Часть 15 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Девчонки мне очень нравятся, а вот я им, похоже, не очень. Не знаю почему, но мне с ними что-то никогда не везло.
Так тебе дрочили мальчишки?
Всего один. Джордж, мой друг из Стайвесанта, кому тоже с девчонками никогда не везло. Поэтому в прошлом году мы решили поэкспериментировать – просто посмотреть, каково это.
И?
Было здорово. Мы сдрочили друг другу по три раза, и оба решили, что совершенно не важно, кто тебе это делает. Девочка или мальчик – ощущение точно такое же, и какая разница, девчонки это рука или мальчишки держит тебя за хер?
Так я об этом никогда не думал.
Да, я тоже. Я бы это назвал важным открытием.
А почему тогда всего три раза? Если вам с Джорджем это так понравилось, чего вы прекратили?
Потому что Джордж теперь в Университете Чикаго и наконец обзавелся подружкой.
Не повезло тебе.
Наверное, только Джордж – не единственный человек на свете. Еще есть ты, Арчи, и если хочешь, чтобы я тебе так сделал, буду счастлив тебе сдрочить. Просто чтоб ты понял, о чем вообще речь.
А если я тебе не захочу? Может, Джорджу такое нравилось, а вот мне, по-моему, неинтересно. Ничего против тебя я не имею, Энди, но мне девчонки правда очень нравятся.
Я б никогда не стал тебя просить сделать что-либо, если тебе не хочется. Это было б неправильно, а я не верю в принуждение. Ты просто такой приятный мальчик, Арчи. Мне с тобой нравится, мне нравится на тебя смотреть, и мне бы очень хотелось тебя потрогать.
Фергусон сказал ему, чтоб валял. Ему любопытно, объяснил он, и Энди может ему сдрочить, если хочет, но только в этот раз, добавил он, и только если они выключат свет и задернут шторы, поскольку такое нужно делать в темноте, поэтому Энди встал с кресла и одну за другой погасил лампы и задвинул шторы, а как только все это завершил – сел на диван рядом со встревоженным, слегка паникующим Арчи, расстегнул ширинку на брюках мальчишки и залез.
Было так хорошо, что Фергусон принялся постанывать, всего за несколько секунд его мягкий и нервный пенис начал твердеть и все больше удлиняться с каждым поглаживанием парня постарше, чья рука умела и крайне осведомлена, решил Фергусон, рука эта, похоже, в точности знает, что нужно херу и чего ему хочется в этом странствии от дремоты к возбужденью и за его пределы, изысканные перемещенья взад-вперед, в которых чередовались грубые и нежные манипуляции, так хорошо, сказал он, когда Энди у него спросил, каково ему, а потом Фергусон расстегнул на себе ремень и спустил брюки и трусы до колен, дав этой чудодейственной руке больше места для действий, как вдруг его коснулась и другая рука – принялась перебирать ему яички, а первая трудилась над теперь уже полной эрекцией, над пятнадцатилетним хуем Фергусона, достигшим уже своего предела, и вновь Энди спросил у него, каково ему, но теперь Фергусон сумел лишь выдавить хриплый бессловесный ответ: наслаждение растеклось у него по бедрам, влилось в мошонку, и странствие за грань завершилось.
Теперь знаешь, сказал Энди.
Да, теперь Фергусон знал.
Всего две с половиной минуты, сказал Энди.
Лучшие две с половиной минуты его жизни, подумал Фергусон, а потом опустил взгляд на свою рубашку, которую стало видно, когда глаза его привыкли к темноте, и разглядел, что она заляпана кляксами его эякуляции.
Черт, сказал он. Посмотри на мою рубашку.
Энди улыбнулся, потрепал Фергусона по голове, а потом склонился и прошептал ему на ухо: Д. Г. Лоренс метеорен, а Бальзак – самый смак.
Фергусон, никогда раньше не слыхавший этот старый студенческий стишок, испустил долгий взвизг изумленного хохота. Затем Энди продекламировал неприличный лимерик про молодого человека из Кента – еще одно классическое произведение, с которым Фергусон пока что не был знаком, и невинный юнец, быстро терявший невинность, вновь расхохотался.
Когда спокойствие восстановилось, Фергусон подтянул брюки и встал с дивана. Что ж, сказал он, наверное, нужно замыть рубашку, и, когда он двинулся из гостиной на кухню, расстегивая пуговицы, Энди тоже встал и пошел за ним, а Фергусон пояснил, что рубашка новая, подарок матери и отчима ему на день рождения, и ему нужно смыть с нее пятна, иначе он окажется в неприятном положении, если ему начнут задавать вопросы, на которые он бы предпочел не отвечать. Нужно действовать быстро, сказал он, пока пятна не пропитают ткань, и уничтожить улики.
Пока они вдвоем стояли у мойки, Энди спросил у Фергусона, одноразовый ли он парень или ему хватит запала еще на раунд-другой. Фергусон, уже забывший про только этот раз, спросил у него, что он имеет в виду. Кое-что приятное, сказал Энди, не желая выдавать секрет, но заверил Фергусона, что это превзойдет наслаждения дивана в гостиной и ему станет еще лучше, чем было только что.
Все пятна были сосредоточены на подоле рубашки, от середины пол до области между второй и третьей пуговицами, и Энди смыл их Фергусону довольно быстро, как выяснилось, тереть почти не потребовалось, и когда дело было сделано, Энди унес влажную рубашку к себе в спальню и развесил ее на плечиках, которые зацепил за дверную ручку чулана. Ну вот, пожалуйста, сказал он. Как новенькая.
Фергусона тронула любезность этой маленькой услуги: она показывала, насколько Энди вдумчив и заботлив, и Фергусону нравилось, что с ним так возятся, что о нем заботится кто-то настолько добрый, что постирал и повесил сушиться его рубашку, не говоря уж о главной любезности – сдрочил Фергусону, а дрочить себе в обмен не попросил. Какие бы тревоги или сомнения ни были у Фергусона вначале, теперь все они исчезли, и когда Энди предложил ему снять с себя все и лечь на кровать, Фергусон с удовольствием снял с себя все и лег на кровать, предвкушая следующую приятную штуку, которую ему сейчас сделают. Он понимал, что большинство людей косо посмотрело бы на то, чем он сейчас занимался, что он вступил на опасную территорию запретных, извращенных порывов, в страну Пидорию во всей ее растлевающей, похотливой славе, и что если кто-нибудь узнает, что он отправился в эту порочную страну, над ним станут насмехаться, его будут ненавидеть и, возможно, даже побьют за это, но об этом не узнает никто, потому что никому никогда об этом не скажут, и хотя даже это останется в секрете, секрет этот не будет грязным, поскольку то, чем они занимались с Энди, грязным ему вовсе не казалось, а значение имело лишь то, что он чувствовал.
Хер его опять отвердел, пока Энди гладил ладонями голую кожу Фергусона, и когда Энди вложил этот отвердевший хер себе в рот и сделал Фергусону первый в его жизни минет, Фергусону было уже глубоко безразлично, девочка или мальчик ему отсасывает.
Он не очень понимал, что и думать. Спору нет, два оргазма, обуявшие его и из него исторгнувшиеся в квартире у Энди в тот день, были сильнейшими, самыми благодарными физическими наслаждениями, что он когда-либо испытывал, но в то же время средства для достижения этой цели были чисто механические, односторонняя операция, при которой Энди делал с ним такое, что он не имел ни малейшего желания делать с Энди. То, что сделали они, стало быть, не вполне было сексом в строжайшем смысле слова, по крайней мере – не сексом, как его понимал Фергусон, поскольку для него секс всегда был делом скорее двоих, чем одного, физическим выражением крайнего эмоционального состояния, томленьем по другой личности, а в то мгновение никакого томленья не было, никакой эмоции, ничего, кроме желаний его хера, а это означало, что произошедшее у них с Энди было скорее уж не сексом, а высшей, более приятной разновидностью мастурбации.
Влекут ли его мальчики? До тех пор он даже не задавал себе подобного вопроса, но теперь, позволив Энди себе сдрочить и отсосать себе, дав ему гладить свое голое тело, он стал обращать больше внимания на мальчиков у себя в школе, особенно на тех мальчиков, кого он лучше всего знал и кто ему больше всех нравился, среди них – все из баскетбольной команды старшеклассников, все, кого он десятки раз видел голыми в душевой и раздевалках, но никогда об этом не задумывался, а вот теперь, когда начал задумываться, попытался вообразить, каково будет целовать элегантного Алекса Нордстрома в губы, настоящим поцелуем, когда во рты друг друга вторгаются языки, или дрочить мускулистому Брайану Мишевскому, пока тот не кончит себе на голый живот, но ни одна из этих сцен понарошку не вызвала у Фергусона заметного отклика, не то чтобы они его отвращали или же его пугала мысль о настоящем сексе мальчика с мальчиком, ибо если б оказалось, что он пидорок, а до сих пор этого не знал сам, то ему хотелось знать это наверняка, чтобы не было ни сомнений, ни возможности ошибиться, но факт оставался фактом: мысль об объятиях с другими мальчишками его не возбуждала, от нее хер его не твердел, она не внушала ему никакой похоти, что била бы из скважин глубочайшего желания. А вот Эми его возбуждала, и даже теперь воспоминание об утраченной первой любви, которую-никогда-больше-не-тронуть-и-не-поцеловать, продолжало наполнять его глубочайшим желанием, и возбуждала его Изабелла Крафт, особенно после того, как он увидел ее в красном бикини двадцать восьмого числа минувшего июня в групповой вылазке в Фар-Рокавей на десять человек, и когда думал о голых телах своих друзей и сравнивал их с почти голым телом Изабеллы Крафт, он понимал, что девочки его возбуждают, а мальчики нет.
Но, возможно, он себя обманывает, думал он, может, неправ он, если считает, что эмоции – сущностно важная честь секса, вероятно, ему стоит рассмотреть разнообразные виды секса без любви, что приносят физическое облегчение, но никаких эмоций, например – мастурбацию, или когда мужчины сношают шлюх, и каково б это было применительно к тому, как оно было у него с Энди, секс без поцелуев или чувств, секс с единственной целью достичь физического наслаждения, и, возможно, любовь тут вообще ни при чем, может, любовь – это просто вычурное слово, каким прикрывают темные, неуправляемые требования животной похоти, а если ты в темноте и не видишь того, кто тебя трогает, какая разница, как именно тебе удалось заставить течь свои соки?
Вопрос без ответа. Без ответа потому, что Фергусону все еще было пятнадцать лет, и преобразует ли его время в такого человека, кто ищет общества женщин, – или же в того, кто ищет общества мужчин, или в того, кто ищет общества и мужчин, и женщин, – знать, кто он такой или чего хочет в том, что касается секса, ему было еще слишком рано, поскольку на том рубеже его жизни, который, ко всему прочему, оказался еще и рубежом в истории, тем конкретным мгновением в том конкретном месте, Америке в первой половине 1962 года, ему запрещено было заниматься сексом с представителями того пола, какой он полагал правильным, ибо даже если ему бы удалось снова завоевать чувства Эми Шнейдерман или же нежданно покорить Изабеллу Крафт, ни одна из этих девчонок не позволила бы себе сделать с ним то, что уже проделал Энди Коган, и теперь, раз его тело преобразилось в тело мужчины, он по-прежнему не выбрался из ловушки мальчишеского мира с его навязанной девственностью, хоть и достиг уже той точки, когда начал томиться по сексу с такой страстью, с какой ничто не могло сравниться ни в какое мгновение его жизни, а поскольку единственный секс, доступный ему в тот момент пресеченного желанья, был сексом с представителем неправильного пола, в следующую субботу он явился в театр «Талия» смотреть с Энди Коганом «Расёмон»: не из-за того, что у него возникла какая бы то ни было особая привязанность к студенту Городского колледжа, жившему со своей матерью на углу Амстердам-авеню и Западной 107-й улицы, а из-за того, как хорошо ему становилось благодаря тому, что этот мальчик с ним делал, настолько чрезмерно и необычайно хорошо, что чувство это было едва ли не непреодолимым.
Вторично они приступили к делу быстрее, отказавшись от увертюр на диване в гостиной и сразу направившись в спальню к Энди, где оба тут же оказались без одежды, и пока Фергусон не мог заставить себя потрогать Энди там, где тому хотелось, чтобы его потрогали, сдрочить ему так же, как Энди дрочил ему, он смотрел, как Энди это делает сам себе, – и ничуть не возражал, когда молофья прилетела ему на грудь, что оказалось, в общем-то, вполне мило, теплая, внезапная, а затем рука Энди вяло задвигалась, втирая эякуляцию Фергусону в кожу. Теперь это уже было больше на двоих, а не только на одного – что-то уже ближе к тому, чтобы оставить позади то хорошее, что есть в приукрашенной дрочке, ради лучшего чего-то, больше похожего на настоящий секс, и три субботы подряд следом за их тем вторым разом вместе, по субботам «Голубого ангела», «Новых времен» и «La Notte»[40] Фергусон постепенно расслаблялся и растворялся во все более и более дерзких соблазнениях, какие устраивал Энди, уже не сдерживался, поддаваясь подначкам языка Энди, когда тот перемещался вверх и вниз по всему его телу, уже не боялся ни когда его целовали, ни целовать в ответ, больше не колебался, захватывая напряженный хуй Энди и засовывая его себе в рот, ибо основой всего была взаимность, осознал Фергусон, двое рождали удовлетворение бесконечно большее, чем один, и лишь соблазнив соблазнителя, он мог отблагодарить его за собственное наслаждение соблазнением.
Энди был мягче и дряблее Фергусона, худосочный и высокий, но без мускулатуры, человек никогда не занимался спортом и никак не разминался, и его завораживала твердость мышц Фергусона, тело баскетболиста, какое Фергусон создал себе, поднимая тяжести и делая каждый вечер по сотне отжиманий и сотне приседаний, и вновь и вновь Энди говорил Фергусону, какой тот красивый, поглаживая рукой тугой живот Фергусона и восхищаясь его плоскостью, повторяя, до чего у него прекрасное лицо, до чего прекрасная задница, до чего прекрасен у него хуй, до чего прекрасны ноги, столько прекрасного, что ко второй из трех их суббот вместе Фергусона оно уже начало гнести, как будто Энди говорил о нем так, как он (Фергусон) сам бы говорил о девчонке, что стало еще одной темой, насчет которой у Фергусона стали возникать некоторые сомнения, вопрос о девчонках, поскольку всякий раз, когда он упоминал замечательную внешность Изабеллы Крафт или говорил что-то о том, как он до сих пор любит Эми Шнейдерман, Энди скраивал гримаску, после чего отпускал какую-нибудь оскорбительную шуточку о девушках вообще, говоря, что мозги у них генетически уступают мозгам мужчин, к примеру, или что их пёзды – рассадники инфекций и болезней, некрасивые, нелепые замечания, казалось, намекавшие на то, что в марте Энди говорил неправду, заявляя, что девушки ему нравятся, ибо даже мать его не стала исключением для его озлобленных порицаний, и когда Фергусон услышал, как он называет ее убогой, тупой коровой, а в другой раз – отвратительным корытом дерьма, он парировал тем, что заявил: свою мать он любит больше кого бы то ни было на свете, на что Энди ответил: Невозможно, пацан, это просто невозможно.
Впоследствии Фергусон понял, насколько неверно толковал он ситуацию с самого начала. Он предполагал, что Энди – просто очередной перевозбужденный мальчишка, вроде него самого, кому не везет с девчонками, а потому он желает попробовать с мальчишкой, что двое мальчишек куролесят друг с другом ради удовольствия, устраивают поебки-потешки двух девственников, но ни разу не взбредало ему на ум, что из этого может развиться что-либо серьезное. Затем, в последнюю субботу, что они провели вместе, всего за несколько минут до того, как Фергусону пришла пора уходить из квартиры, пока они вдвоем лежали рядышком на кровати, по-прежнему голые, все еще потные и запыхавшиеся, каждый опустошен усилиями последней четверти часа, Энди обнял Фергусона и сказал, что любит его, что Фергусон – любовь всей его жизни, и он никогда не перестанет его любить, даже после того, как умрет.
Фергусон ничего не ответил. Любое слово в этот миг было словом неверным, поэтому он придержал язык и не сказал ничего. Грустно, подумал он, как это грустно и как это обескураживает, что он заварил такую кашу, но ему не хотелось задевать чувства Энди, рассказывая ему о собственных чувствах, которые сводились к тому, что он в ответ его не любил и никогда не полюбит его в ответ, сколько сам жив будет, а это у них прощание, и жалко, что все вынуждено так закончиться, поскольку веселье было таким веселым, но черт бы его все побрал, ему не следовало этого говорить, и как же он мог оказаться таким глупым?
Он поцеловал Энди в щеку и улыбнулся. Пора идти, сказал он.
Фергусон спрыгнул с матраса и принялся подбирать с пола одежду.
Энди сказал: В то же время на следующей неделе?
Что показывают? – спросил Фергусон, влезая в джинсы и застегивая пряжку на ремне.
Два Бергмана. «Земляничная поляна» и «Седьмая печать».
Ой.
Ой? Что – ой?
Только что вспомнил. Мне в следующую субботу с родителями в Рейнбек ехать.
Но ты же еще ни одного Бергмана не смотрел. Это важнее, чем проводить день с мамашей и папашей, нет?
Наверное. Но мне нужно с ними поехать.
Тогда через неделю?
Фергусон, надевавший уже ботинки, еле слышно пробормотал: У-гу.
Ты же не придешь, правда?
Энди сел на кровати и повторил то же самое во весь голос: Ты же не придешь, правда?
Ты о чем это?
Сука! – завопил Энди. Я тебе всю душу выливаю, ты мне, блядь, ни слова в ответ!
Что ты хочешь от меня услышать?
Фергусон застегнул молнию на весенней куртке и направился к двери.
Иди ты нахуй, Арчи. Хоть бы ты с лестницы свалился и подох.
Фергусон вышел из квартиры и спустился по лестнице.
Не подох.
Вместо этого он дотопал до дома, зашел к себе в комнату и лег на кровать, где и провел последующие два часа, глядя в потолок.
3.4
В первую субботу 1962 года, через три дня после того, как Фергусон сдал свое сочинение о Джеки Робинзоне в девятьсот слов, он и еще шестеро игроков из баскетбольной команды АМХ отправились с собственной базы в Вест-Оранже в спортзал в Ньюарке на утреннюю игру с командой АМХ из Центрального района. На той площадке было назначено еще две игры сразу же после, и на трибунах – полно членов тех четырех команд вместе с их друзьями и родичами игроков тех команд, не говоря о той команде, против которой собирались выступать Фергусон и его друзья в первой части этого тройного чемпионата, а потому толпа составляла человек восемьдесят-девяносто. Если не считать семерых белых мальчишек из АМИ[41] и их тренера, учителя математики в старших классах по имени Ленни Мильштейн, все в спортзале тем утром были черными. Ничего необычайного: мальчишки Вест-Оранжа часто играли против полностью черных команд у себя в Лиге АМИ округа Эссекс, а необычным тем утром в Ньюарке оказался сам размер толпы, около сотни вместо обычных десяти-двенадцати болельщиков. Поначалу никто, казалось, не обращал особого внимания на то, что происходит на площадке, но когда игра закончилась ничьей и пришлось назначать дополнительное время, люди, явившиеся смотреть две другие игры, повели себя беспокойно. Насколько мог понять Фергусон, толпе было безразлично, какая команда победит или проиграет – лишь бы эта игра завершилась и начались другие, – но затем пять минут дополнительного времени завершились еще одной ничьей, и настроение у толпы взбухло от беспокойства до возбуждения. Пускай эти клоуны валят с площадки, да, но если одной из тех двух команд суждено выиграть, зрители намеревались болеть за ньюаркских пацанов, а не за мальчишек из предместья, за юных христиан, а не за юных иудеев, за черных мальчишек, а не за белых. Справедливо, сказал себе Фергусон, когда началось второе дополнительное время, само собой, люди станут болеть за свою команду, людям естественно кричать с трибун при игре на равных, естественно оскорблять приезжих игроков, но затем второе дополнительное время опять закончилось ничьей, и все вдруг как-то вспыхнуло: маленький обветшалый спортзал в центре Ньюарка охватило шумом, и пустяковая игра четырнадцатилетних мальчишек превратилась в символический кровавую схватку между нами и ими.
Обе команды играли скверно, обе команды промахивались в девяти десятых своих бросков и трети пасов, обе команды устали, их отвлекал шум толпы, обе команды изо всех сил старались победить, однако действовали так, словно хотели проиграть. Зрители были единодушны в своей поддержке одной команды, а не другой, топали и одобрительно ревели, стоило какому-нибудь ньюарскскому игроку вырвать у противника отскок или перехватить пас, презрительно улюлюкали всякий раз, когда игрок из Вест-Оранжа мазал броском в прыжке или попадал мячом себе по ноге, выли в сиплом восторге, если Ньюарк зарабатывал очко попаданием в корзину, свистели долгими выплесками негодования и отвращения, когда Вест-Оранж выравнивал счет. Оставалось десять секунд, а Ньюарк вел с отрывом в одно очко. Ленни Мильштейн попросил тайм-аут, и когда игроки Вест-Оранжа собрались вокруг своего тренера, гам от трибун шел такой громкий, что ему пришлось кричать, чтобы его услышали, мудрому Ленни Мильштейну, который был не только отличным баскетболистом, но и превосходным человеком к тому же, он знал, как обращаться с четырнадцатилетними мальчиками, поскольку понимал: четырнадцать дет – худший возможный возраст на календаре человеческой жизни, а потому все четырнадцатилетки – существа сбитые с толку и надтреснутые, ни один из них уже не дитя и ни один из них не взрослый, все слегка не в себе, и в их недоделанных телах никому из них неуютно, и вот в топке этой клаустрофобной арены неистовых, ревущих бойцов проницательный мужчина с вьющимися светлыми волосами и шутливыми методами управления командой, где ни от кого вроде бы не требуется дисциплины, орал своим подопечным и напоминал им, как разбить жесткий прессинг по всей площадке, и не успели мальчишки сложить стопкой правые ладони на правую ладонь Ленни для последнего Вперед!, тридцатичетырехлетний муж и отец двоих детей показал на дверь выхода в боковой стене спортзала и сказал мальчишкам: что бы ни произошло в эти последние десять секунд, выиграют они или проиграют, как только прозвонит последний звонок, им всем следует бежать к той двери и прыгать в его универсал, стоящий у обочины, потому что, как он выразился, тут все уже как-то немного с приветом, и ему не хочется, чтобы кого-нибудь убило или покалечило в свалке, которая наверняка последует. Затем пять рук и одна сошлись, Ленни рявкнул последнее Вперед!, и Фергусон вместе с остальными начинающими трусцой выбежал на площадку.
То были самые долгие десять секунд в жизни Фергусона, нелепый, скоростной балет, что, казалось, развертывался в замедленном движении, поскольку Фергусон был единственным игроком на площадке, кто не двигался, замер на своей позиции у вершины дальнего круга, чтобы принять длинный отчаянный пас, если не получится все остальное, последняя мера из нескольких крайних мер, и по этой вот причине оттуда, где стоял, он видел все, весь танец четко выгравировался в пространстве, наглядно и несмываемо, в последующие месяцы и годы он всплывал вновь и вновь, ни в какой миг его жизни не забывался, вброс Майка Надлера из-за боковой Митчу Гудману после обманного финта подпрыгнувшему, взмахнувшему руками защитнику Ньюарка, пас Гудмана с разворотом и без дриблинга Алану Шафферу на середине площадки, а затем слепой толчок Шаффера, пока часы тикали до трех секунд, двух секунд, одной секунды, и вслед за этим – изумление на пухлом лице Шаффера: мяч проделал невозможное путешествие по воздуху и влетел прямиком в корзину, не коснувшись обода, самый длинный бросок под самый занавес в истории Лиги АМИ округа Эссекс, завершение, побившее все прочие окончания матчей на все времена.
Он увидел, как Ленни несется скачками к боковой двери. Как игрок, стоявший от этой двери дальше всех, Фергусон побежал раньше всех остальных, побежал, как только увидел, что мяч влетает в корзину, не приостановился даже поздравить Шаффера или отпраздновать победу, поскольку Ленни был прав, когда предчувствовал неприятности, и теперь, раз у Ньюарка увели из-под носа победу, люди в зале впали в ярость. Для начала – вой коллективного потрясения, им, восьмидесяти или девяноста, двинуло по мозгам зрелищем этой даровой, удачной корзины, и мгновенье спустя толпа ринулась на площадку, крича от ярости и неверия, целая армия тринадцати-, четырнадцати- и пятнадцатилетних пацанов, четыре дюжины черных мальчишек вознамерились разорвать в клочья полдюжины белых мальчишек – за несправедливость, что те против них совершили, и несколько мгновений, что Фергусон несся по площадке, он чувствовал настоящую угрозу, боялся, что толпа его нагонит и сшибет на пол, но ему удалось проскочить по кишащему лабиринту тел, лишь раз прилетело ему в правую руку случайным ударом, было больно и продолжало болеть еще два часа – и тут он выскочил за дверь и в холодном воздухе того угрюмого январского утра уже бежал к машине Ленни.
Так завершился расовый бунт в миниатюре, который почти случился, но не произошел. Всю поездку домой другие мальчишки в машине вопили в высокооктановом всплеске веселой одержимости, вновь и вновь переживая последние десять секунд игры, поздравляя себя с тем, что избежали гнева мстительной толпы, беря шутейные интервью у по-прежнему не верившего своей удаче и беспрестанно улыбавшегося Шаффера, хохоча, хохоча, столько смеха, что сам воздух сгустился от веселья и торжества, но Фергусон во всем этом участия не принимал, не мог он никак во всем этом участвовать, поскольку желания хохотать у него не было, пусть даже бросок Шаффера в последнюю секунду и был одной из самых чудн?х, совершенно невероятных штук, какие ему доводилось видеть за всю жизнь, но вот сама игра была для него испорчена тем, что произошло после нее, и синяк на руке еще болел, но сильнее, чем сама боль в руке, болел повод для того удара.
В машине, кроме него, не смеялся только Ленни, лишь он один, казалось, понимал все мрачное значение того, что произошло в спортзале, и впервые за весь сезон он отчитал мальчишек за небрежную, неумелую игру, от пятидесятифутового броска Шаффера отмахнулся как от случайности и спросил, отчего они не раздолбали эту посредственную команду с перевесом в двадцать очков. Другие восприняли его слова как знак гнева, но Фергусон понял: тренер не сердится, он расстроен, или испуган, или обескуражен, или все сразу, и в свете уродства, что за нею последовало, сама игра не значит ничего.
Тогда впервые Фергусон стал свидетелем того, как публика превращается в обезумевшую толпу, и, как ни трудно ему было это принять, неопровержимый урок, какой получил он тем утром, заключался в том, что толпа иногда способна выражать сокрытую истину, какую кто-то один в этой толпе нипочем не осмелится выразить самостоятельно, в данном случае – истину презрения и даже ненависти, которые многие черные люди питают к белым, что не менее сильны, нежели презрение и даже ненависть, какие многие белые люди питают к черным, и Фергусон, только что проведший последние дни рождественских каникул за сочинением о Джеки Робинзоне и необходимости всеобщей интеграции во всех аспектах американской жизни, не мог не расстраиваться, не бояться и не падать духом от того, что случилось тем утром в Ньюарке, через пятнадцать лет после того, как состоялась первая игра Джеки Робинзона за «Бруклинских хитрецов».
Через два понедельника после субботы в Ньюарке миссис Бальдвин встала перед всем девятым классом Фергусона на уроке английского и объявила, что он выиграл первый приз в конкурсе сочинений. Второй присудили Эми Шнейдерман за ее впечатляющий панегирик жизни Эммы Гольдман, и как же она ими обоими гордится, сказала миссис Бальдвин, две лучшие работы – из одного класса, ее класса, а это один из тринадцати девятых классов в школе у нее по английскому, и ни разу за все свои годы преподавания в Мапльвудской средней школе не выпадала ей честь иметь в ежегодном конкурсе сочинений двух победителей.