Часть 13 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Никаких ремней безопасности, это в 1964-м-то, а потому оба в аварии получили травмы, несмотря даже на то, что машина ехала с умеренной скоростью – где-то между тридцатью и тридцатью пятью милями в час. У Франси: сотрясение мозга, перелом левой ключицы, вызванный ударом, когда ее бросило вперед и она столкнулась с рулевой колонкой, а как только ее выписали из вермонтской больницы – перевели в нью-джерсейскую, лечиться от, как врачи сказали Гари, нервного срыва. Фергусон: без сознания и кровотечение из головы, обоих предплечий и левой кисти, которая сначала пробила ветровое стекло, и хотя кости остались неповрежденными (невероятное везение, озадачившее врачей и вдохновившее некоторых медсестер на то, чтобы называть это медицинским чудом), два пальца на левой руке отрезало стеклом – оба сустава на большом и два верхних сустава на указательном, а поскольку пальцы эти зарылись в снег и их отыскали только весной, Фергусону было суждено весь остаток своей жизни проходить с восемью пальцами.
Воспринял он это скверно. Понимал, что радоваться нужно, раз не погиб, но выживание его уже было фактом, чем-то таким, что больше не ставилось под вопрос, а вопрос перед ним возник такой, что был не столько вопросом, сколько криком отчаяния: Что с ним теперь будет? Он изуродован, и когда с него сняли повязки и показали, как теперь выглядит его рука, как она теперь будет выглядеть всегда, его от увиденного охватило отвращение. Рука его больше не была его рукой. Она принадлежала кому-то другому, и пока он глядел на сшитые, заглаженные места, что некогда были его большим и указательным пальцами, ему стало тошно, и он отвернулся. Такое уродство, так отвратительно на это смотреть – рука чудовища. Он теперь в бригаде пр?клятых, сказал он себе, и отныне на него станут смотреть как на какого-нибудь увечного, искалеченного человека, кого больше нельзя считать полноправным членом рода человеческого. А затем, в дополнение к мукам этих коварных унижений, ему еще предстоит испытание – придется заново осваивать сотни умений, какими он овладел еще в раннем детстве, мириады манипуляций, какие личность с двумя большими пальцами производит неосознанно каждый день: как завязывать шнурки, как застегивать рубашку, как нарезать себе пищу, как печатать на машинке, – и покуда задачи эти снова не станут для него автоматическими, что может занять месяцы, а то и даже годы, ему все это постоянно будет напоминать, до чего низко он пал. Нет, Фергусон не умер, но к нему в дни, последовавшие за аварией, липли другие слова на букву у, словно стайка голодающих детишек, и он понял, что невозможно выпутаться из чар этих эмоций: он упал духом, был уныл, ударен по голове, умопомрачен, удручен, угнетен, утомлен, устал, ему было ужасно, у него ум за разум зашел, он укрывался, прятался в убежище.
Больше всего боялся он, что Эми теперь перестанет его любить. Не то чтоб ей этого хотелось и не то чтоб она даже понимала собственные чувства, но как может нравиться кому-то, если ее трогают такой искалеченной и обезображенной рукой, да человека просто вывернет наизнанку, убьет всякое желание, и постепенно, понемногу отвращение будет нарастать, покуда она не начнет от него отпрядывать и со временем не отвернется от него совсем, а если он потеряет Эми, у него не только сердце окажется разбито, но и жизнь будет загублена навсегда, ибо какую женщину в здравом уме привлечет такой человек, как он, жалкое изуродованное существо, которое ходит с клешней, торчащей из его левой руки, а не с кистью? Нескончаемая печаль, нескончаемое одиночество, нескончаемое разочарование – вот каков его удел, и даже пока Эми сидела с ним все выходные в больнице, а затем прогуливала школу, чтоб быть с ним все понедельник, вторник и среду, гладя его по лицу и рассказывая, что все и дальше будет точно так же, как раньше, что потерять пару пальцев – это удар и штука паршивая, но едва ли конец света, миллионы людей живут с гораздо худшими травмами и мужественно справляются, даже не задумавшись, и Фергусон, пока слушал ее и наблюдал за ее лицом, когда она говорила, задавался вопросом, не на призрак ли смотрит он, не на подменную ли Эми, которая копирует Эми настоящую, а если закрывал глаза на пару секунд, ему становилось интересно, не исчезнет ли она, прежде чем ему выпадет возможность снова открыть их.
Родители его уехали из Монклера, чтобы тоже быть с ним, и были с ним изумительно добры, как изумительно добра с ним была Эми, как изумительно добры с ним были врачи и медсестры, но откуда же знать кому-либо из них, чт? сам он чувствовал, как им понять, что, вопреки тому, что все они ему постоянно говорили, это и впрямь для него был конец света, по меньшей мере – той маленькой его части, какая принадлежала ему, и как он мог им открыться и признаться в опустошении, которое ощущал всякий раз, когда думал о бейсболе, самой дурацкой игре, какую вообще изобрели, по словам давно исчезнувшей Анн-Мари Дюмартен, но до чего же глубоко он по-прежнему любил эту игру и как же ждал начала тренировок для старшеклассников в закрытом зале, назначенных на середину февраля, а теперь бейсбольная часть мира тоже закончилась, поскольку он никогда больше не сможет взяться за биту без этих двух своих пальцев на левой руке, взяться как полагается – уж точно так, как нужно держать ее, чтобы с силой замахиваться, и как сможет он тремя пальцами управлять перчаткой, разработанной для пяти пальцев, он же низвергнется в посредственность, если со своим увечьем вздумает теперь играть, а это для него неприемлемо, особенно теперь, когда он готовился к сезону всей своей жизни, к сезону всех ассоциаций всей страны и всех штатов, который создаст такую шумиху, что вербовщики профессиональных команд станут стекаться, чтобы посмотреть на волшебника на третьей базе с его средним уровнем баллов .400, а это приведет к неизбежному подписанию контракта с клубом высшей лиги, отчего он станет первым поэтом, играющим в бейсбол, в анналах американского спорта, лауреатом как Пулитцеровской премии, так и Приза самому ценному игроку, а поскольку он никогда не осмеливался никому признаться в этой своей фантастической грезе, то теперь-то начинать было уже слишком поздно, когда он оказывался на грани слез, как ни подумает о возвращении в Монклер и встрече с тренером, которому скажет, что больше не сможет играть в команде, и протянет ему свою жалкую левую руку, показать, отчего его карьере теперь конец, и тут скупой на слова, обычно невозмутимый Сал Мартино кивнет, сочувствуя, и пробормочет что-нибудь краткое, из чего более-менее получится: Невезуха, пацан. Нам будет тебя не хватать.
Эми и его отец вместе уехали в четверг утром, а мать осталась с ним, пока его не выписали из больницы, ночевала в ближайшем мотеле, а ездила повсюду на маленькой прокатной машине. До каких же крайностей доходила она в своем к нему сострадании, для него это было почти чересчур, сочувственный материн взгляд не отрывался от него и говорил ему, насколько глубоко его страдание проросло в ее страдание, однако же из-за того, что она понимала, как ему не нравится, если она суетится и хлопочет над ним, он был ей благодарен за то, что она не задерживается на его увечьях, не предлагает никаких советов, не поощряет его держаться, не проливает над ним никаких слез. Он знал, до чего жутко теперь выглядит и до чего мучительно ей, должно быть, на него смотреть: не только заживавшие швы на его левой руке, которые до сих пор оставались красными, кровоточившими и распухшими, но еще и бинты, которыми обмотали ему предплечья, – они временно прикрывали шестьдесят четыре шва, какими соединили его разодранное мясо, – и зловещие лоскуты выбритых волос, усеивавшие его череп, где тоже наложили швы на самые глубокие порезы и раны, однако все эти будущие шрамы ее, казалось, не тревожили: главным для нее было то, что из аварии он выбрался с неповрежденным лицом, что вновь и вновь называла она благословением, единственным счастливым поворотом во всем этом несчастливом деле, и хотя Фергусон пока что не был в настроении радоваться своей удаче, он ее понимал, ибо приходилось считаться с иерархией пагубы, а жить с погубленной рукой далеко не так ужасно, как жить с погубленным лицом.
Трудно было признаться самому себе, до чего ему хотелось, чтобы мать оставалась рядом. Стоило ей сесть на стул у его кровати, как все делалось чуточку лучше, нежели когда он был один, зачастую – и значительно лучше, и все же он пока сдерживался и не доверялся ей, как-то не мог себя заставить рассказать ей, до чего боится, если начинает думать о своем пресеченном, унылом будущем, о долгих годах покинутости любовью, какие перед ним маячили, обо всех детских страхах и жалости к себе, что прозвучали бы столь бессмысленно, произнеси он их вслух, и потому он продолжал почти ничего не говорить о себе, а мать не нажимала, чтобы он говорил больше. По большому счету, вероятно, и не было бы разницы, говорит он или нет, поскольку с почти полной уверенностью можно было рассчитывать на то, что она и так знает, о чем он думает, она же всегда как-то это знала, еще с тех пор, как он был маленьким, знала она, есть ли разница теперь, когда он уже в средней школе? Тем не менее и кроме него самого им находилось о чем поговорить, превыше прочего – о Франси и тайне ее нервного срыва, который они продолжали обсуждать все их последние дни в Вермонте, и теперь, когда Франси из этой больницы выписали и перевели в другую, в Нью-Джерси, что же с нею станется? Мать толком этого не понимала. Ей было известно лишь то, что ей сказал Гари, а смысла в этом никакого разобрать не могла, все неясно – кроме того, что неприятности, очевидно, копились уже какое-то время. Беспокойство из-за ее отца – вероятно. Неурядицы в семье – вероятно. Сожаления о том, что вышла замуж так рано, – вероятно. Все из перечисленного – или ничего. Больше всего ставило в тупик то, что Франси всегда казалась такой здоровой и крепкой. Брильянт радостного возбуждения, свет всеобщих очей. А теперь вот такое.
Бедная Франси, говорила мать. Моя любимая девочка болеет. Ее родня в трех тысячах миль отсюда, и никто о ней не позаботится. Значит, дело за мной, Арчи. Дома будем дня через два, а как только приедем, это станет моей новой задачей. Сделать все, чтобы Франси поправилась.
Фергусон спросил себя, способен ли кто-то еще, кроме его матери, выступить с таким возмутительным заявлением, намеренно пренебрегая возможностью того, что в выздоровлении Франси какую-то роль могут сыграть еще и психиатры, как будто любовь и настойчивость этой любви – единственное надежное средство от разбитого сердца. До чего безумно и невежественно говорить такое, что он не выдержал и рассмеялся, и как только смех вырвался у него из горла, он понял, что после аварии смеется впервые. Вот и молодец, подумал он. И мать тоже молодец, подумал он дальше, чье заявление заслуживало того, чтобы над ним посмеяться, хотя, смеясь над ним, он поступает неправильно, поскольку самое прекрасное в словах его матери – что она в них верит, верит каждой косточкой в своем теле, будто сил ей хватит, чтобы нести на своих плечах весь мир.
Худшее в возвращении домой: нужно опять идти в школу. Больница оказалась достаточной пыткой, но там он хотя бы чувствовал себя под защитой, был отгорожен от всех остальных убежищем палаты, а вот теперь ему предстояло войти в прежний свой мир, где все его увидят, а быть увиденным – последнее, чего ему хотелось.
Стоял февраль, и, готовя его к возвращению в Монклерскую среднюю школу, мать связала ему пару особых перчаток: одну обычную, а другую с тремя пальцами и одной третью, такой формы, чтобы подходила по очертаниям его свежеубывшей левой руке, и пара перчаток эта была очень удобной, из мягчайшей импортной козьей шерсти неброского светло-коричневого оттенка, мягкого, какой не бросался в глаза и не привлекал к себе внимания, как это делал бы цвет яркий, и перчатки поэтому были почти незаметны. Весь остаток месяца и половину следующего Фергусон не снимал левую перчатку в помещении в школе, утверждая, что делает это по распоряжению врача – оберегает руку, пока она заживает. Это немного помогало, как и вязаная шапочка, которую он носил, чтобы скрыть свою лоскутную голову, вынужденно, и в помещении, и на улице, по предписанию врача. Как только волосы у него отросли опять и проплешины скрылись, от шапочки он откажется, но на первых порах своего возвращения в мир она служила ему хорошо, как и рубашки с длинными рукавами и свитеры, которые он надевал в школу каждый день, для февраля – наряд типичный, но еще и способ прикрывать перекрещивающиеся шрамы на обеих руках, что по-прежнему оставались жуткого красного цвета, а поскольку ему дали освобождение от физкультуры до тех пор, пока врач не постановит, что он полностью выздоровел, ему не нужно раздеваться и принимать душ перед своими дружками по одиннадцатому классу, а значит, шрамы его никто не увидит, пока они не побелеют и не станут почти невидимы.
Таковы были некоторые уловки, на которые шел Фергусон, чтобы сделать это испытание хоть чуточку менее трудным для себя, но трудным оно оставалось все равно: трудно возвращаться бракованным товаром (как выразился один из его прежних товарищей по бейсбольной команде, когда Фергусон случайно услышал, как он говорит с кем-то у него за спиной), и хотя все друзья и учителя очень его жалели и старались не пялиться на его левую руку в перчатке, не все в школе были ему друзьями, и тех, кому он пылко не нравился, ничуть не смущало видеть, что высокомерный, заносчивый Фергусон получил воздаяние. Он сам был виновен в том, что за последние несколько месяцев настроил против себя столько людей, поскольку сам более-менее наплевал на них, когда начал встречаться с Эми, отклонял все субботние приглашения, сбегал от всех по воскресеньям, и популярный мальчонка, чей двойной портрет по-прежнему красовался в витрине «Ателье Страны Роз», преобразился в изгоя. Примерно единственным, что еще привязывало его к школе, оставалась бейсбольная команда, а теперь бейсбол пропал, и он начинал ощущать, будто сам пропал вместе с ним. Он продолжал каждый день ходить в школу, но каждый день там находилось все меньше и меньше его.
Несмотря на его отстраненность, еще оставались какие-то друзья, какие-то люди по-прежнему были ему небезразличны, но, кроме тупицы Бобби Джорджа, его кореша по бейсболу и бывшего подельника по «Нэшнл Джиографику», никто не был ему небезразличен по-настоящему глубоко, а почему ему пока что не все равно насчет Бобби, было необъяснимо – до того вечера, когда он вернулся из Вермонта, и Бобби пришел к нему домой поздороваться, и когда юный Джордж увидел юного Фергусона без перчатки, без шапки, без свитера, он начал было что-то говорить, а потом вдруг разрыдался, и пока Фергусон наблюдал, как его друг поддается этому непроизвольному выплеску детских слез, он осознал, что Бобби любит его больше, чем кто угодно другой во всем их городке Монклере. Все прочие друзья его жалели, а вот расплакался лишь один Бобби.
Ради Бобби он отправился на одну из тренировок в зале после уроков, посмотреть отработку взаимодействия подающего и принимающего. Трудно ему было стоять в гулком спортзале: мячи летали туда-сюда, ударяясь в перчатки, и отскакивали от твердых половиц, но Бобби в том сезоне начинал за пластиной и попросил Фергусона прийти посмотреть, не улучшился ли у него бросок за последний год, а если нет, то что он делает не так. В зале на тех двухчасовых тренировках разрешалось присутствовать только игрокам, но хоть Фергусон больше и не играл в команде, определенные привилегии у него все-таки сохранились – их ему даровал тренер Мартино, отозвавшийся на его увечья далеко не так сдержанно, как это воображал себе Фергусон: он не промолчал, как обычно, а громко выругал эту проклятущую, долбанную фигню, которая стряслась с ним, и сказал Фергусону, что тот был у него одним из лучших игроков, кого он за всю жизнь тренировал, и что он от него ожидал великого в предвыпускном и выпускном классах. Затем, едва ль не сразу, принялся говорить о том, что превратит его в подающего. С такой рукой, как у него сейчас, он, возможно, это сумеет, сказал мистер Мартино, а тогда всем хер положить будет на его средний показатель бэттинга или на то, сколько круговых пробежек он выбьет. Если теперь начинать еще слишком рано, чего б не подумать об этом на следующий год? А меж тем в этом году он может остаться в команде чем-нибудь вроде неофициального помощника тренера, отрабатывать тренировочные удары по летящему мячу, проводить с игроками разминки и гимнастику, обсуждать с ним стратегию на скамье во время матчей. Но только если ему этого хочется, конечно, и хотя Фергусона подмывало поймать его на слове и принять это предложение, он знал, что не сможет, – знал, что его прикончит быть в команде и не быть в команде, эдаким раненым талисманом подбадривать других, и он поблагодарил мистера Мартино и вежливо отказался, объяснив, что он попросту не готов, и старый первый сержант Второй мировой войны, сражавшийся в Битве за Выступ и служивший в той части, что освобождала Дахау, похлопал Фергусона по плечу и пожелал ему удачи. А затем, в заключение, напоследок протягивая Фергусону руку для рукопожатия, тренер Мартино сказал: Единственная постоянная на этом свете – говно, мальчик мой. Мы в нем по щиколотку каждый день, но иногда, если оно поднимается до колен или по пояс, нам просто нужно взять да и вытянуть себя из него – и двинуться дальше. Ты двигаешься дальше, Арчи, и я тебя за это уважаю, но если ты когда-нибудь вдруг решишь передумать, не забывай, что дверь тебе всегда открыта.
Слезы Бобби Джорджа и всегда открыта Сала Мартино. Две хорошие штуки в остальном мире штук исключительно плохих, и да, Фергусон теперь двигался дальше – он уже сдвинулся после того, как они с тренером попрощались в тот день, а двигался ли он куда надо или куда не надо, все равно лучшее в этой второй штуке – то, что, где бы ни оказался он в будущем, никогда не забудет красноречивых слов мистера Мартино о вездесущей, непреодолимой власти говна.
Весь конец зимы он в основном держался сам по себе, сразу после школы возвращался домой, иногда его подвозили старшеклассники, у которых уже были машины, порой все двадцатиминутное путешествие проделывал пешком. Дом тогда почти всегда стоял пустой, а это означало, что в нем тихо, а после шести с половиной часов в школе тишины-то ему больше всего и хотелось, обширной, всеохватной тишины, какая позволяла ему прийти в себя после испытания, когда приходилось влачить свое тело в перчатках и шапке среди двух тысяч других тел, которые наполняли коридоры и классы те шесть с половиной часов, и лучше не придумаешь, чем снова уйти в себя и исчезнуть. Родители его возвращались домой обычно сразу после шести, и ему таким образом оставалось около двух с половиной часов – он мог расслабляться в своей пустой крепости, в основном наверху, у себя в комнате, за закрытой дверью, где можно приоткрыть окно и выкурить две материны запретные сигареты, наслаждаясь иронией того, как новый доклад главного врача страны об опасностях курения совпал с его собственным растущим интересом к радостям табака, и, пока Фергусон курил материны опасные для жизни «Честерфильды», – расхаживал по комнате, слушая пластинки, перемежая крупные хоралы («Реквием» Верди, «Торжественную мессу» Бетховена) с сольными произведениями Баха (Пабло Казальс, Гленн Гульд), или же валялся на кровати и читал книжки, постепенно осваивая последнюю пачку томиков в бумажных обложках, присланную тетей Мильдред, щедрым проводником в его литературном образовании, которая только что нанесла на карту его второе путешествие во Францию за последние девять месяцев, и потому Фергусон проводил те часы в конце дня, читая Жене («Дневник вора»), Жида («Фальшивомонетчики»), Саррот («Тропизмы»), Бретона («Надя») и Беккета («Моллой»), а если не слушал музыку и не читал, то как-то терялся, уж так противоречиво ему было с самим собой, что иногда он чувствовал, будто разрывается на части. Ему хотелось снова начать писать стихи, но он не мог сосредоточиться, и любой замысел, приходивший ему в голову, казался никчемным. Первый поэт-бейсболист в истории больше не мог играть в бейсбол – и вдруг поэт в нем тоже умирал. Помоги мне, написал он однажды. Чего ради мне тебе помогать? – продолжалось его послание самому себе. Потому что мне нужна твоя помощь, ответил первый голос. Извини, сказал второй. Тебе нужно одно – перестать говорить, будто тебе нужна помощь. Подумай для разнообразия о том, что нужно мне.
А ты кто?
Я – ты, конечно. А ты думал кто?
Единственной постоянной величиной у него в мире, которая не была говном, оказались его ежевечерние беседы с Эми по телефону. Первый ее вопрос, всегда: Как ты, Арчи? – и каждый вечер он давал ей один и тот же ответ: Лучше. Немного лучше, чем вчера, – что на самом деле было правдой, не только потому, что его физическое состояние со временем медленно улучшалось, но и оттого, что разговорами с Эми он всегда, похоже, возвращал себе свое прежнее «я», словно голос ее – щелкающие пальцы гипнотизера, который повелевает ему выйти из транса и проснуться. Ни у кого больше такой власти над ним не было, и недели шли, а Фергусон продолжал поправляться – и начал уже подозревать, что это как-то связано с тем, как Эми истолковала аварию – не так, как все остальные, ибо она отказалась считать ее трагедией, а значит, из всех, кто любил Фергусона, она его меньше всего жалела. В ее картине мира трагедиями считались смерти и разрушительные увечья: паралич, повреждение мозга, жуткое уродство, – а утрата двух пальцев делом было тривиальным, не больше, и, если учитывать, что машина, врезавшаяся в дерево, должна была привести либо к смерти, либо к жуткому уродству, можно было лишь радоваться, что Фергусон выжил в этой аварии без всяких трагических последствий. Жаль, конечно, что с бейсболом так вышло, но это малая цена за привилегию остаться в живых всего с двумя потерянными пальцами, а если ему именно сейчас стало трудно писать стихи, так отложи пока поэзию в сторонку и перестань об этом беспокоиться, а если окажется, что ему не удастся написать больше ни одного стихотворения, так это лишь будет значить, что он с самого начала не был скроен сочинять поэзию.
Ты заговорила, как доктор Панглосс, сказал ей однажды вечером Фергусон. Все вечно происходит к лучшему – в этом лучшем из миров.
Нет, вовсе нет, сказала Эми. Панглосс – оптимистический идиот, а я разумный пессимист, что значит – пессимист, у которого порой случаются проблески оптимизма. Почти все происходит к худшему, но не всегда, видишь ли, ничего никогда не бывает всегда, но я всегда ожидаю худшего, а когда худшего не происходит, меня так это вдохновляет, что я становлюсь похожа на оптимиста. Я могла бы потерять тебя, Арчи, а потом взяла и не потеряла. И только об этом я теперь способна думать – о том, как я счастлива, что не потеряла тебя.
В первые недели после возвращения домой из Вермонта он еще недостаточно окреп, чтобы ездить в Нью-Йорк по субботам. Ходить в школу и обратно с понедельника по пятницу и без того было едва посильно, а Манхаттан для его измученного, соштопанного тела оказался бы совсем чересчур, для начала – тряский автобус, но еще и долгое восхождение по лестницам подземки, толпы людей, и все толкаются в пешеходных тоннелях, а затем – невозможность хоть сколько-то перемещаться пешком по холодным зимним улицам с Эми, поэтому весь февраль и половину марта они все делали наоборот: пять суббот подряд Эми навещала его в Монклере. В новых условиях ощутимых раздражителей было маловато, но имелось несколько преимуществ по сравнению с их прежним распорядком брожений по книжным магазинам и музеям, сидений в кафе или заходов в кино, театры и на вечеринки, и первое среди них – то, что родители Фергусона по субботам работали, а потому, что они работали, дом стоял пустой, а поскольку в доме бывало пусто, они с Эми могли подняться к нему в комнату, закрыть дверь и лечь на кровать, не боясь, что кто-нибудь обнаружит, чем это они занимаются. Но страх все равно оставался, по крайней мере – у Фергусона, убедившего себя, что Эми больше не захочет его ни в какой мере, и в первый раз, когда они зашли к нему в комнату монклерского дома, страх этот оказался ничуть не слабее первого раза, когда они вошли в комнату Эми в нью-йоркской квартире, но едва устроились на кровати и с них стала спадать одежда, Эми удивила его тем, что завладела его израненной кистью и принялась ее целовать, медленно целовать двадцать или тридцать раз, а потом прильнула губами к его обмотанной бинтами левой руке и тоже раз десять ее поцеловала, после чего еще дюжина поцелуев досталась его перевязанной правой руке, а потом она притянула его к груди и взялась целовать мелкие повязки у него на голове, одну за другой, одну за другой, каждую по шесть раз, семь раз, восемь. Когда Фергусон спросил у нее, зачем она это делает, Эми ответила, что это те его части, которые она теперь больше всего любит. Как может она такое говорить? – спросил он, они же отвратительны, и как может кто-то любить то, что отвратительно? Потому что, ответила Эми, раны эти – память о том, что с ним случилось, а поскольку он жив, поскольку он сейчас с нею, то, что с ним случилось, – еще и то, что с ним не случилось, а значит, отметины у него на теле – знаки жизни, а из-за этого они ей не отвратительны, они прекрасны. Фергусон рассмеялся. Ему хотелось сказать: Снова Панглосс на выручку! – но он ничего не сказал и, глядя Эми в глаза, тихонько не понимал, правду она говорит или нет. Возможно ли это – что она верит в то, что ему сказала минуту назад, или же попросту делает вид, будто верит, ради него? А если она в это не верит, как может верить ей он? Потому что вынужден ей верить, решил он, потому что верить ей – для него единственный выход, и правда, так называемая всемогущая истина не значила ничего, если он задумывался, чт? бы с ними стало, если б он ей не верил.
Секс пять суббот подряд, секс посреди дня, когда жидкий февральский свет обертывал собою края занавесок и просачивался в воздух, окружавший их тела, а затем – наслаждение видеть, как Эми вновь одевается, знать, что под одеждой этой – ее голое тело, а это неким манером продлевало близость секса, даже когда они сексом не занимались, тело, что он нес у себя в уме, когда они спускались вниз приготовить что-нибудь на обед, или слушали пластинки, или смотрели по телевизору какое-нибудь старое кино, или ненадолго выходили пройтись по соседним кварталам, или он читал ей вслух из «Картин Брейгеля» Вильяма Карлоса Вильямса, своего свежепомазанного любимца, кто спихнул с трона Элиота после кровавой стычки с Воллесом Стивенсом.
Секс пять суббот подряд, но еще и возможность снова разговаривать лицом к лицу после междугородних бесед по телефону всю неделю школьных занятий, и в три из этих суббот Эми задерживалась настолько, что ее, придя с работы, заставали его родители, что привело к трем ужинам, когда они вчетвером сидели за столом на кухне, мать его – гораздо счастливее от того, что он теперь с Эми, а не той пьяной бельгийской девчонкой, а отец развлекался ее говорливостью и оригинальными высказываниями, как в тот раз, когда – если привести всего один пример из конца февраля, который стал месяцем покорения Америки «Битлами» и победой Кассиуса Клея над Сонни Листоном, то были две главные темы, которые все тогда обсуждали, – Эми высказала сумасбродное, но глубокое замечание, дескать, Джон Леннон и новый чемпион-тяжеловес на самом деле один и тот же человек, только разделенный на два разных тела, оба – молодые люди, кому чуть за двадцать, оба совершенно одинаково завладели вниманием всего мира благодаря тому, что не относятся к себе серьезно, у обоих дар дерзко и нарочито театрально произносить самые нахальные вещи, которые смешат людей, Я величайший, Мы популярнее Иисуса Христа, и когда Эми повторила эти несуразные, но незабываемые заявления, отец Фергусона вдруг расхохотался – не только потому, что Эми точно сымитировала ливерпульский картавый выговор Леннона и кентуккскую растяжечку Клея, но и выражения на их лицах тоже изобразила, а как только отец Фергусона отсмеялся, он сказал: Тут ты это верно заметила, Эми. Умники, у которых языки остры, а ум еще острее. Мне такое нравится.
Фергусон понятия не имел, осознают ли его родители, как они с Эми проводят утра и дни суббот одни в доме. Он подозревал, что мать могла что-то заподозрить (во вторую субботу она, не предупредив, вернулась домой за свитером и застала их за разглаживанием покрывал на кровати), а это могло означать, что она обсудила это и с отцом, но даже если они знали, ни тот ни другая не заикнулись об этом ни словом, поскольку к тому времени уже стало совсем очевидно, что Эми Шнейдерман – положительная сила в жизни их мальчика, экстренная бригада из одной девушки, которая единолично выхаживает его, пока он мучительно приспосабливается к своему миру после аварии, а стало быть, они поощряли их бывать вместе как можно чаще, и даже несмотря на то, что с деньгами тогда было как-то особенно туго, никогда не возражали против высокой стоимости междугородних телефонных звонков, которые увеличивали их ежемесячные счета за телефон в четыре с лишним раза. Эта девочка – хорошей породы, Арчи, однажды сказала ему мать, и точно так же, как наблюдала она за внучкой своего бывшего начальника, которая ухаживала за ее сыном, так и сама ухаживала за своей племянницей Франси – каждый день в четыре часа ездила к ней в больницу посидеть с нею часок, а там неуклонно претворяла в жизнь свою программу лечения сплошь-любовью-и-ничем-кроме-любви. Фергусон внимательно выслушивал все ее вечерние отчеты об успехах Франси, но все время тревожился, не сболтнула бы его кузина матери что-нибудь про скрипучую кровать и о том, как рассердилась на него она утром аварии, что могло бы привести к некоторым неприятным вопросам матери, отвечая на которые ему бы пришлось врать, чтобы скрыть собственное смущение, но когда он наконец собрался с мужеством и сам поднял этот вопрос, спросив у матери, что Франси ей рассказывала об аварии, та заявила, что Франси о ней ни словом не обмолвилась. Правда ли это? – спрашивал он у себя. Могла ли Франси вытеснить аварию – или же мать просто разыгрывает дурочку по поводу их ссоры, не желая его расстраивать?
А про мою руку? – спросил Фергусон. Она о моей руке знает?
Да, ответила мать. Ей Гари рассказал.
Зачем же он так поступил? Как-то бессердечно, ты не считаешь?
Потому что ей следует знать. Вскоре она уже выпишется из больницы, и никому не хочется, чтобы ее потрясло, когда она снова с тобой увидится.
Выписали ее после трех недель отдыха и лечения, и хотя в последовавшие годы случались новые срывы и новые попадания в больницу, теперь она опять встала на ноги, левую руку пока еще носила на перевязи, потому что ключица срасталась медленно, но вообще сияла, как сообщила мать Фергусона, заехав к ней в больницу в последний раз, а когда еще через неделю повязку сняли и Франси пригласила Фергусона и его родителей в воскресенье на обед к себе домой в Вест-Оранж, он и сам тоже счел ее сияющей: она полностью восстановилась, уже была не та затурканная, измотанная женщина, что поехала с ними на те катастрофические выходные в Вермонт. Для них обоих то был опасный миг – встретиться лицом к лицу впервые после аварии, и когда Франси посмотрела на его руку и увидела, что с нею в аварии стало, она расплакалась и обняла его, лепеча извинения, отчего Фергусон понял – впервые после аварии, – до чего сильно он втайне винил Франси в происшедшем с ним, что даже если она и не была во всем этом виновата, даже если ее последний взгляд на него в машине и был взглядом безумицы, человека, уже не властного над своими мыслями, именно она разбила машину о дерево, и он хоть и желал бы простить ее за все, но полностью все же не мог – так, чтоб до самых дальних глубин себя, и несмотря на то, что рот его произносил все нужные слова, уверяя ее в том, что он ничего не держит против нее, что все прощено, сам он знал, что лжет и всегда будет ей это предъявлять, что авария будет стоять меж ними весь остаток их жизней.
Семнадцать ему исполнилось третьего марта. Через несколько дней после этого он сходил в местный ОТС[33] и сдал экзамен по вождению на права штата Нью-Джерси, показав свои умения за рулем: плавные повороты, ровное нажатие на педаль газа (словно опускаешь ногу на сырое яйцо, говорил ему отец), мастерство при торможении и заднем ходе, а самое последнее – его понимание маневров, необходимых для параллельной парковки – действия в узком пространстве, погубившего столько будущих водителей. Фергусон за годы выдержал множество экзаменов, но сдача этого была для него гораздо важнее всего, чего он добился в школе. Этот экзамен был настоящим, и, как только права окажутся у него в кармане, у него появится власть отпереть двери и выйти из клетки.
Он знал, что родителям его приходится непросто, что дела у обоих идут так себе, а ресурсы у семьи подорваны: трудные времена пока что, быть может, и не наступили, но неуклонно приближались от месяца к месяцу. Основные расходы по его пребыванию в вермонтской больнице покрыл «Голубой крест / Голубой щит», но там еще были и траты наличных, нестрахуемые минимумы и разнообразные междугородние телефонные счета вместе с теми деньгами, какие мать его истратила на номер в мотеле и прокат машины, что не могло не сказаться на них: так выходишь под дождь с драными зонтиками и без башмаков, – и потому, когда настало третье марта, а единственный подарок, что он получил от родителей, был игрушечной машинкой – миниатюрной копией белой «шеви-импалы» 1958 года, – Фергусон это истолковал как подарок шутейный, сразу и талисман на удачу в экзамене на права, который он собирался сдавать, и признание родителей, что они не могут себе позволить ничего лучше. Ну что ж, подумал он, вообще-то это довольно смешно, и, поскольку оба его родителя при вручении улыбались, он улыбнулся им в ответ и сказал спасибо – был слишком рассеян при этом, чтобы обратить внимание на то, что мать его произнесла следом: Не бойся, Арчи. Из маленьких желудей вырастают могучие дубы.
Шесть дней спустя дуб возник на подъездной дорожке в виде полноразмерного автомобиля, гигантской копии того желудя, что ныне стоял у Фергусона на письменном столе как пресс-папье универсального назначения, или почти точная копия, поскольку белая «шеви-импала», стоявшая во дворе, произведена была в 1960 году, а не в 1958-м, у нее были две дверцы, а не четыре, как у модели, и оба родителя Фергусона сидели в машине и вместе ждали на клаксон, всё бибикали и бибикали, покуда их сын не вышел из комнаты поглядеть, что там за шум.
Мать объяснила, что они собирались ему подарить ее третьего, но с машиной еще требовалось поработать, и ремонт занял немного дольше ожидаемого. Она надеется, что ему понравится, сказала она. Они поначалу думали дать ему выбрать самому, но тогда бы это не стало сюрпризом, а все удовольствие от дарения такого подарка – в том, что это сюрприз.
Фергусон ничего не сказал.
Отец нахмурился ему и спросил: Ну, Арчи, что скажешь? Нравится тебе или нет?
Да, ему нравилось. Конечно же, нравилось. Как могла она ему не нравиться? Машина ему понравилась так, что хотелось опуститься на колени и поцеловать ее.
Но как же вы насобирали денег? – наконец спросил он. Дорого же, должно быть.
Меньше, чем думаешь, ответил отец. Всего шесть-пятьдесят.
До или после ремонта?
До. После ровно восемьсот.
Это много, сказал Фергусон. Слишком много. Не нужно было.
Не говори глупостей, сказала мать. Я за последние полгода сняла сто портретов, а теперь, когда окончена эта книга, что, по-твоему, висит на стенках у моих знаменитых мужчин и женщин?
А, понимаю, сказал Фергусон. Там не только грант, но еще и премиальные. Сколько ты с них брала за удовольствие глядеть на самих себя?
Сто пятьдесят за раз, сказала его мать.
Фергусон слегка присвистнул, восхищенно кивнув.
Отличные пятнадцать тыщ, добавил отец – на тот случай, если Фергусону не далась бы арифметика.
Вот видишь? – сказала его мать. Мы не попадем в богадельню, Арчи, по крайней мере – сегодня, да и завтра, наверное, тоже. Поэтому закрой рот, садись в машину и отвези нас куда-нибудь, ага?
Так началось Время Машины. Впервые в жизни Фергусон сам был хозяином своих отъездов и приездов, суверенным правителем пространств, его окружавших, и безо всякого бога перед собой, кроме шестицилиндрового двигателя внутреннего сгорания, который не просил у него ничего, кроме полного бака топлива и замены масла каждые три тысячи миль. Всю весну и первые дни лета он каждое утро ездил на машине в школу, чаще всего – с Бобби Джорджем рядом, на переднем сиденье, а иногда и с кем-нибудь третьим на заднем, а когда в четверть четвертого занятия заканчивались, он уже не шел прямо домой, чтобы запереться у себя в маленькой спальне, а снова забирался в машину и ехал, ездил по часу или два без всякой цели или точки назначения, ездил ради чистого удовлетворения езды, и часто, первые минуты или четверти часа таких поездок не зная, куда ему хочется, он ловил себя на том, что разными путями направляется к Резервации Южной горы, единственному участку дикой природы во всем округе Эссекс, ко многим акрам лесов и походных троп, к убежищу, где укрывались совы, колибри и ястребы, к месту с миллионом бабочек, и, доехав до вершины горы, вылезал из машины и озирал громадную долину под собой, городок за городком, сплошь дома и фабрики, школы, церкви и парки, взгляд его охватывал больше двадцати миллионов человек, одну десятую населения Соединенных Штатов, ибо достигал аж реки Гудзон и переметывался за нее, в город, а на самом дальнем крае того, что Фергусон мог разглядеть с верхнего карниза горы, высились высокие здания Нью-Йорка, небоскребы Манхаттана торчали из линии горизонта, словно крохотные стебельки травы, и однажды, пока он вот так глядел на город Эми, ему на ум взбрело, что он должен поехать и увидеть саму Эми, – и вдруг он снова оказался в машине, порывисто гнал в Нью-Йорк через сгущавшиеся транспортные потоки часа пик, и когда через час и двадцать минут подошел к квартире Шнейдерманов, Эми, выполнявшая домашнее задание, так удивилась, его увидев, когда открыла дверь, что взвизгнула.
Арчи! – сказала она. Что ты тут делаешь?
Я здесь тебя поцеловать, ответил Фергусон. Всего один поцелуй, и я поеду.
Всего один? – переспросила она.
Всего один.
И Эми распахнула ему объятия и дала себя поцеловать, и как раз, когда они погрузились в свой единственный поцелуй, в дверях возникла мать Эми и сказала: Боже правый, Эми, что ты делаешь?
А на что это похоже, ма? – ответила Эми, отрывая губы от рта Фергусона и глядя на свою мать. Я целую самого клевого парня из всех двуногих.
Для Фергусона то был прекраснейший миг, самая вершина его юношеских устремлений, великолепный и дурацкий жест, о каком он так часто мечтал, но попробовать его самому никогда не доставало мужества, а поскольку он не желал его портить, нарушая данное слово, то поклонился Эми и ее матери и направился к лестнице. Уже на улице сказал себе: Без машины этого бы никогда не произошло. Машина чуть не убила его в январе, а теперь, всего через два месяца, машина возвращает ему жизнь.
В понедельник, двадцать третьего марта, он решил не надевать шапочку в школу, и, поскольку волосы у него к этому времени уже отросли, и голова выглядела более-менее так же, как выглядела всегда до вермонтского скальпирования, отсутствия шапочки никто не отметил, если не считать трех-четырех девчонок у него в классе французского, среди них – Маргарет О’Мара, некогда приславшая ему тайную любовную записку, когда они еще учились в шестом классе. В четверг утром стало так тепло для этого времени года, что он решил отказаться и от перчатки. И опять никто почти ничего не сказал, а из всех людей в его сокращавшемся кругу друзей только Бобби Джордж попросил позволения рассмотреть поближе, что Фергусон ему неохотно и разрешил – вытянул левую руку полностью и дал Бобби ухватиться за кисть, которую тот принялся изучать в шести дюймах от своего лица, с увлеченным вниманием опытного хирурга или, быть может, юного, безмозглого ребенка – с Бобби никогда не разберешь, – поворачивая кисть туда и сюда и нежно поглаживая пальцами поврежденные участки, а когда наконец отпустил ее и Фергусон снова уронил руку, Бобби сказал: Очень хорошо она выглядит, Арчи. Вся зажила и снова обычного цвета.
Начиная с самой аварии кто-нибудь постоянно рассказывал ему истории о знаменитых людях, которые тоже теряли пальцы, а потом в жизни процветали, среди них – бейсбольный подающий Мордекай Браун, лучше всего известный как «Трехпалый Браун», кто выиграл 239 матчей за свою четырнадцатилетнюю карьеру, и его избрали в Зал славы, а также комик немого кино Гарольд Ллойд, потерявший большой и указательный пальцы на правой руке в результате взрыва пиротехнической бомбы, и ему все равно удавалось висеть на стрелках огромных часов и выполнять тысячу других невозможных трюков. Фергусон пытался вдохновляться этими ободряющими повествованиями, считать себя гордым членом братства восьмипалых, но ура-байки этого племени оставляли его равнодушным, либо смущали его, либо внушали отвращение своим паточным оптимизмом, и все ж, несмотря ни на что, с направляющими примерами тех других людей или без них, он постепенно смирялся с измененной формой своей руки, начинал к ней привыкать, и, наконец сняв двадцать шестого марта перчатку, решил, что худшее для него уже позади. Однако не учел он вот чего: насколько утешала его перчатка, до чего он от нее зависел, как от щита против ползучих кошмаров робости, и теперь, когда рука опять оголилась, теперь, раз он пытался вести себя как ни в чем не бывало, у него развилась привычка на людях совать левую руку в карман, а в школе это значило – почти все время, и больше всего в этой новой привычке его обескураживало то, что он не осознавал этого действия, жест производился на чистом рефлексе, совершенно независимо от его воли, и лишь когда ему приходилось зачем-нибудь вынимать руку из кармана, он понимал, где находилась перед этим его рука. Никто вне школы этого его тика не замечал, ни Эми, ни его мать с отцом, ни прародители, поскольку нетрудно же быть храбрым с теми, кто о тебе заботится, но в школе Фергусон превратился в труса и уже начинал себя за это презирать. Однако как же ему перестать делать такое, чего он даже не замечает за собой? Решения у этой задачи, казалось, нет – она служила еще одним примером старой неподатливой задачи ума-тела, в данном случае безмозглая часть тела вела себя так, словно располагала собственным умом, но затем, после месяца бесплодных поисков, ответ ему, в конце концов, явился, совершенно практический ответ, и он собрал одну за другой четыре пары брюк, которые носил в школу, отдал их матери и попросил зашить передний и задний левые карманы на каждой паре.
Одиннадцатого апреля Эми получила письмо, извещавшее ее о том, что она принята в Барнард. Никто из ее знакомых этому не удивился, а она несколько месяцев мучилась оттого, что в прошлом году ей дали 81 балл по Алгебре II/Тригонометрии, отчего общий средний балл у нее съехал с 95 до 93, и задавалась вопросом, не слишком ли низки ее результаты СОТ[34], 1375, а не 1450, к которым она стремилась на всех парах, и когда бы Фергусон ни пытался успокоить ее в те тревожные месяцы ожидания, она отвечала ему, что в этой жизни ничего определенного не существует, что мироздание выдает разочарования так же споро и рьяно, как политик руки жмет, а из-за того, что не желает разочаровываться, она и готовится к тому, что разочаруется, а поэтому, когда наконец поступили счастливые известия, она не столько обрадовалась, сколько пережила облегчение. А вот Фергусон был счастлив – не только за Эми, но и за себя, превыше прочего за самого себя, поскольку в том случае, если ее не возьмут в Барнард, у нее было несколько запасных вариантов, и каждый из них – в городе, который не назывался Нью-Йорк, и Фергусон жил в ужасе: а ну как она окажется в каком-нибудь далеком месте, вроде Бостона, Чикаго или Мадисона, Висконсин, отчего все для него стало бы таким запутанным и одиноким, если придется видеться с ней лишь несколько раз в год, поспешные праздничные возвращения на Западную Пятьдесят седьмую улицу, а потом она снова пропадает, девять долгих месяцев без всякий связи или с редким общением, писать ей письма, на которые ей слишком некогда будет отвечать, и медленно и неизбежно их разведет в разные стороны, ничто бы не помешало ей встретиться с кем-нибудь другим, студентики же вечно будут вокруг нее виться, и рано или поздно она непременно на какого-нибудь клюнет, на двадцати- или двадцатиоднолетнего историка и заодно активиста гражданских прав, кто заставит ее полностью забыть несчастного Фергусона, который до сих пор и среднюю школу-то не закончил, а потом пришло письмо из Барнарда, и ему больше не нужно было осмыслять мрачные подробности того, что могло бы случиться. Фергусон был еще молод, но достаточно взросл и уже успел узнать, что худшие кошмары порой претворяются в жизнь – братья грабят братьев, президентов скашивают пули наемных убийц, машины врезаются в деревья, – и что иногда это с ними не происходит, как с кризисом двумя годами раньше, когда мир должен был закончиться, но не стал, или как с отъездом Эми в колледж, который забрал бы ее из Нью-Йорка, но не забрал, и теперь она следующие четыре года проведет в этом городе, Фергусон понимал, что, когда ему самому придет пора выбирать колледж, он так или иначе тоже отправится в Нью-Йорк.
К тому времени уже начался бейсбольный сезон, но Фергусон делал все от него зависящее, чтобы о нем не думать. Он избегал ходить на матчи, и все, что ему становилось известно о команде, он получал из бесед с Бобби Джорджем, когда они по утрам ездили в школу. Энди Малоне, занявший место Фергусона на третьей базе, очевидно, с трудом приспосабливался к своей новой позиции и своими ошибками в конце иннинга стоил команде пары побед. Фергусону было жаль и его, и всех в команде, но не слишком жаль, не настолько, чтобы при этом еще и немного не радоваться, ибо как ни мучительно было ему это признавать, но имелось некоторое извращенное наслаждение в том, чтобы знать: без него команда уже не так хороша. Что же касается Бобби, тут волноваться не о чем, как обычно. Он всегда играл хорошо, но теперь был лучшим игроком во всей компании, принимающим с могучим ударом, и умел не только бить, но и играть на поле, и когда он в конце концов уговорил Фергусона сходить на игру на своем поле против команды средней школы Колумбии на второй неделе мая, Фергусона поразило, насколько Бобби развился как игрок. Одиночный, двойной и тройная круговая пробежка – вместе с двумя бегунами, которых вышвырнули за попытку украсть вторую базу. Сопливый малыш, дышавший ртом и сосавший палец, превратился теперь в подростка шести футов и двух дюймов, мускулистого, быстроногого здоровяка весом больше двухсот фунтов, который на поле выглядел совершенно взрослым, а играл с такой смышленостью, какая Фергусона прямо-таки поражала, поскольку Бобби Джордж тупицей был во всем, что не касалось бейсбола, футбола и хохота над сальными шуточками, и единственной причиной, почему он не проваливал половину предметов по программе, была та, что родители его наняли ему репетитора из университета штата в Монклере, чтобы средние оценки у него не опускались ниже тройки – таков был академический минимум, потребный для того, чтобы участвовать в межшкольных спортивных состязаниях. Однако выведи его на поле – и он играл умно, и теперь, раз Фергусон увидел, насколько хорош стал Бобби, больше не было нужды мучить себя тем, чтобы идти смотреть той весной еще один какой-нибудь матч. Может, на следующий год, сказал он себе, а пока же еще слишком больно.
Приближалось лето, и теперь, когда заботы о колледже наконец сошли для нее на нет, Эми вновь заговорила о политике – в долгих беседах она вываливала на Фергусона свои мысли об СКНД, КРР[35] и курсе движения, ее выводило из себя, что она слишком молода, чтобы отправиться на Юг и принять там участие в Миссисипском летнем проекте, который организовали за последние месяцы учебного года: трехсторонняя инициатива, учрежденная СКНД, куда входила вербовка небольшой армии студентов колледжей с Севера, привлечение тысячи дополнительных пар рук, чтобы помочь с (1) движением за регистрацию избирателей для обделенных негров штата, (2) работой Школ свободы, устроенных для негритянских детей в десятках поселков и городков, и (3) учреждением Миссисипской демократической партии свободы, которая изберет альтернативных делегатов по списку, и те отправятся в конце августа на съезд в Атлантик-Сити, дабы лишить мест целиком белую, расистскую делегацию обычных демократов. Эми отдала бы что угодно за то, чтобы ринуться в эту опасную зону насилия и предубеждений, встать в строй ради цели, но брали туда только с девятнадцати лет, и она даже податься не могла, что, с точки зрения Фергусона, было хорошо, ибо как бы ни верил он сам в эту благородную цель, провести лето без Эми было бы для него невыносимо.
За следующие месяцы же невыносимого произошло много, просто не с ними, не прямо с ними, и, несмотря на их летние работы продавцом в «Книжном магазине Восьмой улицы» (Эми) и в обслуживающем персонале «ТВ и радио Станли» (Фергусон), им удавалось видеться часто, не только по выходным, но и многими вечерами среди недели: Фергусон уезжал в город, едва у него заканчивалась работа, забирал Эми из книжного, и они катились есть гамбургеры к «Джо-младшему» и смотреть кино в театр на Бликер-стрит, или гулять по Вашингтон-сквер, или кувыркаться голышом на квартире у какой-нибудь подруги Эми, которой не было дома, благодаря машине Фергусона они были теперь вольны ехать куда угодно, – благодаря Машине Свободы в то Лето Свободы, по субботам и воскресеньям уезжали они в Джонс-Бич, или гнали на север в деревню, или катили вниз к побережью Джерси, лето больших замыслов, неистовой любви и огромной боли, что началось так ободряюще, когда Сенат девятнадцатого июня провел Закон о гражданских правах, а затем, сразу же после, лишь семьдесят два часа спустя, начали происходить вещи невыносимые. Двадцать второго июня сообщили о пропаже трех молодых людей, участников Миссисипского летнего проекта. Эндрю Гудман, Микки Швернер и Джемс Чейни выехали из тренировочного центра проекта в Огайо раньше остальных, чтобы расследовать подрыв церкви, и со дня их отъезда о них ничего не было слышно. Не оставалось сомнений в том, что их угробили – отлупили, замучили и убили белые сегрегационисты в острастку вторгшейся орде янки-радикалов, замысливших уничтожить весь их образ жизни, но никто не знал, где их тела, и ни одному белому во всем штате Миссисипи, похоже, не было до этого никакого дела. Услышав новость, Эми разрыдалась. Шестнадцатого июля, в тот день, когда Барри Голдуотер выиграл в Сан-Франциско республиканскую номинацию на пост президента, в Гарлеме белый легавый застрелил черного подростка, и Эми плакала опять, когда на смерть Джемса Павелля в Гарлеме и Бедфорд-Стайвесанте ответили шестью ночами бунтов и мародерства подряд, а нью-йоркская полиция стреляла настоящими пулями поверх голов людей, стоявших на крышах и сбрасывавших на них сверху мусор, не пожарные брандспойты и собак применяли для разгона черных толп на Юге, а настоящие пули, и Эми плакала не только потому, что наконец поняла: на Севере расизм так же силен, как и на Юге, так же силен в ее собственном городе, – но поскольку понимала она и то, что ее невинный идеализм умер, что ее мечта об Америке, не различающей цветов, в которой черные и белые выступали бы заодно, есть всего-навсего дурацкое выдавание желаемого за действительное, и даже Баярд Растин, человек, всего одиннадцатью месяцами раньше организовавший Марш на Вашингтон, не имеет уже ни малейшего влияния, и когда он встал перед толпой в Гарлеме и умолял их прекратить насилие, чтобы никого не ранило и не убило, толпа криками прогнала его и назвала Дядей Томом. Мирное сопротивление потеряло всякий смысл, Мартин Лютер Кинг был новостью вчерашнего дня, а Черная Власть стала верховным евангелием, и такова была его сила, что всего за несколько месяцев слово негр истерлось из американского лексикона. Четвертого августа в земляной насыпи под Филадельфией, штат Миссисипи, обнаружили тела Гудмана, Швернера и Чейни, и фотоснимки их полупогребенных трупов, валявшихся в грязи под насыпью, были настолько ужасны и так бередили своим видом, что Фергусон отвернулся и застонал. На следующий день сообщили, что северовьетнамскими торпедными катерами атакованы два американских эсминца, патрулировавшие Тонкинский залив, ну или так утверждалось в официальном отчете правительства, и седьмого августа Конгресс принял Тонкинскую резолюцию, которая давала Джонсону власть «предпринимать все необходимые меры для отражения любых вооруженных нападений на силы Соединенных Штатов и предотвращения дальнейшей агрессии». Началась война, и Эми больше не плакала. Она уже все решила насчет Джонсона и теперь впала в ярость – гнев ее был до того возвышен, что Фергусона так и подмывало отпустить какую-нибудь шуточку, чтобы посмотреть, улыбнется ли она еще когда-нибудь.
Это будет по-крупному, Арчи, сказала она, крупнее, чем в Корее, крупнее, чем что-либо еще со времен Второй мировой войны, и просто радуйся, что тебе в этом не придется участвовать.
А это еще почему, доктор Панглосс? – спросил Фергусон.
Потому что мужчин с одним большим пальцем в армию не призывают. Слава богу.
3.2