятные мысли из головы и приходит сюда только при самой уж крайней необходимости. Теперь – к родителям, ужинать. А потом еще этих учить. Да уж, денек получается – врагу не пожелаешь. 13 Джим ушел, а дядя Том продолжил свой рассказ – мысленно, сам себе, но вроде как и Джиму. Ребенком я играл в апельсиновых рощах. Когда живешь на улице, концом своим упирающейся в огромную, почти бесконечную апельсиновую рощу, гулять тебе позволяют сколько угодно и когда угодно. Лучшее время было после полудня, но не совсем еще вечером, когда жарко и весь мир словно пропитан сонной одурью. Почему-то всегда было солнечно, я совсем не помню пасмурных дней. Землю между деревьями расчищали – тщательно, не оставляя ни единой травинки. Вокруг каждого дерева была кольцевая ирригационная канава поперечником футов, наверное, в тридцать, отчего рощи выглядели немного странно. И симметричная планировка – она тоже производила странное впечатление. Каждое дерево занимало точно ему определенное место в ряду и в шеренге, и в двух диагоналях – насколько хватал глаз, все эти линии оставались безукоризненно прямыми. Симметричными были и сами деревья, формой похожие на оливы и состоящие из маленьких зеленых листиков и маленьких перекрученных веток. Апельсины там были почти всегда – деревья цвели и приносили урожай два раза в год, и большая часть года приходилась на вызревание. Поначалу маленькие и зеленые, апельсины становились постепенно желто-зелеными, желтыми и приобретали наконец оранжевый цвет, по мере созревания темневший; затем апельсины, если никто их до этого не сорвал, темнели до коричневато-оранжевого оттенка, потом становились совсем коричневыми и сухими, маленькими и твердыми, затем – серовато-коричневыми и наконец обращались в землю, из которой вышли. Но по большей части их собирали. Мы кидались апельсинами друг в друга – вроде как снежками, заранее слепленными и готовыми к употреблению. Мягкие, перезревшие расшибались при ударе в ошметки, и пахло от них плохо, а когда в тебя попадали зелеными, твердыми, было немного больно. Мы устраивали целые войны, швырялись апельсинами и уворачивались, и это было немного похоже на немецкую игру, в которую мы играли в школе и в которой тебя стараются запятнать мячиком. И никто особенно не боялся, что в него попадут, – разве что последующих объяснений с матерью по поводу пятна на рубашке или синяка. Очень веселая получалась война и немного странная. Иногда я думаю – а не попал ли кто-нибудь из наших мальчишек потом во Вьетнам? Если да, они были плохо подготовлены к той войне. А еще мы ходили в те самые рощи с луками, пытались стрелять кроликов. Их там была целая пропасть, и как же здорово они бегали. Нам никогда не удавалось подобраться к кроликам достаточно близко для хорошего выстрела – и слава богу, как я теперь думаю, – так что приходилось довольствоваться стрельбой по апельсинам. Идеальные мишени – попасть очень трудно, но зато сколько радости, когда это получается. Апельсин раскалывался и отлетал в сторону, а иногда так и оставался висеть на ветке с торчащей в нем стрелой, и это было здорово. А когда мы ели апельсины, то выбирали исключительно самые лучшие. Едкий зеленоватый сок, выступающий на кожуре, когда ее снимаешь, белые мягкие лохмотья с оборота этой кожуры, резкий, ароматный запах, дольки – идеально закругленные, серповидные дольки… странно это все. Их вкус всегда казался мне каким-то не совсем реальным. Я проводил в рощах уйму времени – брал лук и стрелы и слонялся в пыльной, жаркой тишине. И говорил сам с собой. Это был мой, ни с кем не разделенный мир. Потом рощи начали сводить, и, как ни странно, я не помню, чтобы нас это особенно волновало. Ведь никому и в голову не могло прийти, что сведут все рощи. Мы играли в ямах и среди штабелей срубленных деревьев, это было необычно и потому интересно. А на строительных площадках – среди только что поставленных фундаментов и за какие-то часы возведенных каркасов – играть было вообще великолепно. Мы качались на балках, проверяли, размягчается ли свежеуложенный бетон, если к нему поднести пламя свечки, прыгали с крыш в кучи песка, а один раз Роберт Келлер наступил на торчавший из доски гвоздь. Сплошное, одним словом, веселье. А потом, когда все здания были построены, когда поставили заборы и провели дороги, тогда… ну, тогда место стало совсем другим, и тут уж веселья особого не было. Но и мы к тому времени не были уже детьми, и нам было почти все равно.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!