Часть 14 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
3.3
Эми он больше не нравился, по крайней мере – так, как Фергусону хотелось ей нравиться, и после великолепных дней в конце весны и летом, когда поцелуйные кузены оставили позади свое кузенство ради захода на настоящую любовь, они опять вернулись к обычному двоюродному родству. Романтику отменила Эми, и Фергусон ничего не мог поделать для того, чтобы она передумала, ибо уж если Шнейдерманов ум что-то решал, поколебать его было невозможно. Ее основные жалобы на Фергусона сводились к тому, что он слишком уж занят собой, слишком навязчив с объятиями (настойчивые наскоки на ее груди, которые она в четырнадцать лет еще не готова была перед ним оголять), слишком вял во всем остальном, что не касалось ее грудей, чересчур незрел, ему слишком недостает общественной сознательности, чтобы с ним можно было разговаривать о чем-нибудь значимом. Дело не в том, что она к нему не испытывает огромной и прочной нежности, сказала она, или что ей претит наличие у нее в новой расширенной семье лодыря Фергусона, сходящего с ума по кино и играющего в баскетбол, но как постоянный парень он безнадежен.
Роман их завершился за пару недель до конца лета (1961-го), и когда после Дня Труда школьные занятия возобновились, Фергусон был безутешен. Теперь не только уже не предстоят им с Эми совместные буйства с поцелуями, но и до-романное их товарищество тоже распалось. Больше никаких походов друг к дружке домой делать домашние задания, никаких серий «Сумеречной зоны» по телевизору, никаких игр в кункен, никакого слушания пластинок, никаких вылазок в кино, никаких прогулок по Риверсайд-парку. Он по-прежнему видел ее на семейных сборищах, которые все так же случались два-три раза в месяц, ужины и воскресные обеды в двух квартирах Шнейдерманов, походы в «Сычуаньский дворец» на Бродвее и «Сценическую закусочную» на Седьмой авеню, но теперь ему оказалось больно смотреть на нее, мучительно быть рядом после того, как она дала ему отставку, отвергла его, поскольку он не соответствовал ее меркам достойного, надежного человека, и вместо того, чтобы сидеть с нею рядом за этими трапезами, как обычно происходило в прошлом, он располагался теперь за другим концом стола и пытался вести себя так, словно ее нет. В последнюю неделю сентября, посреди ужина у дяди Дана и тети Лиз, пока старый козел нес околесицу насчет ядовитого радия, который восточные немцы заложили в Берлинскую стену, Фергусон в отвращении встал, пробормотал отговорку, что ему, дескать, нужно в ванную, и вышел из-за стола. В ванную он действительно зашел, но лишь для того, чтобы спрятаться от всех остальных, поскольку для него все это стало слишком уж чересчур – обязательство поддерживать на себе маску учтивости перед Эми на этих семейных мероприятиях, все еще свежая рана открывалась заново всякий раз, когда он ее видел, Фергусон уже не знал, что сказать или как держать себя при ней, и потому он пустил воду и пару раз смыл, чтобы заставить прочих поверить, что пошел туда опорожнить кишечник, а не потворствовать жалкому наслаждению жалости к себе. Когда три или четыре минуты спустя он снова открыл дверь, в коридоре стояла Эми, уперев руки в бока, вызывающая, воинственная поза, какая, похоже, заявляла, что с Эми тоже хватит.
Что это за чертовщина? – спросила она. Ты на меня больше не смотришь. Ты со мной больше не разговариваешь. Только дуешься, и это действует мне на нервы.
Фергусон опустил взгляд на ноги и сказал: У меня сердце разбито.
Ладно тебе, Арчи. Ты разочарован, только и всего. И я тоже разочарована. Но мы хотя бы можем попробовать остаться друзьями. Мы же всегда были друзьями, разве нет?
Фергусон по-прежнему не мог заставить себя посмотреть ей в глаза. Нет возврата, сказал он. Что сделано, то сделано.
Ты же шутишь, правда? В смысле – хреново, конечно, и все такое, но не сделано ничего. Ничего еще вообще не началось. Нам по четырнадцать лет, шмакодявка.
Да уж не маленькие, сердца уже могут разбиться.
Качни мышцу, Арчи. Ты к этому относишься, как жалкая детка, а я такого терпеть не могу. Я это просто ненавижу. Мы останемся кузенами еще очень и очень долго, и мне нужно, чтобы ты был мне другом, поэтому прошу тебя, не заставляй меня тебя ненавидеть.
Фергусон постарался качнуть мышцу. Как бы трудно ему ни было слушать Эми, когда она язвила его этими сварливыми замечаниями, он понимал, что спасовал перед своим размякшим умом, своими порывами жалости к себе, и если он сам не положит этому конец, то превратится в Грегора Замзу и, проснувшись однажды утром после беспокойного сна, обнаружит, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое[36]. Он уже учился в девятом классе, первый предвыпускной год, и хотя его академическая успеваемость в Риверсайдской академии всегда оставалась достойной, оценки в седьмом и восьмом классах несколько поехали у него вниз, возможно, от скуки, возможно, от самонадеянности: он счел, что его естественных способностей хватит, чтобы почти не прилагать никаких усилий, но работать теперь приходилось прилежнее и невозможно было отвечать на вопросы контрольных о том, как спрягать неправильные французские глаголы в pass? simple[37] или называть даты таких событий, как Пражские дефенестрации или Вормсский рейхстаг, если не уделять время изучению и запоминанию таких вот невразумительных подробностей. Фергусон исполнился решимости поднять свои оценки до высочайшего уровня, какой только мог себе вообразить: никак не меньше пятерок по английскому, французскому и истории, никак не меньше четверок с плюсом по биологии и математике, – план суровый, но выполнимый, поскольку стремиться к круглым пятеркам по двум последним предметам потребовало бы столько дополнительной работы, что из расписания пришлось бы выпихнуть баскетбол, а когда после перерыва на Благодарение начались отборочные соревнования, он поставил себе целью попасть в команду первокуров. Туда он и попал (начинающим форвардом), да и учебная работа его отвечала ожиданиям, хоть и не вполне так, как он это предсказывал, ибо пятерка по французскому обернулась разочаровывающей четверкой с плюсом, а четверка с плюсом по биологии преобразилась в чудесную пятерку с минусом. Но не суть. Фергусон попал в почетный список отличников за первый семестр, и если б Эми тоже училась в Риверсайдской академии, она бы узнала о его успехах. Но ее здесь не было, и потому ничего она не узнала, а поскольку ее сердитый, павший духом двоюродный брат был слишком горд, чтобы сообщить ей, что он качнул мышцу, она так никогда и не узнала, до чего крепко пристыдила его – аж так, что он попытался доказать ей, до чего она была на его счет неправа.
Сказавши все это, не стоит и упоминать, что он ее по-прежнему хотел, что он бы сделал все возможное, лишь бы снова завоевать себе Эми, но если бы даже ему со временем и удалось заставить ее вновь захотеть его, на это бы понадобилось время, вероятно, долгое, а в промежутке между тем, что он ее больше не имел, и тем, что, быть может, он заполучит ее себе обратно, прикинул он, лучшая стратегия полного разворота событий – найти себе новую подружку. Это не только покажет ей, что он утратил к ней интерес и оставил их разрыв за спиной (что было крайне важно), это еще и отвлечет его, он перестанет о ней все время думать, а чем меньше он будет думать о ней, тем меньше станет кукситься, а чем меньше будет кукситься, тем более привлекательным станет ей казаться. Новая подружка сделает его более счастливым человеком, и, осмелев от своего новообретенного счастья, он наверняка станет относиться лучше к Эми на семейных сборищах, станет обаятельнее, лучше овладеет своими чувствами и, когда представится случай, сумеет поговорить с нею о текущих событиях. Такова была одна из ее главных досад на него – его равнодушие к политике, отсутствие в нем тревоги о том, что творится в широком мире национальных и международных событий, – и чтобы исправить этот свой недостаток, Фергусон принял решение отныне внимательнее следить за новостями. Каждое утро в квартиру доставляли две газеты: «Таймс» и «Геральд Трибюн», – хотя Гил и его мать читали только «Таймс», а на «Геральд Трибюн» не обращали внимания, пусть Гил в этой газете и работал сам, поскольку в семье шутили, что «Геральд Трибюн» – издание слишком про-республиканское, чтобы обитатели Верхнего Вест-Сайда принимали его всерьез. Тем не менее рецензии и статьи Гила в этом органе уолл-стритских денег и американской власти с Парк-авеню появлялись чуть ли не через день, и задачей Фергусона по утрам было вырезать публикации с подписью Гила и складывать эти вырезки в коробку – для матери, которая собиралась однажды составить домашний альбом из работ Гила, а тот вечно говорил ему, чтоб не беспокоился и не собирал этот мусор, но Фергусон, понимавший, что такое внимание одновременно и смущает Гила, и втайне льстит ему, лишь пожимал плечами и отвечал: Извини, таково распоряжение Босса, – «Босс» стало еще одним именем для уже и без того дважды-поименованной Розы Адлер / Розы Шнейдерман, – и Гил с притворным смирением кивал и отвечал: Nat?rlich, mein Hauptmann[38], незачем тебе огребать неприятности из-за неподчинения приказам. Поэтому утром ему на чтение доставались «Таймс» и «Геральд Трибюн», а когда накатывал день и он возвращался домой из школы, в квартиру также как-то проникал экземпляр «Нью-Йорк Пост», а помимо ежедневных изданий были еще «Ньюсвик», «Лайф» и «Лук» (где мать иногда публиковала свои снимки), «И. Ф. Стоунс Викли», «Нью Репаблик», «Нэшн» и разнообразные прочие журналы, и Фергусон прилежно теперь их все перекапывал, а не обращался непосредственно к рецензиям на фильмы и книги в конце – читал статьи о политике, чтобы сообразить, что творится там, а тем самым вычислить, как стоять на своем в беседе с Эми. Вот на какие жертвы он готов был пойти ради любви, потому что, даже превращаясь в более осведомленного гражданина, более бдительного наблюдателя за битвами между демократами и республиканцами, за взаимодействиями Америки с дружественными и недружественными ей иностранными державами, он все равно политику продолжал считать тупейшим, унылейшим, скучнейшим предметом, какой только мог себе помыслить. Холодная война, Закон Тафта-Хартли, подземные испытания ядерного оружия, Кеннеди и Хрущев, Дин Раск и Роберт Макнамара – все это мало что для него значило, и, по его мнению, все политики были либо глупы, либо запятнаны, либо и то и другое сразу, и даже симпатяга Джон Кеннеди, вызывавший всеобщее восхищение новый президент, был всего-навсего еще одним глупым или запятнанным политиком для Фергусона, кто считал гораздо более питательным восхищаться такими людьми, как Билл Рассел или Пабло Казальс, нежели тратить чувства на всех этих надутых трепачей, гоняющихся за лишними голосами. В последние месяцы 1961 года и первые месяцы 1962-го лишь три вещи оттуда поистине привлекли все его внимание: процесс Эйхмана в Иерусалиме, кризис в Берлине – поскольку они так увлекали Гила и дядю Дона – и движение за гражданские права дома – поскольку люди были так отважны, а несправедливости, которые они разоблачили, так непристойны, что Америка из-за них выглядела одной из самых отсталых стран на планете.
Поиск замены Эми, впрочем, проходил не без препятствий. Не то чтобы Фергусон рассчитывал найти кого-то, ее бы напоминавшего, поскольку Эми не относилась к тем девушкам, кого разрабатывают для массового производства, но не хотелось ему и удовольствоваться альтернативой не высшего качества – пускай и сравнить с Эми ее будет нельзя, допустим, но личность чтоб была искрометная, чтоб сумела его поразить так, что сердце у него забьется быстрее. К сожалению, самые многообещающие кандидатки уже отдали свои сердца другим, и среди них все более прекрасная Изабелла Крафт, Хеди Ламарр из младшего старшего класса, которая ходила на свидания с мальчиком из предвыпускного, как и ее привлекательная двоюродная сестра Алиса Абрамс, как и бывшая страсть Фергусона, медовоголосая Рашель Минетта. Таков был один из основных фактов жизни девятого класса: большинство девчонок оказывались более развитыми, нежели большинство мальчишек, а это означало, что самые броские девчонки чурались своих сверстников, предпочитая одноклассникам более развитых парней из следующего класса, если не из класса через один. Надеясь на быстрый результат, на успех самое позднее к середине октября, то есть через три недели после того, как Эми велела Фергусону качнуть мышцу, он еще возился с поисками и в ноябре – не от недостатка усилий со своей стороны (четыре свидания в кино с четырьмя различными девчонками за четыре субботы подряд), а просто потому, что ни одна из девчонок, с которыми он выходил, не оказывалась нужной. Когда школу распустили на каникулы Благодарения, он уже начал задаваться вопросом, окажется ли хоть какая-нибудь девчонка в Риверсайдской академии подходящей.
Баскетбол помогал ему отвлекаться от разочарований любви, хотя бы на пять дней в неделю, а безлюбые выходные следовало претерпевать, выискивая, чем бы еще отвлечься от занятий вроде дворового баскетбола с друзьями, временами – субботние вечеринки, фильмы, если ему было с кем ходить в кино (часто с матерью), и концерты с Гилом или с Гилом и матерью вместе, но игра в баскетбол те одиннадцать недель подряд, что длился сезон, вне всяких сомнений, помогала ему не проваливаться то и дело в норы хандры, – начиная с недельных отборочных соревнований и могучего удовлетворения от того, что он их прошел, вслед за чем началась изнурительная неделя тренировок после уроков, когда команда сплачивалась под началом тренера Нимма, которого часто звали тренером Нямом из-за его общего благодушия, а затем пошли девять недель собственно игр, всего восемнадцать матчей, один – днем во вторник, а другой – вечером в пятницу, половина игр – на их площадке, а половина – на площадках других частных школ, разбросанных по всему городу, игра старшеклассников вроде хроники или мультфильма перед тем, как подымется занавес и начнется гвоздь программы, игра уже студенческая, и вот посреди всего этого был Фергусон, чудак, попросивший себе футболку с номером 13, он выбегал на площадку вместе с остальными членами начинающей пятерки и занимал позицию для центрального прыжка.
Давнишние субботние утра в Риверсайд-парке с кузеном Джимом помогли преобразовать неотесанного двенадцатилетнего новичка в крепкого, хоть и ничем не выдающегося игрока – к тому времени, как он набрал семь очков в своей первой игре за «Риверсайдских бунтарей» в свои четырнадцать лет и девять месяцев. Фергусон знал, что таланты его не безграничны, что ему недостает исключительной скорости, потребной, чтобы достичь величия в баскетболе, а поскольку был он левой своей рукой не так проворен, как правой, ему нипочем не стать кем-то, кроме игрока сомнительного, если на него нажмет быстрый и напористый противник. Ни блеска, ни фейерверка, ни обманных финтов один на один, таких, чтоб с них трусы послетали, но и в игре Фергусона имелись свои сильные стороны, какие не давали ему засиживаться на скамье и превратили его в незаменимого члена команды, а превыше прочего – упругость у него в ногах, что позволяла ему прыгать выше кого-либо другого, и если сочетать эту способность с безрассудным энтузиазмом его игры – безумной разновидностью нахрапа, заслужившей ему кличку «Главно-Коммандо», – то результатом стала необычайная сноровка, с которой он умело и мускулисто проводил чистые отскоки, когда метался по площадке против игроков выше себя. Он редко пропускал удары из-под щита, а дальние броски у него были хороши, потенциально могли стать и очень хороши, вот только точность, которую он показывал на тренировках, редко соответствовала качеству его игры в самих матчах, поскольку он имел обыкновение в пылу борьбы торопиться с бросками, а оттого в тот первый год в нападении играл очень неровно: был способен, к примеру, набрать своим броском десять или двенадцать очков, или одно, или два очка, или вообще ничего не выиграть, если бросок отменялся. Отсюда и те семь очков, что он заработал в своей первой игре, что быстро стали его средним баллом за сезон, но поскольку матчи длились всего тридцать две минуты, а общее количество баллов для каждой команды колебалось где-то между тридцатью пятью и сорока пятью, семь за игру было вовсе не плохо. Не слишком возбуждало, быть может, но недурно.
Трам-бам-тарада! Бунтари! Бунтари! Да-да-да!
Впрочем, цифры мало что для него значили, и если только команда выигрывала, ему было все равно, сколько очков он заработал, но важнее выигрыша или проигрыша был сам факт его игры в команде. Он обожал надевать красно-желтую форму «Бунтарей» с номером 13, любил остальных девятерых мальчишек, с кем играл, ценил ободряющие речи тренера Нимма, которые тот без всякой бодрости, но с пользой для дела произносил в раздевалке в перерыве, нравилось кататься автобусом на выездные игры со своими товарищами по команде, десятью другими школьниками, шестью девчонками группы поддержки из старших классов и четырьмя из класса помладше, ему нравился хаос веселья и громких шуток в автобусе, а особенно когда шутника Йигги Гольдберга из класса помладше отстранили от участия в двух матчах за то, что стащил штаны и засветил в окно голую задницу на потеху проезжавшим машинам, а играть Фергусон любил так сильно, что уже не осознавал собственного тела на себе, уже не ощущал, кто он, любил доводить себя до пота работой на тренировках, а затем чувствовать, как горячие струи воды из душа лупят по коже и смывают с нее пот, ему нравилось, что команда разыгрывается не спеша, а по мере углубления в сезон играет все лучше, почти все матчи в первой половине проигрывает, а во второй половине уже едва ли не все выигрывает и заканчивает с почти ровным рекордным счетом 8 и 10, и еще ему очень понравилось, что одна из таких побед пришлась на игру с Гиллиардом на своей площадке, когда он заработал всего три очка, но повел команду в отскоках.
Хо-хо-крестики-нули! Бунтари! Бунтари! Жми-жми-жми!
Лучше всего тут было, что люди приходили посмотреть, что в маленьком спортзале Риверсайда всегда собиралась публика на две игры – не тысячи и даже не сотни людей, но достаточно, чтобы ощущалось зрелище, а Чаки Шовальтер колотил в бас-барабан, подхлестывая команду, и в то или иное время приходили почти все родственники Фергусона – поболеть за Главно-Коммандо, чаще всех – дядя Дан, тот вообще не пропускал ни одной игры на своей площадке, а вдобавок – мать Фергусона, которой не удалось явиться всего раз, когда по работе пришлось уехать из города, а несколько раз являлся даже мистер Фу-Спорт, Гил, а разок пришел кузен Джим – приехал из Бостона на зимние каникулы, а однажды, на игру с Гиллиардом, – и сама мисс Эми Шнейдерман, увидевшая, как Фергусон жестко перекувырнулся, стараясь спасти мяч, вылетавший за линию, увидевшая, как он двинул плечом гиллиардского игрока и сшиб его на пол, когда они сражались за отклонившийся пас, увидевшая, как он блокировал одной рукой бросок, который не попал в корзину в четвертой четверти, и Риверсайд остался на три очка впереди, а после того, как игра завершилась, она ему сказала: Хорошо постарался, Арчи. Иногда немного страшно, но смотреть было здорово.
Страшно? – переспросил он. В каком это смысле?
Ну, не знаю. Может, напряженно. Сверхнапряженно. Я и не представляла раньше, что баскетбол – это контактный вид спорта.
Не всегда. Но под щитами нужно быть жестким.
Ты сейчас такой, Арчи, – жесткий?
А ты разве не помнишь?
Ты о чем это?
Качни мышцу. Правда не помнишь?
Эми улыбнулась и покачала головой. Фергусон в тот миг счел ее настолько невыносимо прекрасной, что ему захотелось сгрести ее в объятия и накинуться на ее рот с поцелуями, но не успел он сделать ничего настолько дурацкого и позорного, как к нему подошел дядя Дан и сказал: Обалденная работа, Арчи. Бросок в прыжке был, возможно, кривоват, но мне кажется, что это у тебя пока была вообще лучшая игра.
Потом баскетбольный сезон завершился, и все вернулось к бесподружечной пустоте – и без Эми, и без кого бы то ни было еще. Единственной девушкой, с кем он более-менее регулярно встречался, была прошлогодняя «Мисс Апрель» из номера «Плейбоя», который Джим ему отдал перед отъездом в колледж, но Ванда Паверс из Спокейна, Вашингтон, ухмыляющаяся двадцатидвухлетка с грудями-канталупами, неподвластными силе тяготения, и телом, которое, казалось, отлито по резиновой модели настоящей Ванды Паверс, начала постепенно утрачивать свою власть над воображением Фергусона.
Дерганый и павший духом, еще более напряженный от того, что его положение в мире застряло и не менялось, отягощенный потускневшими надеждами и лихорадочными грезами, эти надежды подменившими, бесполезными и беспрестанными мысленными путешествиями в царства сладострастного счастья, где желанное сбывается, Фергусон решил предпринять последнюю попытку залатать свои отношения с Эми и начать их роман сызнова, но когда через пять дней после окончания сезона позвонил ей, чтобы пригласить на вечеринку команды, которую устроят в субботу вечером дома у Алекса Нордстрома, она ответила, что занята. Ну, спросил он, а как насчет следующего дня? Нет, ответила она, в воскресенье она тоже занята, и тут он понял, что она и дальше будет занята, столько, сколько это будет длиться, а это – это взаимная любовь, какая у них образовалась с личностью, которую она отказывалась называть, и на этом всё, сказал себе Фергусон, у Эми завелся дружок, Эми пропала, и зеленые поля надежды обратились в слякоть.
Вслед за этим приведшим в уныние телефонным звонком произошло некоторое количество и других неприятных инцидентов. Раз: Впервые в своей жизни он напился, тем вечером с командой, когда они с Брайаном Мишевским взломали бар Нордстромов и стащили оттуда нераспечатанную бутылку «Катти Сарк», которую спрятали во внутреннем кармане зимней куртки Фергусона, а потом унесли домой к Брайану, когда празднование у Нордстромов закончилось. К счастью, родители Брайана уехали из города на выходные (что и объясняло, почему они выбрали его квартиру для водопоя), и, к счастью, Брайан не забыл напомнить Фергусону, чтоб тот позвонил родителям и отпросился у них на ночь, перед тем как они вскрыли бутылку и опорожнили ее содержимое на две трети, и две трети этих двух третей обожгли глотку Фергусону и провалилось ему в желудок, где, к несчастью, задержались ненадолго, поскольку Фергусон раньше в тот вечер выпил всего одну банку пива и два бокала вина, и у него не имелось опыта взаимодействия с опьяняющими силами восьмидесятишестиградусного дистиллированного скотча, и незадолго до того, как он отключился на диване в гостиной, все это пойло он выблевал на восточный ковер семьи Мишевских. Два: Всего через десять дней после того кутежа со слезливым, полусамоубийственным пьянством он схватился с Биллом Натансоном, прежде известным как Билли, с той крупной жабой, что мучила Фергусона с его первого года в Риверсайдской академии, наконец-то накинулся со шквалом ударов в жирное пузо Натансона и его прыщавую харю, когда в столовой этот кретин обозвал его глупым хером, и хотя Фергусона наказали оставлением после уроков на три дня, вместе с резким предупреждением от Гила и матери исправиться, у него не было сожалений о том, что он вышел из себя, и, на его взгляд, удовлетворение от того, что он поколотил Натансона, стоило той цены, какую ему пришлось за это заплатить. Три:
Во вторник, в конце марта, меньше чем через месяц после его пятнадцатого дня рождения, он сбежал из школы сразу после обеда, прошел пешком от Вест-Энд-авеню до Бродвея и заглянул в кино. Это будет одноразовое исключение, сказал себе он, но правила в тот день следовало нарушить, потому что фильм, который ему хотелось посмотреть, на следующий день уже не покажут, да и ни в какой другой день в обозримом будущем тоже, а кузен Джим, уже посмотревший «Детей райка» в «Театре Браттль» в Кембридже, говорил Фергусону, что он обязательно должен это увидеть, когда фильм в следующий раз станут показывать в Нью-Йорке, иначе он утратит право называться человеком. Сеанс был назначен на час дня, и Фергусон преодолел десять кварталов до Западной Девяносто пятой улицы и «Театра Талия» во весь опор, твердя себе, что, будь он чуть постарше, к прогулу бы прибегнуть не пришлось, поскольку фильм показывали еще и в восемь, но Гил и мать нипочем бы не разрешили ему идти в кино вечером среди учебной недели, особенно на фильм, длящийся больше трех часов. Придется еще изобрести для них какую-нибудь отговорку, предполагал он, но пока что на ум ничего не взбредало, а лучшая и самая простая: дескать, ему после обеда стало худо, и он отпросился домой прилечь, – в данном случае не возымела бы действия, поскольку Гил и мать наверняка были сейчас в квартире: Гил у себя в кабинете работал над книгой о Бетховене, а мать в лаборатории проявляла снимки, и если даже матери случайно дома не окажется, вероятность того, что дома Гил, равнялась девяноста девяти процентам. То, что у него нет оправдания, – незадача, но, как и с большинством незадач, какие Фергусон сам себе создавал, он скорее склонен был сперва прыгать, а о последствиях тревожиться уже потом, поскольку был он молодым человеком, который хотел того, чего хотел, именно тогда, когда он этого хотел, и горе тому, кто встанет у него на пути. С другой стороны, рассуждал Фергусон, пока полушел, полу-рысил по людному тротуару в морозном мартовском воздухе, прогуливая послеобеденные вторничные уроки, он немного пропускает: физкультура и самоподготовка, а поскольку мистер Макналти и миссис Волерс редко удосуживались отмечать присутствующих, возможно, прогул и сойдет ему с рук. А если и нет и если ему не удастся придумать липовое объяснение к тому времени, как он снова увидит Гила и мать, просто скажет им правду. Он ходил в кино, а на этом свете мало что сравнится с походом в кино.
«Талия» была маленьким театром странной формы, приблизительно на две сотни кресел, с толстыми, загораживающими обзор колоннами и покатым полом, который прилипал к подметкам из-за бесчисленных газировок, пролитых на него за много лет. Тесный и захудалый, почти нелепый по количеству неудобств, с древними пружинами в сиденьях кресел, которые впивались в задницу, с запахом горелой воздушной кукурузы, щекотавшим ноздри, он к тому же был лучшим местом в Верхнем Вест-Сайде, где можно посмотреть старое кино, которое «Талия» показывала в количестве двух в день, каждый день – разный спаренный сеанс: два французских фильма сегодня, два русских фильма завтра, два японских послезавтра, и это объясняло, почему в тот день в программе «Талии» были «Дети райка», которых не показывали больше нигде в городе, а то и больше нигде во всей стране. Фергусон к тому времени уже бывал в этом кинотеатре пару десятков раз, с Гилом и матерью, с Эми, с Джимом, с Джимом и Эми вместе, со школьными приятелями, но теперь, показывая свое удостоверение учащегося и платя сорок центов за билет с ученической скидкой, он сообразил, что никогда раньше не бывал тут один, а потом, найдя свое место посреди пятого ряда, осознал и кое-что еще: он вообще никогда раньше не ходил в кино один, не только в «Талию», но и куда бы то ни было еще, ни разу в жизни не сидел он один в кинозале, ибо кино всегда было не только самими фильмами, но и товариществом, и хотя он часто смотрел свои фильмы Лорела и Гарди в одиночестве, когда был маленьким, это случалось потому, что он сидел в комнате один, когда их смотрел, а теперь в зале с ними находились и другие люди, по меньшей мере человек двадцать пять или тридцать, а он все равно был один. Фергусон не мог решить, хорошо ему от этого или плохо – или же просто по-новому.
Потом начался фильм, и уже перестало иметь значение, один он или нет. Джим на этот счет был прав, сказал себе Фергусон, и все три часа десять минут, какие перед ним на экране шли «Дети райка», он не переставал думать о том, насколько стоило рискнуть наказанием для того, чтобы посмотреть этот фильм, который как раз относился к числу тех, какие понравятся пятнадцатилеткам с Фергусоновым темпераментом, цветистая, напряженная романтическая любовная сага, прошитая выплесками юмора, насилия и коварной порочности, ансамблевая постановка, в которой каждый персонаж важен для сюжета, прекрасная, загадочная Гаранс (Арлетти) и четверо мужчин, которые ее любят: мима играет Жан-Луи Барро – это эмоциональный, бездеятельный мечтатель, которому суждено хромать по жизни, полной томленья и сожалений, бурливого, напыщенного, до крайности забавного актера – Пьер Брассёр, хладносердого, сверхгорделивого графа – Луи Салу, а лживое чудовище – Марсель Эрран, он в роли Ласенэра, поэта-убийцы, который закалывает графа до смерти, а когда фильм заканчивается на том, что Гаранс исчезает в густой парижской толпе, а сокрушенный сердцем мим за нею гонится, Фергусон отчетливо припомнил слова Джима (Лучше этого фильма французы еще ничего не сняли, Арчи. Это «Унесенные ветром» Франции – только в десять раз лучше), и хотя Фергусон на том рубеже своей жизни посмотрел всего ничего французских фильмов, он был согласен с тем, что «Les Enfants du Paradis» – гораздо лучше «Унесенных ветром», лучше настолько, что их бесполезно и ставить рядом.
Зажегся свет, и когда Фергусон встал и потянулся – заметил кого-то в трех креслах левее, высокого мальчишку с темными волосами, должно быть – на пару лет старше, по всей вероятности – такой же сачок-синефил, и когда он глянул своего собрата-отступника, тот ему улыбнулся.
Ну и кино, сказал незнакомец.
Ну и кино, согласился Фергусон. Мне очень понравилось.
Мальчик представился: Энди Коган, – и пока они с Фергусоном вместе выходили из кинотеатра, он сказал, что посмотрел «Детей райка» уже в третий раз, и спросил, известно ли Фергусону, что преступник Ласенэр, мим Дюбюро и актер Лемэтр – все реальные люди из Франции 1820-х годов? Нет, признался Фергусон, этого он не знал. Как не знал он и того, что кино это снимали в Париже во время немецкой оккупации, и что Арлетти огребла себе на шею множество неприятностей в конце войны, потому что закрутила роман с немецким офицером, и что писатель Жак Превер и режиссер Марсель Карне в тридцатых и сороковых годах вместе работали над несколькими фильмами и были изобретателями того, что критики называли поэтическим реализмом. Этот Энди Коган точно хорошо информированный молодой человек, сказал себе Фергусон, и пусть он немного рисовался, стараясь произвести впечатление на отсталого новичка своим превосходным знанием истории кино, делал он это как-то дружелюбно, скорее от избытка энтузиазма, нежели из какой-то заносчивости или снисходительности.
Они уже вышли на улицу, брели на юг по Бродвею, и за четыре квартала Фергусон узнал, что Энди Когану восемнадцать лет, а не семнадцать, и что он не прогуливает никаких занятий ради кино, потому что учится на первом курсе в Городском колледже, и сегодня никаких занятий у него нет. Отец у него умер (сердце схватило шесть лет назад), а Энди с матерью живет в квартире на углу Амстердам-авеню и 107-й улицы, и поскольку у него на остаток сегодняшнего дня никаких планов нет, то, может, они с Фергусоном зайдут в какую-нибудь кофейню и чего-нибудь перекусят? Нет, ответил Фергусон, ему к половине пятого нужно быть дома, а не то…, но, возможно, они смогут сходить как-нибудь в другой раз, в субботу днем, например, когда он точно будет знать, что свободен, и едва Фергусон произнес слово суббота, Энди сунул руку в карман куртки и вытащил программу «Талии» на март. «Броненосец “Потемкин”», сказал он. Идет в час дня.
В «Талии» в час в субботу, ответил Фергусон. Там и увидимся.
Он вытянул правую руку, пожал руку Энди Когану, и двое расстались: один продолжал двигаться на юг к Риверсайд-драйву между Восемьдесят восьмой и Восемьдесят девятой улицами, а другой повернулся и направился на север к тому, что могло быть ему домом, а могло и не быть.
Как и ожидалось, когда Фергусон вошел в квартиру, Гил и мать были дома, но он не рассчитывал на то, что из школы уже позвонят и сообщат о его самовольной отлучке. У Гила и матери вид был встревоженный – такой всегда огорчал Фергусона и заставлял сознавать, до чего, должно быть, неприятно им было чувствовать себя взрослыми и ответственными за заботу о таком, как он, поскольку звонок из школы означал, что его местонахождение было неизвестно с половины первого до половины пятого, а сознательным родителям этого времени более чем достаточно, чтобы начать беспокоиться за своего пропавшего подростка. Потому-то мать и ввела это правило насчет половины пятого: Будь к этому времени дома либо звони и сообщай, где ты. Для баскетбольного сезона граница отодвигалась до шести часов из-за тренировок после уроков, но теперь баскетбольный сезон уже закончился, и срок восстановился на половине пятого. Фергусон вошел в квартиру в четыре двадцать семь, что в любой другой день никаких подозрений бы на его счет не вызвало, но он не рассчитывал, что из школы позвонят так прытко, и об этой глупой промашке пожалел – не только из-за того, что напугал Гила и мать, а потому, что она заставила его почувствовать себя идиотом.
На следующую неделю ему срезали половину карманных денег, и три последних школьных дня той учебной недели его после уроков оставляли мыть полы в столовой, драить кастрюли и отчищать большую плиту на восемь конфорок. Риверсайдская академия была просвещенным, передовым учебным заведением, но по-прежнему верила в карательные достоинства дежурств по кухне.
В субботу, день поблажек в комендантском часе и относительной свободы, Фергусон за завтраком объявил, что днем идет с другом в кино, и поскольку Гилу и матери обычно хорошо удавалось не ставить слишком много несущественных вопросов (как бы ни хотелось им знать ответы на них), Фергусон не назвал ни кино, ни друга и из дому вышел вовремя, чтобы оказаться у «Талии» без десяти час. Он вовсе не рассчитывал увидеть там Энди Когана: казалось маловероятным, что он вспомнит их торопливо запланированное свидание у дверей кинотеатра, но теперь, когда Фергусон открыл для себя удовольствие походов в кино в одиночестве, перспектива посмотреть этот фильм снова одному его не беспокоила. Энди Коган тем не менее не забыл, и они пожали друг другу руки и купили себе билеты за сорок центов, и студент уже пустился читать ему краткую лекцию об Эйзенштейне и принципах монтажа, техники, что вроде как произвела революцию в искусстве кинематографа. Фергусону велели обратить особое внимание на сцену, происходящую на Одесской лестнице, – один из самых знаменитых эпизодов в истории кино, и Фергусон пообещал так и сделать, хотя слово Одесса подействовало на него как-то тревожаще – с учетом того, что в Одессе родилась его бабушка, а скончалась она в Нью-Йорке всего за семь месяцев до этого, и Фергусон жалел, что обращал на нее так мало внимания, когда она была еще жива, вне всяких сомнений полагая, что она бессмертна и будет еще много времени, чтобы познакомиться с нею получше когда-нибудь в будущем, чего, разумеется, так и не произошло, и вот мысли о бабушке заставили его подумать и о дедушке, по которому он все еще ужасно скучал, и когда Фергусон и Энди Коган устроились на своих местах в пятом ряду – они оба согласились с тем, что пятый – лучший ряд во всем зале, – выражение на лице Фергусона изменилось так радикально, что Энди спросил у него, что не так.
Думаю о деде с бабушкой, ответил он. И о своем отце, и обо всех мертвых, кого я знал. (Показав себе на левый висок.) Там иногда становится довольно темно.
Знаю, сказал Энди. Я об отце тоже никак не могу перестать думать – а ведь он умер целых шесть лет назад.
От того, что и у Энди отец умер, как-то легче, подумал Фергусон, оба они – сыновья несуществующих мужчин и дни свои проводят в обществе призраков, по крайней мере – в скверные дни, в худшие, а поскольку сиянье мира в плохие дни ярче всего, быть может, это и объясняет, отчего они оба стремятся во тьму кинотеатров, почему счастливее всего чувствуют себя, только сидя в темноте.
Энди сказал что-то о сотнях монтажных склеек, которые потребовались для этой большой сцены, но не успел сообщить Фергусону, сколько именно их там было (число он наверняка помнил точно), как свет померк, заработал кинопроектор, и Фергусон устремил все свое внимание на экран: ему уже было любопытно выяснить, отчего вокруг этой картины столько шума.
Одесситы машут восставшим матросам с вершины лестницы. Богатая женщина раскрывает белую парасоль, безногий мальчишка стаскивает кепку, и тут – слова И ВДРУГ, и экран заполняет лицо насмерть перепуганной женщины. Толпа людей несется вниз по лестнице, среди них – безногий мальчишка, а белую парасольку стремительно выносит на первый план. Быстрая музыка, беспорядочная, музыка, что несется быстрее самого быстрого бьющегося сердца. Безногий мальчишка – посреди толпы, которая обтекает его с обеих сторон. Обратный план: солдаты в белых гимнастерках сгоняют людей вниз по ступеням. Крупный план женщины, поднимающейся с земли. Подгибаются колени мужчины. Падает еще один человек. И еще один человек падает. Общий план бегущей толпы, а солдаты гонятся за ними вниз по лестнице. Крупнее – люди, прячущиеся в тенях. Солдаты прицеливаются из винтовок. Опять съежившиеся люди. Толпа – вид сбоку, виды спереди, и тут камера начинает перемещаться, бежит вперед рядом с толпой бегущих людей. Сверху палят винтовки. Мать бежит со своим маленьким мальчиком, покуда мальчик в белой рубашке не падает лицом вниз. Мать продолжает бежать, толпа тоже бежит дальше. Мальчик в белой рубашке плачет, кровь течет у него из головы, белая рубашка запятнана кровью. Толпа все еще бежит, но теперь мать уже понимает, что сына с нею нет, и останавливается. Мать поворачивается, ищет сынка. Крупный план ее измученного лица. Плачущий мальчик в окровавленной рубашке теряет сознание. Мать в ужасе раскрывает рот и хватается за волосы. Крупным планом – мальчик без сознания, а мимо него несутся ноги и снова ноги. Продолжает громыхать музыка. Крупнее – лицо матери в ужасе. Нескончаемая толпа продолжает литься по ступеням. На откинутую руку мальчика опускается сапог. Чуть крупнее – толпа, льющаяся по ступеням. На мальчика опускается еще один сапог. Окровавленный мальчик переворачивается на спину. Очень крупный план глаз матери в ужасе. Она начинает двигаться вперед, рот открыт, руки – в волосах. Толпа хлещет вниз. Мать приближается к своему упавшему сыну. Нагибается поднять его. Общий план неистовой, несущейся вперед толпы. Обратный план: мать несет мальчика обратно, вверх по ступеням к солдатам. Рот у нее шевелится, она выкрикивает гневные слова. Общий план густой толпы. Более крупный план людей, притаившихся за каменной стенкой, среди них – Женщина в Пенсне…
Так все началось, и пока Фергусон наблюдал за развитием сцены, бойня показалась ему до того отвратительной, что глаза постепенно наполнились слезами. Невыносимо было смотреть, как мать расстреливают царские солдаты, невыносимо видеть, как убивают вторую мать, как жутко по ступеням съезжает детская коляска, невыносимо видеть, как воет Женщина в Пенсне – с широко открытым ртом, одна линза пенсне раскололась, а из правого глаза у нее хлещет кровь, невыносимо видеть, как казаки выхватывают шашки, чтобы покрошить младенца в коляске в капусту, – незабываемые образы, а потому – такие, что и потом вызывали кошмары пятьдесят лет, – и все же, хоть Фергусон отпрядывал от того, чт? наблюдал, его оно будоражило, его изумляло, что нечто столь огромное и сложное, как этот эпизод, можно было вообще запечатлеть на пленке, сам размах энергии, выпущенной за те минуты съемок, едва не расколол его напополам, и когда фильм закончился, он был так разбит, так взвинчен, так запутался в мешанине скорби и приподнятости, что даже не понимал, сможет ли вообще какой-нибудь фильм когда-нибудь так на него подействовать.
В программе стоял и второй фильм Эйзенштейна, «Октябрь», по-английски известный как «Десять дней, которые потрясли мир», – но когда Энди спросил у Фергусона, хочет ли тот его смотреть, Фергусон покачал головой и сказал, что слишком вымотан и ему нужно на свежий воздух. Поэтому они вышли наружу, не очень понимая, что им делать дальше. Энди предложил вернуться к нему в квартиру, чтоб дать Фергусону почитать «Форму кино и смысл кино» и, возможно, отыскать какой-нибудь еды заодно, и Фергусон, у кого на весь остаток дня не было никаких планов, подумал: А чего б и нет? Во время прогулки до угла Западной 107-й улицы и Амстердам-авеню таинственный Энди Коган поделился еще кое-какими фактами своей жизни, перво-наперво тем, что мать его – дипломированная медсестра в Больнице св. Луки и работает в тот день смену с двенадцати до восьми, и дома (слава богу) ее не будет, когда они туда придут, а также тем, что его приняли в Колумбию, но он решил пойти в Городской колледж, потому что обучение там бесплатное, а матери не по карману отправить его в Колумбию (однако до чего же это хороший пинок под зад – знать, что ему хватает соображения попасть в Лигу плюща), и тем, что, как ни любит он кино, книжки он все же любит больше, и если все пойдет по плану, он получит степень доктора философии и станет где-нибудь преподавать литературу, может, даже – ха! – в Колумбии. Пока Энди говорил, а Фергусон слушал, Фергусона поразило, до чего громадная пропасть разделяла их интеллектуально, словно трехлетняя разница в возрасте представляла собой путешествие в несколько тысяч миль, в которое Фергусону только предстояло пуститься, и потому, что чувствовал он себя таким невежественным по сравнению с мозговитым студентом колледжа, шедшим рядом, Фергусон задал себе вопрос, чего ради Энди Коган, похоже, так старается с ним подружиться. Он что, из тех одиноких людей, кому не с кем поговорить, было интересно Фергусону, он человек, так изголодавшийся по обществу, что согласен на все, что перед ним окажется, даже если оно примет форму незнайки-старшеклассника? Если так, то смысла в этом маловато. У некоторых есть недостатки – характера, или физические, или умственные, – что отъединяют их от других, но у Энди таковых, судя по всему, не наблюдалось. Он был дружелюбен и сравнительно хорош собой, не лишен чувства юмора, и был щедр (напр., предложил дать Фергусону книгу почитать) – короче говоря, он явно попадал в ту же категорию людей, что и двоюродный брат Джим, который был всего на год старше Энди, и у него имелось множество друзей, всех и не перечтешь по пальцам двенадцати рук. Вообще-то, раз Фергусон об этом сейчас задумался, ощущение от того, что он с Энди, лишь немногим отличалось от ощущений того, когда он бывал с Джимом: удобство того, что на него не посматривает свысока тот, кто старше него, того, что рядом по улице в одном темпе идут старший и младший. Но Джим был его двоюродным братом, и нормально, если к тебе так относится кто-нибудь из родни, а вот Энди Коган – по крайней мере, пока – мало чем отличался от совершенно постороннего человека.
Будущий профессор жил в маленькой трехкомнатной квартирке на третьем этаже обветшалого одиннадцатиэтажного здания – одной из множества жилых башен Верхнего Вест-Сайда, что пришли в запустение после окончания войны, некогда – скромное жилье для представителей середины среднего класса, а теперь его занимали разнообразные барахтавшиеся люди, говорившие за запертыми дверями своих квартир на нескольких разных языках. Показывая Фергусону скудно обставленные, опрятные комнаты, Энди объяснял, что они с матерью живут здесь с третьего и окончательного сердечного приступа отца, и Фергусон понял, что именно такое место сняли бы и они с матерью, если бы все бурные годы после гибели отца их не продержала на плаву отцова страховка. Теперь же, когда мать его снова вышла замуж и зарабатывала пристойные деньги фотографией, а Гил зарабатывал пристойные деньги, сочиняя тексты о музыке, они были настолько зажиточнее Энди и его бедной матери-медсестры, что Фергусону стало стыдно своего везения, в которое он сам ничего не вложил, равно как Энди не вложил ничего в свое невезение. Не сказать, что Коганы были вообще-то бедны (холодильник хорошенько набит едой, в спальне у Энди полно книжек в бумажных обложках), но когда Фергусон сел в маленькой кухоньке съесть сандвич с салями из тех, что им приготовил Энди, он заметил, что в этом хозяйстве собирали «Зеленые марки» и вырезали скидочные купоны из «Джорнал-Американа» и «Дейли Ньюс». Гил и его мать доллары считали и старались не перерасходовать, но вот мать Энди считала пенни и тратила все, что у них было.
Перекусив в кухне, они вышли в гостиную и немного поговорили о «Мадам Бовари» (которую Фергусон не читал), «Семи самураях» (которых Фергусон не видел) и других фильмах из программы «Талии» на следующий месяц. Затем произошло нечто странное – или нечто интересное, или нечто странно интересное, что в любом случае было неожиданно, ну или, по крайней мере, таким сначала показалось, но, опять же, когда Фергусон об этом немного задумался, неожиданным оно вовсе не было, ибо как только Энди задал вопрос, Фергусон наконец-то понял, зачем он здесь.
Он сидел на диване напротив Энди, который устроился в кресле у окна, и после краткого затишья в беседе Энди подался в кресле вперед, задержал на Фергусоне долгий взгляд, а после этого спросил ни с того ни с сего: Ты когда-нибудь дрочишь, Арчи?
Фергусон, уже почти полтора года бывший преданным онанистом, ответил на вопрос быстро. Конечно, сказал он. А кто нет?
Может, не все, ответил Арчи, но почти все. Это же совершенно естественно, n’est-ce pas?[39]
Если слишком молод для настоящего секса, что тут еще поделаешь?
А о чем ты при этом думаешь, Арчи? То есть что проходит у тебя в голове, когда ты дрочишь?
Я думаю о голых женщинах и о том, как хорошо было бы оказаться голым с голой женщиной, а не спускать в унитаз.
Грустно.
Да, грустновато. Но уж лучше, чем ничего.
А тебе кто-нибудь когда-нибудь дрочил? Кто-нибудь из твоих школьных подружек, может?
Нет, не могу сказать, что имел удовольствие.
А мне да – несколько раз.
Ну, ты же старше меня. Само собой, у тебя побольше опыта.
Опытов не побольше. Всего три на самом деле. Но могу тебе сказать, это гораздо лучше – когда тебе это делает кто-нибудь, а не ты сам.
Охотно верю. Особенно если девчонка знает, что делает.
Это не обязательно может быть девчонка, Арчи.
Это что должно значить? Ты утверждаешь, что тебе не нравятся девчонки?