Часть 31 из 48 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
«Да что же с ней такое? – недоумевал Лёшка. – Замуж ведь идёт, в семью достойную! Обижать её никто не будет… Я её люблю, она радоваться должна!»
Ему очень хотелось спросить, отчего Калинка так печальна, но их то и дело отвлекали, приходилось слушать поздравления, кланяться, благодарить в ответ – и до самой ночи жених с невестой так и не сказали друг другу ни слова.
Уже в полной темноте, под круглой холодной луной их проводили в шатёр. Лёшка сделал всё хорошо, быстро и аккуратно: старшие братья не зря водили его в город к раклюшкам… Он был уверен: больших мучений он жене не доставил. Калинкину рубашку вынесли гостям, восторженный вой поздравлений разлетелся по речному берегу. Молодая жена вышла затем и сама – бледная, уже не плачущая. Смеющиеся цыганки повязали её платком, опоясали широким фартуком, – и свадьба покатилась дальше. Теперь можно было пить сколько влезет, чем Лёшка и воспользовался: конца свадьбы он уже не помнил. А через неделю их табор снялся с места и покатил на зимний постой.
Калинка старалась как могла. Они со Лёшкой прожили восемь лет, и за эти годы муж не услышал от неё ни слова жалобы. Она больше никогда не надела туфель. Она носила таборные юбки и кофты, повязывала платком свои роскошные косы. Она вставала раньше всех, чтобы притащить от реки огромное ведро воды. Она ходила с женщинами по деревням, старалась запоминать всё, чему учит её свекровь. Годы спустя Лёшка понял: если бы не его мать, они с Калинкой не прожили бы вместе и года. Старая Милка, хорошо понимая, на ком женился сын, терпеливо учила городскую невестку всему тому, что любая таборная девчонка знала с пелёнок. Но через полгода и у свекрови стали опускаться руки.
– Ничего не может… – вздыхала она, сидя вечером у костра. – Ничего не умеет, бедная… Просить ей невмочь, кричать ей стыдно, плакать не получается… Гадать не умеет совсем! Врёт – и краснеет, как та рябина, не знает, куда глаза деть! Наши дуры хохочут, издеваются над ней… Не могу же я всегда отгавкиваться! А Калинка наша и постоять за себя не умеет! Ну что, старый пень, – доигрался? Доменялся?! Выгадал сыну счастье, баранья твоя башка?!
– Ничего, научится, – говорил Бакро – но уже не так уверенно.
Прошло ещё полгода. Всё шло по-прежнему. Другие цыганки приносили по вечерам в табор кур и сало, горделиво вытряхивали из торб крупу, яйца, масло. А Калинка приносила свеклу и картошку, варила из них горький, вечно выкипающий суп (хорошо готовить на огне она так и не выучилась), а по ночам Лёшка иногда слышал её слабый, едва различимый плач.
Родившиеся дети не поправили положения. Любой таборной цыганке орущий на руках младенец был огромным подспорьем в её делах: несчастной матери с больным ребёнком на руках подавали втрое больше. Но Калинка не умела пользоваться даже этим! В конце концов их семья стала самой нищей в таборе. Сам Лёшка старался как мог: нанимался на конные дворы, на стройки, несколько раз удачно выменивал лошадей. Но по стране уже прокатился и затих НЭП, начались колхозы, у крестьян отбирали лошадей и прочий скот. Цыган новая власть пока не трогала, но конные рынки и ярмарки позакрывались, и таборным мужикам пришлось совсем туго. До того, чтобы продавать коней и вступать в ТОЗы, пока не доходило, но заработать копейку становилось всё тяжелее. Те, у кого были добычливые бабы, ещё как-то выкручивались, а Лёшке с Калинкой стало невмоготу. Дети уже начали прикармливаться у чужих шатров. Калинка – молчаливая, с вечной испуганной гримасой на лице, почти утратившая красоту – всё так же ходила с цыганками по обедневшим деревенским дворам, всё так же по вечерам виновато вытряхивала из тощей торбы сухие корки, всё так же украдкой плакала.
Впрочем, случались и удачливые дни: когда Калинке удавалось собрать вокруг себя ярмарочную толпу своим пением. За это подавали хорошо, но таборные смеялись над таким заработком: «Такое – для детей, для девок, это они за копеечки по базарам пляшут! Достойная цыганка другим берёт!» Но те счастливые вечера Лёшка помнил наперечёт. Они варили густой суп, радостная Калинка кормила детей, потом начинала петь – и к их шатру один за другим подтягивались цыгане. Так, как жена Лёшки, не пела ни одна цыганка в таборе. Но, кроме песен, нужен был ещё и кусок хлеба. А его не было.
Несколько раз Лёшка бил жену: безнадёжно, от отчаяния, измучившись от насмешек цыган. Калинка всё вынесла безмолвно, как и полагается цыганке, но дела это ничуть не поправило. Только это она и умела хорошо: терпеть. А Лёшка уже готов был удавиться от смеха цыган и вечной голодухи. К тому времени они уже отделились от отца, имели свою палатку и лошадей. Но свекровь по-прежнему совала в торбу невестки куски, и большего позора в таборе быть не могло. Дело усугублялось ещё и тем, что другие цыганки в их таборе были как на подбор: ловкие, удачливые, языкатые. Они ходили обвешанные золотом, покупали мужьям самогон, варили у шатров мясной суп, в котором стояла и не падала ложка… А у Лёшки с Калинкой в жидкой, едва посоленной водичке плавала одинокая картошка и надёрганный щавель – а иногда не было и этого. Дети – две дочери и сын Петька – ходили вечно голодные, им совали куски у других палаток, искренне жалели – при такой-то дуре матери худо детишкам! Лёшка привык прятать глаза, смущённо улыбаться, отмахиваться от подначек и насмешек. Он не судил отца, устроившего ему такую жизнь, тем более, не судил жену… но с каждым днём всё больше хотелось сделать из вожжей петлю, уйти с ней в лес и покончить со всем разом.
А потом в их таборе овдовела Улька по прозвищу Таранька. Её муж, мотавший срок за кражу лошадей, умер в лагере. Никто особенно о нём не пожалел: Улькин муж был человеком жёстким, злым, единственным конокрадом на весь табор и по-настоящему любил только лошадей – в особенности, чужих. Жену он колотил нещадно, и иногда цыганам приходилось даже отнимать воющую Ульку от мужа, справедливо опасаясь, что тот забьёт её до смерти. Бить Тараньку, по таборным меркам, было совершенно не за что: она была прекрасной добисаркой[69], не возвращалась в табор без курицы и покупала мужу золотые часы и перстни. Единственным, в чём Таранька оказалась виновата перед супругом, было то, что она так и не родила ему сына, раз за разом «выстреливая» очередной дочерью. Двух старших дочек она уже выдала замуж, четыре младшие жили при ней.
Красотой Таранька не отличалась: это была сухая, жилистая цыганка со скрипучим голосом и острым, недобрым взглядом. Когда она, придя в деревенскую хату, вдруг замирала на пороге, хваталась за грудь и, уткнув в хозяйку свои круглые, близко посаженные глаза, хрипло объявляла: «Гроб у тебя в доме будет, милая! Что дашь мне, чтобы отвести?» – баба верила сразу же и готова была вынести страшной колдунье последнее добро. Другие цыганки гадать так боялись: «Нельзя такое говорить, бог накажет…» Тараньке же всё было нипочём. Её кольца с большими камнями, многоярусные серьги, витые тяжёлые браслеты были самыми лучшими в таборе. Ульку все эти побрякушки ничуть не красили, зато о богатстве семьи говорили красноречиво.
Узнав о смерти мужа, Улька для приличия повыла и порвала на себе волосы, но все понимали: страдания бабы кончены. Через месяц у Тараньки был уже новый шатёр, она продала старую кобылу и купила новую – игреневую крепенькую пятилетку, которую сама и привела в табор. В Улькиной палатке имелся даже граммофон с пластинками! Всё горело в руках этой цыганки, всё спорилось. Таранькины дочери на выданье щеголяли в ярких, новых юбках и коралловых бусах, у каждой была гора подушек и перин в приданое, а к перинам даже самовар!
«Да я и сама замуж выйду! – уверенно говорила Таранька, вынося по вечерам к общему костру свой граммофон. – Не старуха ещё и не дура распоследняя!»
И все цыгане знали, что так оно и будет. К Тараньке уже наведалось несколько солидных вдовцов из других таборов. Но Улька всем вежливо отказала: «Не обессудьте, уважаемые, но мне в моём таборе хорошо живётся!»
Однажды, когда морозным осенним утром цыгане сворачивали шатры и грузили телеги, собираясь тронуться с места, у Таранькиной кобылы порвалась супонь.
– Давай помогу, – по-соседски подошёл Лёшка. Осмотрел супонь, посоветовал её выбросить, принёс свою, ловко, привычно запряг кобылу. Улька стояла рядом, крутила пальцем босой ноги в подмерзающей луже, чему-то усмехалась.
– Не помочь ли? – почти серьёзно спросила она, когда Лёшка, ругаясь, стягивал хомут новой, тугой супонью. – Вижу, морэ, совсем ты отощал на бескормье-то…
Лёшка промолчал: он давно привык не обращать внимания на издёвки. Но Улька, казалось, не смеялась. Её некрасивая физиономия была почти сочувственной.
– Жену бы тебе сменить, морэ, – серьёзно, понимающе сказала она, нагибаясь за своей испорченной супонью. – Не со зла говорю: просто жаль тебя. Кабы бросовый мужик был – так и наплевать было б, а ты?.. Ведь и заработать можешь, и семью держать, и в конях смыслишь… С другой бабой жил бы как царь! Зачем убиваешься – не пойму. Ну, пусть отец когда-то глупость сделал… Так теперь ты сам себе давно хозяин! К чему мучиться-то?
– Но… как же быть прикажешь? – растерянно спросил Лёшка, который никак не ожидал от ведьмы-Тараньки такого задушевного разговора. – Мы ведь с Калинкой сколько лет уж… Дети у нас!
– И что – дети? – сощурилась Улька. – Дети-то ваши с голоду сохнут! Ежели ты Калинку отпустишь – она сразу в город вернётся, к своим! Снова в хоре сядет, запоёт – ведь только это и умеет, несчастная! Видать, только для ресторанчика и подкована! Махом там снова замуж выпрыгнет! Ещё и благодарить тебя станет! Ты подумай, морэ… Второй раз ведь я тебя не позову!
Лёшка даже попятился, уверенный, что ослышался. Но Таранька шагнула ближе, уверенно и нагло взглянула прямо ему в лицо. Усмехнулась, повернулась – и ушла. Уже тронулась с места её телега, уже потянулись вслед за нею и другие, – а Лёшка всё стоял столбом посреди лужи и ошалело думал: неужто ему не почудилось?..
– Лёшка, так что же? – услышал он за спиной взволнованный голос жены. – Смотри, одна наша телега стоит…
Лёшка повернулся. Взглянул в лицо Калинки. С тоской сказал:
– Как ты мне осточертела, дура проклятая… – и, не поднимая глаз, зло дёрнул свою гнедую за повод.
Ночью он лежал в шатре без сна, вертелся на перине, думал, думал, думал… О том, что отец его сделал ошибку восемь лет назад. Что Калинка так и не привыкла – а может, не захотела привыкать. Что все восемь лет они оба только и делали, что мучились друг с другом. Что Улька, наверное, права, и Калинка, вернувшись в город, заживёт, наконец, хорошо: ведь она ещё совсем молодая. Снова запоёт свои песенки в ресторане, снова станет такой, какой была…
«Да ведь отец её назад не примет! – подумалось вдруг. – Проклянёт ещё, старый хрен! Скажет – к мужу назад иди, ты цыганка, в таборе давно твоя семья!»
Поспешив отогнать эту закономерную мысль, Лёшка подумал о том, как хорошо каждый день есть досыта. Не видеть голодных глаз детей. Не скрючиваться от стыда, слыша насмешки цыган, не видеть эти сиротливые сухие оглодки, выпавшие из тощей Калинкиной торбы. Не бить жену, в конце концов, зная, что толку в этом битье – ни капли, и всё не впрок!
Он никак не мог понять, чем глянулся Ульке – удачливой, лихой цыганке, которая запросто могла выйти замуж за миллионщика. Улька была его старше лет на семь, не была красавицей – но Лёшка уже хорошо знал, что от жениной красоты в семье пользы ни на грош.
«Зато горя знать не будем – ни я, ни дети! Каждый день досыта есть, дэвлалэ… Я ведь тоже не без рук! Никогда от работы не отказывался, не пил, на сторону не бросал… Верно, Таранька поэтому за меня и выйти хочет! Первый-то муж её и на водку, и на раклюх деньги выкидывал, и проигрывал сотнями… Да ещё и бил её до полусмерти! Понятно, бабе хорошего мужика захотелось… Заживём ведь мы с ней! Хорошо заживём, сыто! А Калинка… Я-то ведь чем виноват, ей-богу?! Отцы нас по пьяному делу сосватали, а мой какой грех? Надо ей уходить. Калинка – красавица, таланная… Устроится в своём городе, не пропадёт.»
Ночные мысли казались стройными, красивыми и правильными. Но пришло утро – и Лёшка понял, что ни слова из того, что было им передумано за ночь, он не сможет сказать в лицо своей Калинке. Та, казалось, ни о чём не догадывалась, привычно шагала рядом с телегой, шлёпала босыми ногами по обочине дороги, напевала песенку. Обычно Лёшке нравилось слушать пение жены, но сейчас к горлу подступала такая злость, что он чуть было не ударил Калинку. Чтобы этого не случилось, он поспешно перешёл от жены на другую сторону телеги и принялся орать на ни в чём не повинных лошадей.
Прошло несколько дней. Лёшка неотступно думал о Тараньке. Калинка ни о чём его не спрашивала, – хотя он уже ловил несколько раз на себе её тревожный, грустный взгляд. А Улька ходила рядом, затаённо усмехалась, косила на Лёшку неласковыми глазами, и он понимал: всё рано или поздно окажется так, как решила эта хитрая ведьма.
Однако, терять напрасно время Таранька была вовсе не намерена. В один из вечеров она, вернувшись из села, сварила огромный котёл куриного густого супа с грибами, нарезала на скатерти хлеба, сала, положила печёных яиц, поставила самовар. В её торбе нашлась даже немыслимая роскошь: лимоны и сахарная голова! Разложив всё это богатство, Улька налила в новую миску до краёв супа, поставила её на скатерть, положила ложку – и громко, на весь табор позвала:
– Лёшка! Хулай! Бэш тэ хас, сумнакуно миро[70]!
Женщины замерли у шатров. Мужики остолбенели. Даже дети, казалось, перестали вопить и носиться между палатками. Лёшка на миг закрыл глаза, понимая: вот всё и решилось. Вот и не пришлось самому даже рот открывать… Он не спеша поднялся – и пошёл к палатке Ульки. Сев у скатерти, взял ложку и принялся хлебать густой, наваристый суп. Вкуса еды он не чувствовал, поднять глаза на онемевших цыган не мог. Улька же, как ни в чём не бывало, поправила самоварную трубу, из которой несло крепким смолистым запахом горящих шишек, улыбнулась – и запела песню. А Лёшка глотал и глотал обжигающий суп, спиной чувствуя взгляд Калинки – и не смея повернуться. Если бы жена раскричалась, заголосила, бросилась на Тараньку, вцепившись ей в косы, – неизвестно бы ещё, как всё повернулось. Но Калинка без единого слова скрылась в шатре.
Ночевать Лёшка остался в Улькиной палатке. А наутро в таборе уже не оказалось ни Калинки, ни детей. Они ушли перед рассветом, когда не поднимались ещё даже молодые невестки. Больше Лёшка жены не видел.
Цыгане в таборе, придя в себя, даже похвалили его: «Всё верно, морэ, повезло тебе, наконец! Не век же с пустельгой мучиться!» Цыганки позавидовали Ульке: «Повезло опять этой ведьмище: такого мужика отхватила! И не злой, и работать может!» Все были уверены, что Калинка вернулась в Петроград. Но полгода спустя Лёшке стало известно, что в семье отца Калинка не появлялась. Тесть, впрочем, не приходил к нему скандалить. Лёшка понимал: старик чувствует себя виноватым в том, что из дочки так и не вышло закорённой цыганки.
Все считали Лёшку правым, удачно устроившим, наконец, свою жизнь – но у него самого невыносимо скребло под сердцем. Они уже давно жили с Улькой, жили хорошо, с достатком. У Лёшки появились и рубахи из шёлка, и золотые часы. У шатра каждый вечер готовилась сытная еда. Лёшка хорошо ладил с Улькиными дочерьми, особенно любил старшую: легконогую, тоненькую, добрую Аську, чем-то неуловимо напоминавшую ему первую жену. А потом Улька родила, наконец, сына – и её радости не было конца, а табор отмечал это событие почти неделю.
Год шёл за годом – а на душе Лёшки по-прежнему было тяжело, словно он обманул или предал кого-то.
«Да чем же я грешен? – мучился он, глядя ночами в чёрное небо и слушая, как рядом похрапывает во сне Таранька. – Что я не так сделал? Я Калинку не обманывал, сладкой жизни в таборе ей не обещал, не манил, насильно не тянул… Отцы сосватали… так ведь у всех так! А она со мной жить хорошо не захотела! Ведь это не потому, что – городская! И городские привыкают, учатся, лучше таборных становятся! А моя – не стала! За восемь лет ничему путному не выучилась, так чем я-то виноват? Я и детей бросать не собирался, всех бы у себя оставил: Улька их на ноги поставила бы не хуже своих! Калинка сама их забрала… как бы голодом ещё не уморила! Вот где она, бессовестная, сейчас? Никто про неё ничего не слыхал…»
Он всё думал и думал об одном и том же – и никак не мог понять, отчего ноет и ноет, словно у старика, сердце. Однажды Калинка даже приснилась ему – юная, беспечная, в шуршащем розовом платье – такая, какой Лёшка увидел её впервые в Петрограде. Она смеялась, сидя на подоконнике своего городского дома, и глаза её мягко, тепло блестели. «Простила меня, наверное…» – подумал Лёшка, проснувшись и не сразу поняв, почему лицо его – мокрое, а глаза – горячие.
Об этом сне он никому не рассказывал – зачем?.. С Улькой они вообще разговаривали мало, и однажды Лёшка поймал себя на мысли, что ему неприятно окликать жену по имени. Впрочем, Таранька то ли не замечала этого, то ли не обижалась на такие пустяки.
Прошлым летом их табор мотался по донской степи. Голод стоял страшный. Цыгане совсем пали духом; приуныла даже Таранька, которая впервые за всю жизнь возвращалась к шатру с пустой торбой. Кормились чем придётся, ловили в степи и ели сусликов. Воровать боялись: теперь за кусок хлеба могли попросту убить. Когда цыгане, наконец, поняли, что хлебные и богатые станицы не способны сейчас прокормить даже самих себя, было уже поздно поворачивать оглобли. Цыганки, ослабевшие от голода, больше не могли уходить далеко от табора на промысел. Лошадей пока ещё не забивали, но всё шло к этому. Лёшка старался есть как можно меньше, отдавая свою крошечную долю высохшей, как степной стебель, Аське. Ульку это, кажется, злило, она шипела на дочь: «Обойдёшься! Не царица, небось!» – но Лёшка останавливал её. Он уже был свято уверен, что всё равно умрёт, а раз так – зачем же голодать детям?.. В довершение несчастий Аська, собирая по берегу подсохшей протоки какие-то съедобные корешки, наткнулась босой ногой на зарывшийся в ил обломок ржавого серпа.
Рана была ужасная: ступню чуть не развалило пополам. Аська кое-как смогла доскакать до табора, оставляя за собой багровый ручеёк в дорожной пыли, – и у крайней палатки без сил свалилась на землю. Улька с утра ушла добывать по хуторам. В шатре был один Лёшка, который наспех перетянул Аськину рану полотенцем, перебросил дочь через спину гнедого, вскочил в седло сам – и полетел в станицу, в больничку.
Фельдшерица, увидев ногу Аськи, схватилась за голову и помчалась за врачом. Аську тут же куда-то унесли. Молодой, худощавый, похожий на высохшего кузнечика доктор сказал, что ещё несколько минут промедления – и девушка изошла бы кровью. Приободрившись, Лёшка выдохнул, пошёл привязать коня у ворот и приготовился ждать.
Улька примчалась на больничный двор вечером, когда Аське уже зашили ступню и девушка, измучившись от боли и слёз, спала на больничной койке. К изумлению Лёшки, жена была не столько взволнованной, сколько разозлённой.
– Дура проклятая! Чёртова дура, где она только этот серп отыскала, как умудрилась наступить, нашла время! – вопила Таранька на всю больницу, не обращая внимания на врача и фельдшеров. – Додумалась, безголовая! Как раз сейчас, когда уезжать поскорее надо! Бежать, лететь из этих мест пора, пока гадже нас не переубивали, а коней наших не пожрали! Две станицы и дальний хутор сегодня обошла – и ничего! Ни корки сухой! Уходить надо!
– Так поедем, что ж такого-то? – испуганно спросил Лёшка. Даже сам себе он не сознавался в том, что боится жены. Боится её оскаленных, как у собаки, зубов, выкаченных, жёлтых белков глаз, безумного, как у злой птицы, взгляда. Он согласился бы на что угодно, лишь бы Таранька перестала визжать. Тем более, что жена была права: из гиблых, голодных мест нужно было уезжать как можно быстрей.
Увы, уехать не получилось. Ночью у Аськи поднялся жар, она металась по койке, хрипло бредила. Улька вернулась в табор, и всю ночь около Аськи просидел Лёшка. Менял ей тряпку на лбу, смачивал пересохшие губы холодной водой, успокаивал, рассказывал вполголоса старую сказку про лошадку с золотыми копытами и задремал лишь под утро, держа в ладони горячую и сухую Аськину руку.
Утром доктор подтвердил заражение от попавшей в рану инфекции.
– Но она на ноги-то встанет, ваша милость? – растерянно спросил Лёшка. – Ей же пятнадцать всего… невеста она у нас… плясунья!
– Плясуньей, полагаю, ей больше не быть, – бесстрастно заметил врач. – Чудом вообще спасли ногу… А сейчас положение стало ещё хуже, и… Я бы тебе советовал готовиться к самому худшему.
Лёшка ушам своим не поверил: чтобы цыганская девчонка умерла от какого-то пореза? От глупой царапины?! Но раздувшаяся, за ночь ставшая сине-багровой нога Аськи выглядела чудовищно. По спине Лёшки пополз холод.
– Доктор, миленький… Что хочешь проси, всё отдам! Вытащи ты её!
– Что ты мне отдашь? Все мы тут со дня на день богу душу отдадим, – всё тем же бесцветным, негромким голосом отозвался врач, меняя Аське повязку. – Очень невовремя, надо сказать, твоя девочка умудрилась… У меня тут главным образом с водянкой… с дистрофией… А помочь мы ничем не можем: медикаменты кончаются, есть нечего. У меня осталась одна фельдшерица, и ту со дня на день заберёт домой дочь. Впрочем, будем надеяться… Ухаживать за больными некому, я через неделю окажусь совсем один. Кто-нибудь из ваших может тут с ней остаться?..
Вечером появилась Улька: злая, голодная, умирающая от жажды. У больничного колодца она выпила чуть не полведра воды и, вытирая губы рукавом, объявила мужу, что остаться в больнице не сможет.
– Что толку тут сидеть? И Аську не поднимем, и сами с голода подохнем! Наши снимаются завтра, последнюю ночь здесь спим! Вставай, идём в табор, у меня две картошки припрятано! Хоть что-нибудь сварю, а завтра…
– Как же так? – оторопело спросил Лёшка. – Куда же мы поедем? Аську одну тут, что ли, бросим? Дела-то у неё плохи, доктор сказал: худого ждать надо…
– Некогда мне, золотой мой, худого ждать! – бешено огрызнулась Улька, с размаху швыряя ведро в колодец. – У меня ещё три девки на руках да малой! Жрать просят с утра до ночи! Если я здесь останусь – они у меня перемрут!
Жена говорила правду. Но Лёшка представить себе не мог, что Аська останется здесь – останется, может быть, умирать, одна, среди чужих, обезумевших от голода людей. Аська, которой едва исполнилось пятнадцать, по которой сходили с ума таборные парни, которая никогда не была в дурном настроении и смеялась так, что у Лёшки легчало на сердце… И он, помолчав, сказал:
– Что ж, коли так – я с ней останусь.
– Что ты сказал? – негромко, почти безразлично переспросила Улька. Колючие глаза уткнулись в него, как два гвоздя.
– Останусь с ней, говорю, – впервые не отводя взгляда, твёрдо повторил Лёшка. – И посмотрим, как пойдёт. Коли совсем плохо – так хоть похоронить её смогу. А если поднимется – вместе догоним вас.
– Морэ, ты ума лишился, – с убеждённой, тихой яростью сказала Улька. – Ты взгляни на её ногу! С таким не живут! Думаешь, мне Аськи не жаль? Это же моя девка! Я её рожала! Кормила! Учила всему! Добисаркой всем на зависть сделала! Это мне чёрт свой хвост вонючий подстелил! Но зачем же нам всем-то теперь подыхать?! Зачем, морэ?! Плюнь, ей не поможешь уже! С богом, идём в табор да…
– Ты иди, – перебил её Лёшка. Он знал, что жена права. Что её дочки и маленький сын не должны умереть с голоду в богом забытой, опустевшей больнице. Что Аську, верно, и в самом деле уже не спасти. Но, глядя на запрокинутое, осунувшееся лицо приёмной дочери и засохшие цветы в её перепутанных волосах, Лёшка понимал: он не сможет оставить Аську одну.
– Поезжай с малыми. Ты всё правильно делаешь. А я останусь.
С минуту Улька пристально, не мигая смотрела на него. Затем глухо сказала:
– Разнесчастная я… Не везёт с мужиками, хоть режься. Первый – сукин сын был, второй – дурак набитый! Что ж… Оставайся. Жди, пока бог сверху на тебя счастьем плюнет! А мне – нельзя! Мне детей поднимать надо! С богом, золотой!
– Счастливой вам дороги, – безучастно отозвался Лёшка, понимая, что, скорее всего, они с Улькой больше не увидятся. Почему-то эта мысль ничуть не опечалила его, напротив – от принятого решения словно булыжник скатился со спины. Лёшка вздохнул, чему-то улыбнулся, вытер кулаком вспотевший лоб. Таранька, обернувшись через плечо, окинула его полным презрения взглядом. Покачала головой, пробормотала что-то – и вышла не обернувшись.