Часть 42 из 51 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Лоб стягивает тугая марлевая шапка; правая рука прикручена к плечу; левая нога – тяжелая, будто спелената. Вокруг в мутном лунном свете тускло белеют подушки, сопят какие-то люди. Ах да, в лазарете. Кажется, он тут уже давно, несколько дней, а может, и недель. Каждую ночь просыпается и долго, мучительно приходит в себя, вспоминает; потом обессиленно откидывается назад и снова засыпает. Мелькают лица – Лейбе, Горелов, другие больные. Иногда во рту образуется ложка – и он послушно глотает то прохладную воду, то теплую и жидкую похлебку, которая медленно стекает по горлу вниз. А в голове вяло плещут такие же мысли – жидкие, тягучие…
Но сегодня все по-иному: голова – ясная, и все в ней стройное, быстрое, четкое; тело – неожиданно сильное. Игнатов хватается здоровой рукой за впившиеся в подбородок завязки, тянет, распускает узлы, рвет марлю через голову, отбрасывает шапочку. Отлепляет с темени пару приставших тампонов. Легкий ветерок из фортки нежно веет на бритый череп, оглаживает кожу. Свободен!
Опирается о край кровати, хочет спустить на пол ноги. Правая кое-как слушается, вылезает из-под одеяла, а левая стала – неподъемная, резко стреляет болью. Откидывает одеяло: нога туго закручена в марлю, как младенец в пеленку; половины ступни – нет.
Он часто и глубоко дышит, глядя на забинтованную ногу, затем отворачивается. Замечает прислоненный к кровати свежеоструганный костыль. Не было у них до этого в Семруке костылей. Сами смастерили, значит. Для него? Хватает и со всей силы мечет в темноту – грохот, лязг каких-то склянок; кто-то из больных приподнимается, бурчит, снова роняет голову на подушку; опять наступает тишина.
Игнатов сидит и слушает свое дыхание. Затем рывком встает (ребра жгут тело) и прыгает на одной ноге к тому месту, куда улетел костыль – вот он лежит, у стенки. Наклоняется, поднимает. Костыль крепко пахнет сосновой смолой; не разлетелся на части – крепкий; перекладины обернуты тряпкой для мягкости, на конец прибит каблук от чьего-то ботинка, чтоб не сильно стучал – толково сработано, на совесть, спасибо хоть на этом. Игнатов вставляет костыль под мышку и ковыляет к выходу. Сзади раздается шарканье шагов – с жилой половины вылез на шум сонный доктор, трет глаза.
– Куда вы?! – квохчет сзади. – А черепно-мозговая травма? А швы? Переломы? Нога?!
Игнатов бухает костылем в дверь лазарета – та с грохотом распахивается – и выходит в ночь.
С того дня комендант жил у себя. Лейбе раз в день поднимался к нему в комендатуру, осматривал, а Зулейха вечерами меняла повязки.
Приходила; глядя в пол, ставила на стол таз с горячей водой, клала рядом мотки выстиранных вчера и прокипяченных бинтов. Игнатов уже сидел в кровати, смотрел. Ждал?
Начинала с головы. Доктор настрого запретил коменданту снимать головную повязку, тот пошумел и подчинился; шапочку больше не наматывали, делали простую круговую. Зулейха накладывала ладони на теплый затылок, поросший густой русой, с искрами седины щетиной; разматывала длинный бинт; горячей влажной тряпкой вела по бледной коже, вокруг зигзагов свежих бордовых швов; вытирала насухо. Сами швы смазывала горько-пахучим самогоном; обматывала поверху чистым бинтом.
Наступал черед руки. Кряхтя от натуги, кое-как, снимала с большого и горячего игнатовского тела непослушную рубаху (он не помогал, даже здоровой рукой). Видела, как постепенно меняют цвет, светлеют и уходят огромные синяки. Под ними проступала кожа – светлая, чистая. Вспоминала курчавый живот и мохнатые плечи Муртазы, его могучее, похожее на дерево туловище, необъятно-широкое в плечах и столь же объемное в поясе. У Игнатова все было другое: плечи острые, вразлет; тело длинное, узкое в талии. Она снимала бинт, обмывала тяжелую податливую руку, основательно зашитую в двух местах (он морщился от боли, терпел), все синяки и ссадины – на груди, на ребрах, на спине. Под лопаткой зиял глубокий старый шрам, при виде которого она отводила глаза, словно подсмотрев не предназначенную ей тайну. Сухая тряпка. Самогон. Новая повязка. Сверху – надеть рубаху.
Ногу обрабатывала в последнюю очередь. Ставила таз на пол у кровати, вставала на колени. Освобождала культю от марли, чувствуя на темени тяжелый игнатовский взгляд, обмывала. Он задерживал дыхание, кряхтел. Мучился, верно, не от боли – от злости. Вспоминала, как мыла ноги Муртазе; были у того даже не ноги – ножищи, широкие и толстые; пальцы разлапистые, в разные стороны; загрубевшие от хождения по земле черные ступни слоились и крошились в руках, как древесная кора. У Игнатова же ноги были длинные, узкие, ступни – сухие, гладкие, твердые. Наверное, и пальцы красивые. Этого Зулейха не знала, здоровую ногу коменданта видеть не пришлось.
Все остальное его тело знала, наизусть выучила.
Промыть, вытереть, смазать, забинтовать.
Все это время Игнатов сидел молча, повернув к ней лицо. Ей казалось, что он слушает ее запах. А еще казалось – нестерпимо пахнет медом. Горячая вода, бинты, даже самогон – медом. И игнатовское тело. И волосы.
Не поднять глаз от пола. Не коснуться лишний раз. Не повернуть головы. Смотать грязную марлю, подтереть за собой пол и – прочь, прочь отсюда, стирать перевязочные тряпки в ледяной ангарской воде, остужать руки, щеки, лоб; сжимать челюсти, жмурить глаза, вызывать перед мысленным взором черный шатер, плотным ковром накрывающий комендатуру, и сломя голову скакать, утекать от него на быстром аргамаке; завтра опять греть воду и подниматься по тропинке вверх – туда, где уже ждет ее, сидя на прибранной кровати, Игнатов.
Так и жили весь остаток лета, до осени.
А в сентябре доктор разрешил снять повязки. Швы к тому времени уже зажили, посветлели. Сегодня – идти к коменданту в последний раз: снять бинты с руки и головы. Повязку на культе еще оставляли, но теперь, при обеих здоровых руках, Игнатов мог менять ее сам.
Она пришла, как обычно, на закате. Прижимая к животу тяжелый горячий таз, легко постучала ногой в дверь – та поддалась, отворилась. Зулейха входит; взгромождает исходящий густым паром таз на стол. А Игнатова в кровати нет – стоит у подоконника, опершись спиной об окно, смотрит на нее в упор с высоты своего богатырского роста.
– Повязки снять пришла, – говорит Зулейха тазу на столе.
– Так снимай.
Зулейха подходит к Игнатову: высокий какой, выше Муртазы, наверное. Обмотанная белым бинтом, как чалмой, голова – под самым потолком.
– Не достану.
– Достанешь.
Она встает на цыпочки и тянется вверх, запрокидывает голову; нащупывает пальцами знакомый ершистый затылок, разматывает повязку. Жарко в комендатуре, будто натоплено.
– А пальцы-то у тебя ледяные, – замечает Игнатов.
Его лицо – совсем близко. Она молча раскручивает бинт; наконец, справилась – опускает руки, отходит к столу, выдыхает. Погружает ладонь с куском чистой марли в таз, в обжигающую воду; снова идет к Игнатову, несет истекающую горячей водой, парящую белым тряпицу.
– Не вижу ведь ничего.
– А ты на ощупь.
Она поднимает тряпицу вверх, накладывает на щетинистую макушку, ведет по крутому затылку. Горячие капли стекают по руке вниз, рукава кульмэк – мокрые. А ведь руки у нее и вправду холодные, даром что в горячей воде возится.
Рубаху Игнатов носил поверх забинтованной руки, вдевая в рукав только здоровую руку. Обычно снимал к приходу Зулейхи ремень, сегодня – не снял. Она долго и мучительно возится, справляясь с тугой медной застежкой; наконец ремень глухо звякает об пол. Разозлившись, она не поднимает его; резко тянет плотную ткань рубахи вверх, сдирает с большого и неподвижного тела.
– Вторую руку сломаешь, – говорит без улыбки Игнатов; и сразу, без перерыва: – Останься.
Зло и быстро Зулейха раскручивает длинные, бесконечные бинты; чувствует, как от злости ладони быстро теплеют, горячеют, плавятся, как тяжелый медовый запах обволакивает ее, затапливает. Вот уже рука Игнатова свободна от бинтов. Он осторожно шевелит пальцами. Поднимает ладонь и кладет ей на шею.
– Останься, – повторяет.
Она вырывается, подбирает с пола все тряпки, хватает таз; спотыкаясь и разбрызгивая воду, бежит к двери.
– А швы-то промыть? – кричит он вслед.
Зулейха поворачивается и плещет горячей водой из таза в белую безволосую грудь.
…Этой ночью Зулейха не может уснуть – лежит, слушает темноту: ровное дыхание сына на плече, тонкое подхрапывание доктора в углу, гул ветра в печи. Жара, душно.
Она встает, жадно глотает воду из ковшика; набрасывает на плечи пиджак, выскальзывает из избы. Ночь ясная, вызвездило; луна – фонарем; изо рта – молочно-белый пар.
Спускается к Ангаре, долго смотрит на маслянисто-желтую, осколками рассыпанную по волнам лунную дорогу; слушает шорох пены у берега, чье-то далекое тявканье на том берегу. Туже переплетает косы, забрасывает за спину; плещет в лицо холодной водой. Пора домой.
По пути замечает на холме, у комендатуры, ярко-красную точку: Игнатов курит. Точка то жирнеет, набухает светом, то опадает, бледнеет. Мигает, как маяк – зовет. И Зулейха идет на зов.
Игнатов замечает ее издалека – перестает курить, и красная точка бесконечно долго гаснет у него меж пальцев. Она останавливается перед крыльцом, смотрит на сидящего на ступенях Игнатова; берет в руки косы, расплетает одну, вторую. Он вдруг дергает рукой – самокрутка догорела, обожгла пальцы; встает и, опираясь на костыль, поднимается в дом.
Скрипит, болтаясь на петлях, раскрытая дверь. Зулейха поднимается по ступеням. Стоит. Затем протягивает руку, отводит тяжелый и мягкий на ощупь, терпко пахнущий бараньими шкурами полог и шагает в черный шатер.
Время внутри черного шатра выворачивалось наизнанку, текло не прямо, а вбок и наискось. Зулейха плыла в нем, как рыба, как волна, – то полностью растворяясь, то вновь возникая в границах своего тела. Иногда, затворив за собой скрипучую дверь комендатуры, через пару мгновений обнаруживала, что наступило утро. В другой же раз, положив ладонь на широкую игнатовскую спину и прижавшись лицом к основанию его шеи, ощущала бесконечно долгое течение минут, отмеряемых редкими звонкими каплями, падающими в ведро с носика жестяного умывальника. Между одной каплей и второй была – вечность.
В черном шатре не было места воспоминаниям и страхам, его плотные шкуры надежно защищали Зулейху от прошлого и будущего. Здесь было – только сегодня, только сейчас. Это сейчас было таким плотным и ощутимым, что у Зулейхи влажнели глаза.
– Скажи что-нибудь, не молчи, – требовал Игнатов, приближая к ней лицо.
Она смотрела в ясные серые глаза, вела пальцем по ровному, в тонких полосках морщин, лбу, по крутой и гладкой скуле, по щеке, подбородку.
– Красивый какой.
– Разве ж мужикам такое говорят…
Этой осенью она, кажется, не спала. Усыпляла сына, целовала в теплую макушку и – скорее вон из лазарета, вверх по тропе, где каждый вечер настойчиво звал, требовал ее к себе маленький красный огонек. Ночами глаз не смыкали, их всегда не хватало, ночей. А утром – проведать спящего сына, и – на охоту, вечером – в лазарет, убираться… Не было у Зулейхи времени спать. Да и не хотелось. Силы не убавлялись, а все прибывали, переполняли: она не ходила – летала, не охотилась – забирала у тайги что полагалось; и целыми днями ждала ночи.
Стыдно не было. Все, чему была научена, что затвердила с детства, – отступило, ушло. То новое, что пришло взамен, смыло страхи, как паводок смывает прошлогодние сучья и прелую листву.
«Жена – это пашня, на которой муж сеет семена потомства, – учила ее мать перед тем, как отправить в дом Муртазы. – Пахарь приходит на пашню, когда возжелает, и пашет ее, пока есть силы. Не приличествует пашне перечить своему пахарю». Она и не перечила: сжимала зубы, затаивала дыхание, терпела; сколько лет жила, не зная, что бывает иначе. Теперь – знала.
Сын чувствовал что-то, заглядывал в глаза, стал задумчивым, скрытным; засыпал подолгу – ворочаясь, постоянно просыпаясь, не отпуская мать. И при этом стремительно взрослел, серьезнел.
Этой осенью Юзуф пошел в школу. В Семруке было восемнадцать детей. Всех их собрали в один класс и рассадили в два ряда – старший и младший. Занимались вместе. На всю школу было всего пять учебников (и все по арифметике), зато каких! Свеженьких, еще хрустящих на сгибах, вкусно пахнущих типографской краской. Учительствовал некто Кислицын, из последней партии новеньких, – не то академик, не то какая-то бывшая величина из Наркомпроса. Когда Юзуф, уже обученный чтению Изабеллой, увидел на обложке учебника фамилию автора – Я.З. Кислицын – он, изумленный, подошел к Яков-Завьялычу: «Вы однофамильцы?» – «Да, – усмехнулся тот невесело, – полные тезки. Можно сказать – абсолютные». Зулейха была рада, что днем сын занят в школе: присмотрен, накормлен. Вечерами, когда он помогал ей с уборкой, спрашивала: нравится? Да, отвечал, очень. Ну и ладно: считать-писать научится – и хорошо.
Мучило, что теперь она отдавала сыну не все свое тепло; что ночные ее поцелуи были жарче и обильней, чем вечерние, для сына; что ночью он мог проснуться один в постели и испугаться; что у нее появилась от него тайна. За это – обнимала Юзуфа крепче и дольше, зацеловывала, заласкивала. Иногда, стиснутый материнскими руками чересчур сильно, он вырывался, затем виновато смотрел исподлобья: не обиделась ли? Мать лишь улыбалась в ответ широкой счастливой улыбкой.
В поселке, видно, о чем-то догадывались. Зулейха не задумывалась о том, что скажут люди; общалась она мало, да и то со старичками, целыми днями пропадала в лесу. Она бы и не узнала, что их отношения с Игнатовым кем-то замечены, если бы не Горелов.
Поймал он ее как-то утром на пути в тайгу. Был у него к тому времени уже свой дом, маленький коренастый сруб (Горелов первым сложил избу в частном секторе и за пару лет успел обжить ее, обнести забором, застеклить окна); у дома устроил завалинку, любил отдыхать на ней, смотреть на проходящих мимо поселковых.
Идет Зулейха темно-серым осенним утром по сонному еще Семруку, а Горелов уже сидит у своего домишки, покуривает; видно, ради нее так рано поднялся – поджидал.
– Здорово, артель! В тайгу за планом?
– Туда.
– А присядь-ка со мной перетереть – дело есть.
– Некогда мне, зверь ждет. Так говори.
Горелов поднимается с завалинки (под накинутым на плечи кителем мелькает грязная тельняшка, обтянутые кальсонами ноги в сапогах – кривыми спичками), медленно обходит Зулейху своей разболтанной походкой, осматривает – как в первый раз видит.
– А ничего, – говорит тихо, будто сам себе, – Игнатов себе бабу выбрал, ладную. Молодец. Я-то сразу и не разглядел…
– Надо что? – она чувствует, как кровь ударяет в лицо.
– От тебя – ничего, муся, крути себе дальше свои амуры. Только забегай ко мне иногда поговорить – о коменданте. Он у нас голова горячая, мне начальство за ним приглядывать поручило. А тебе, артель, с начальством ссориться никак нельзя, сама понимаешь, – если и дальше хочешь артельничать, а не на повале гнить.
Горелов втыкает в нее узкие, будто сплющенные, глаза, и она впервые отчетливо видит, какого они цвета: беспросветно-черные.