Часть 16 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Молодец миссис Бальдвин, подумал Фергусон, наблюдая, как его литературная немезида торжествует двойную победу у доски, словно это она сама написала эти сочинения, и как ни счастлив был Фергусон оказаться победителем среди трехсот пятидесяти учащихся в его параллели, он понимал, что победа не имела значения – не только из-за того, что считавшееся миссис Бальдвин хорошим непременно должно было оказаться плохим, а потому, что после того буйства в ньюаркском спортзале сам он восстал против собственного сочинения, зная: то, что написал он, слишком оптимистично и наивно, чтобы иметь какой-либо смысл в реальном мире, что, хотя Джеки Робинзон заслуживал всех похвал, какими его осыпал Фергусон, отмена сегрегации в бейсболе – всего лишь карликовый шаг в гораздо более обширной борьбе, какой суждено было длиться еще далеко не один год, несомненно, гораздо больше лет, чем выпадет прожить самому Фергусону, вероятно – еще столетие или два, и что рядом с его порожним, идеалистическим изображением преображенной Америки сочинение Эми об Эмме Гольдман было гораздо лучше, не просто лучше написано и лучше продумано, но одновременно и тоньше, и страстнее, а единственная причина, почему ей не присудили первый приз, была в том, что школа не могла наградить синей лентой сочинение о революционной анархистке, какую по определению следовало считать совершенно неамериканской американкой, персоной настолько радикальной и опасной для американского образа жизни, что ее из собственной страны депортировали.
Миссис Бальдвин еще зудела перед классом, объясняя, что трем победителям из каждого класса выпадет читать свои сочинений на общешкольном собрании, назначенном на пятницу после обеда, и когда Фергусон бросил взгляд на Эми – та сидела впереди через один ряд от него и на две парты правее, – и его позабавило, что стоило лишь взгляду его упереться ей строго между лопаток, как она тут же развернулась и посмотрела на него, словно почувствовала, как его взгляд ее коснулся, а еще забавнее другое – как только взгляды их встретились, она вся сморщилась и показала ему язык, словно бы говоря: Тьху на тебя, Арчи Фергусон, победить должна была я, и ты это сам знаешь, а когда Фергусон ей улыбнулся и пожал плечами, словно говоря: Ты права, но что я могу с этим поделать? – гримаса Эми превратилась в улыбку, и миг спустя, не в силах сдерживать смех, собравшийся у нее в горле, она издала этот свой дикий фырчок, нежданно громкий звук, заставивший миссис Бальдвин прервать то, что она говорила, и спросить: Все в порядке, Эми?
Все прекрасно, миссис Бальдвин, сказала Эми. У меня отрыжка. Я знаю, что дамам это неприлично, но ничего не смогла с собой поделать. Извините.
Все вечно твердили Фергусону, что жизнь напоминает книгу, историю, которая начинается на странице 1 и гонит вперед, пока герой не умирает на странице 204 или 926, но теперь, раз будущее, какое он себе воображал, менялось, изменялось и его понимание времени. Время двигалось и вперед, и назад, понял он, а раз истории в книжках способны двигаться только вперед, в книжной метафоре не оставалось никакого смысла. Уж если жизнь и похожа на что-нибудь, так на структуру бульварной газетки, с крупными событиями, вроде начала войны или бандитского убийства, на первой полосе, а менее важные известия – на страницах дальше, но и на самой последней полосе там заголовок, главная новость сегодняшнего дня из тривиального, но увлекательного мира спорта, а спортивные статьи почти всегда читались задом наперед, если листал страницы слева направо, а не справа налево, как поступал со статьями спереди, ты шел задним ходом, как будто пробирался через текст на иврите или японском, неуклонно приближаясь к середине газеты, и как только оказывался на ничьей земле частных объявлений, которые и читать-то не стоило, если не копаешь рынок в поисках уроков игры на тромбоне или подержанного велосипеда, через эти страницы ты перескакивал, пока не выходил на центральную территорию киноафиш, театральных рецензий, колонки советов Анн Ландерс и редакционных статей, а уже из этой точки, если начал читать сзади (как обычно это делал Фергусон, поклонник спорта), можно было дойти так до самого переда. Время двигалось в две стороны, потому что каждый шаг в будущее нес с собой память о прошлом, и хотя Фергусону еще не исполнилось и пятнадцати, он накопил достаточно воспоминаний, чтобы знать: мир вокруг него постоянно лепится из миров внутри него, ровно так же, как переживание мира кем угодно лепится из его собственных воспоминаний, и пока всех людей связывает воедино общее пространство, какое они между собой делят, все их путешествия сквозь время различны, а это означает, что каждый человек живет в мире, слегка отличном от тех миров, что есть у других. Вопрос таков: Какой мир населяет Фергусон сейчас и как этот мир для него изменился?
Перво-наперво, он больше не собирался становиться врачом. Последние два года он обитал в отдаленном будущем благородного самопожертвования и безмерных добрых дел, человеком, совершенно не похожим на собственного отца, работая не ради денег и приобретательства лаймово-зеленых «кадиллаков», а во имя человечества, врачом, который будет обслуживать бедных и угнетенных – станет учреждать бесплатные клиники в худших городских трущобах, отправится в Африку работать в палатках во время эпидемий холеры и смертоубийственных гражданских войн, фигура героическая для многих тех, кто от него зависел, человек чести, святой сострадания и мужества, но затем явился ясноглазый Ной Маркс и снес бутафорию этих нелепых галлюцинаций, что были материалом слащавых голливудских фильмов о врачах и слабоумных, сентиментальных врачебных романов, присвоенным грезами о будущем призвании, которое Фергусон не отыскал в себе самом, а всегда разглядывал снаружи, словно наблюдал за актером в черно-белом фильме 1930-х годов, у которого сбоку кадра всегда маячит симпатичная медсестра-спутница-жена, а фоном играет трогательная музыка, никогда не настоящий Фергусон с его сложной и мучительной внутренней жизнью, а механический игрушечный герой, родившийся из желания выковать себе героическую судьбу, которая доказала бы, что он, один-единственный, лучше любого другого человека на этой земле, и теперь, раз Ной показал ему, насколько сильно он заблуждался, Фергусон устыдился самого себя: растранжирил столько энергии на эти детские мечты.
В то же время Ной был неправ, считая, будто у Фергусона имеется какой-то интерес к тому, чтобы стать писателем. Это правда – читать романы было одним из самых главных удовольствий, какие могла ему предложить жизнь, как было правдой и то, что кто-то должен был эти романы сочинять и тем самым давать людям возможность пережить такое наслаждение, однако, с точки зрения Фергусона, ни чтение, ни сочинение нельзя было толковать как деятельность героическую, и вот на этом рубеже его путешествия ко взрослости единственным предметом желаний Фергусона на будущее было, как это выразил его автор номер один, стать героем собственной жизни. К тому времени Фергусон уже прочел второй в своей жизни роман Диккенса, все 814 страниц этого длинного, окольного трюханья по вымышленной судьбе любимого ребенка автора, заглотил его целиком за две недели рождественских каникул, а теперь, когда этот марафонский заплыв по чтению подошел к концу, Фергусон обнаружил, что спорит со своим призрачным спутником по прошлому году – с Холденом Колфилдом, который раскритиковал Диккенса замечанием насчет прочей Давид-Копперфильдовой херни на первой же странице «Ловца во ржи», ибо книги в голове у Фергусона уже начали разговаривать друг с дружкой, и сколь хорош бы ни был Дж. Д. Сэлинджер, он и в подметки не годился Чарльзу Диккенсу, тем паче если старый мастер обут в пару башмаков по имени Ханк и Франк. Нет, тут никогда и сомнения быть никакого не могло: читать художественную литературу, конечно, очень приятно, но и писать ее – тоже очень приятно (наслаждение тут мешается с муками, борьбой и разочарованием, но все равно это приятно, поскольку удовольствие от сочинения хорошей фразы – особенно если та начинается как фраза скверная и медленно улучшается после того, как ее четыре раза перепишут, – ни с чем не сравнимо в анналах человеческих достижений), а все, что приносит такое наслаждение и вызывает столько удовольствия, не может по определению рассматриваться свысока как героическое. Ладно там жизнь врача-праведника, но ведь без счета и героических альтернатив, какие Фергусон мог вообразить для себя, среди них – карьера в юриспруденции, например, а если учесть, что грезы наяву были тем талантом, в каком он продолжал преуспевать превыше всего прочего, в особенности грезы о будущем, то следующие несколько недель он мысленно переносился в залы суда, где его красноречие спасало неправедно осужденных людей от электрического стула и вынуждало всех присяжных рыдать после каждого его заключительного слова.
Затем ему исполнилось пятнадцать, и на праздничном ужине, устроенном в его честь в «Ваверлей-Инне» на Манхаттане, на праздновании, где собрались его родители, прародители, тетя Мильдред, дядя Дон и Ной, Фергусону вручили подарок – или подарки – от каждой семьи в его семье, чек на сотню долларов от матери и отца, другой чек на сотню долларов от бабушки и деда, и три отдельных свертка от личного состава Марксов, набор поздних струнных квартетов Бетховена в коробке от тети Мильдред, книгу в твердом переплете от Ноя под заглавием «Самые смешные анекдоты в мире» и четыре книжки в бумажных обложках от дяди Дона – русских писателей девятнадцатого века, произведения, известные Фергусону понаслышке, но прочесть их он так до сих пор и не удосужился: «Отцы и дети» Тургенева, «Мертвые души» Гоголя, «Три повести» Толстого («Хозяин и работник», «Крейцерова соната» и «Смерть Ивана Ильича»), а также «Преступление и наказание» Достоевского. Именно последняя из этих книг положила конец пошлым фантазиям Фергусона о том, чтобы стать следующим Кларенсом Дарроу, поскольку чтение «Преступления и наказания» изменило его, «Преступление и наказание» стало раскатом грома, что грянул с небес и расколол его на сотню кусков, а когда Фергусон вновь собрал себя воедино, он уже не сомневался в будущем, ибо если книга может быть вот этим, если вот это с человеческим сердцем, умом и самыми глубокими чувствами к миру может сделать роман, то писать романы – уж точно лучшее, чем может заниматься в жизни человек, ибо Достоевский научил его, что выдуманные истории могут зайти гораздо дальше простого наслаждения и развлечения, они могут вывернуть тебя наизнанку и сорвать тебе макушку, они могут тебя ошпарить и заморозить, раздеть тебя донага и вышвырнуть на рвущие ветра Вселенной, и с того самого дня, после того как Фергусон все свое детство пробарахтался, потерявшись во все более сгущавшихся миазмах оторопи, он наконец понял, куда направляется, – или хотя бы осознал, куда хочет двинуться, и не раз за все последовавшие годы не пожалел он о своем решении, даже в самые тяжкие времена, когда казалось, будто он вот-вот свалится с самого края земли. Ему было всего пятнадцать лет, но он уже обручился с замыслом и, к добру ли, к худу ли, в богатстве и бедности, в болезни и здравии юный Фергусон намеревался хранить этому замыслу верность до скончания дней, отпущенных ему с рождения.
Летний кинопроект у них отменился. Еще в ноябре умерла бабушка Ноя по матери, а теперь, раз у последней появилось немного денег, она решила истратить их часть на развитие образования сына. Не посоветовавшись с Ноем, она записала его на летнюю программу для иностранных старшеклассников в Монпелье, Франция, – восемь недель глубокого погружения во французский язык, в конце которых, если верить рекламному проспекту программы, он вернется в Нью-Йорк и заговорит с беглостью урожденного лягушатника, питающегося улитками. Через три дня после того, как Фергусон дочитал «Преступление и наказание», Ной позвонил и объявил о перемене в планах, ругая мать за то, что та быстро его охомутала, но что он тут может поделать, сказал он, слишком он молод, чтоб быть хозяином собственной жизни, а пока что музыку по-прежнему заказывает безумная королева. Фергусон скрыл свое разочарование, сказав, до чего ему повезло, будь он сам в его ботинках, он бы при такой возможности рванулне глядя, а если говорить об их собственной паре обуви, что ж, очень жаль, но факт остается фактом: у них по-прежнему нет своей камеры, и он даже еще не начал набрасывать сценарий, поэтому ничего страшного не произошло, и только подумай о том, что ждет тебя во Франции – голландские девчонки, датские девчонки, итальянские, целый гарем красавиц-старшеклассниц, и весь – для него, поскольку в такие программы ездит мало мальчишек, а раз у него будет мало конкуренции, Фергусон уверен, что время он там проведет, как никогда в своей жизни.
Фергусону Ноя будет, конечно, не хватать, скучать он будет ужасно, поскольку лето – это всегда такое время года, когда они могут с ним быть вместе каждый день, каждый день восьми полных недель, а лето без его брюзгливого арфиста, друга-кузена вообще теперь едва станет ощущаться летом – будет всего лишь долгим промежутком времени, отмеченным жаркой погодой и новым сортом одиночества.
К счастью, чек на сто долларов был не единственным его подарком от родителей на пятнадцатилетие. Еще он получил право ездить в Нью-Йорк самостоятельно и этой новой свободой намеревался пользоваться как можно чаще, потому что красивый, но унылый городок Мапльвуд выстроили с единственной целью – чтобы людям хотелось из него сбежать, – а раз Фергусону теперь вдруг открылся и другой мир, пошире, он той весной уезжал почти каждую субботу. Оттуда, где он жил, на Манхаттан было два пути: 107-м автобусом, что каждый час отходил от автостанции в Ирвингтоне и довозил до здания Портоуправления на углу Восьмой авеню и Сороковой улицы, или поездом из четырех вагонов, что подчинялся Железной дороге Эри-Лакаванна, отходил от станции в Мапльвуде и добирался до конечной в Гобокене, откуда путешествие в город можно было закончить двумя дальнейшими способами: понизу, гудзонской подземкой, или поверху, через воду гудзонским паромом. Фергусон предпочитал решение поезд-паром, не только потому, что до станции мог дойти всего минут за десять (в то время как добираться до автостанции в Ирвингтоне удавалось, только если его кто-нибудь туда подвозил), но и оттого, что он любил поезд – один из старейших, до сих пор ходивших где бы то ни было в Америке, с вагонами, изготовленными в 1908 году: темно-зеленые металлические громадины, наводившие на мысли о ранних днях промышленной революции, а внутри вагона – ветхие плетеные сиденья, у которых спинки откидывались и назад, и вперед; медлительный анти-экспресс, что дребезжал, дергался и разражался гамом воплей, пока колеса скрежетали по заржавленным рельсам, такое счастье сидеть одному в таком вагоне, глядя в окно на отвратительный, загнивающий пейзаж северного Нью-Джерси, болота и речки, и железные разводные мосты на фоне обваливающихся кирпичных зданий, остатки старого капитализма, некоторые еще действуют, кое-какие в руинах, такое уродство, что Фергусон отыскивал в них вдохновение так же, как поэты девятнадцатого века обретали вдохновенье от развалин на греческих и римских холмах, а когда в окно на рухнувший мир вокруг не смотрел, он читал то, что в данный момент читал, – русские романы, написанные не Достоевским, Кафку впервые, Джойса впервые, Фицджеральда впервые, а потом стоял на палубе парома, если погода хоть на сколько-то приближалась к сносной, ветер в лицо, в подошвах дребезжит машина, сверху кружат чайки, такое обыденное путешествие, в конечном счете, эту поездку каждое утро с понедельника по пятницу совершают тысячи пассажиров, но сегодня суббота, и для пятнадцатилетнего Фергусона это чистая романтика – ехать вот так вот к нижнему Манхаттану, лучшее из всего хорошего, чем он бы мог заниматься, – не просто оставлять позади дом, а ехать вот к этому, ко всему этому.
Видеть Ноя. Разговаривать с Ноем. Спорить с Ноем. Смеяться с Ноем. Ходить в кино с Ноем. По субботам на Перри-стрит – обед в квартире с тетей Джоан и дядей Доном, а потом – прочь вместе с Ноем, прочь туда, куда они решили отправиться, что часто оказывалось – никуда в особенности, они вдвоем просто бродили по улицам Вест-Виллидж и пялились на хорошеньких девчонок да обсуждали судьбу Вселенной. Все уже было решено. Фергусон намерен писать книги, Ной намеревался ставить фильмы, а поэтому они в основном говорили о книгах и фильмах, а также о множестве проектов, которые станут осуществлять вместе много лет в дальнейшем. Ной был не тем Ноем, какого Фергусон встретил маленьким мальчиком, но в нем по-прежнему оставалась эта докучливая черта, которую Фергусон считал чертой умника, братьев Маркс, его неугомонные выплески бурливого анархизма, что прорывались в бессмысленных диалогах с зеленщиками (Эй, приятель, что это у вас с баклажанами – я тут не вижу никакого бака, одна лажа), или официантками из кофеен (Любезная, прежде чем дадите нам чек, будьте добры его порвать, чтобы нам не пришлось платить), или кассирами, стоявшими в стеклянных будках кинотеатров (Скажите мне хоть что-нибудь хорошее про то, что у вас идет, иначе я не включу вас в завещание), провокационная чепуха, какая лишний раз доказывала, каким же он умел быть занудой, но такова была цена, какую ты платил за то, что был другом Ноя, он развлекал тебя и смущал одновременно, как будто ходишь везде с шумным карапузом, а он вдруг ни с того ни с сего разворачивался к тебе лицом и принимался говорить о «Размышлениях о гильотине» Альбера Камю, а после того, как ему скажешь, что ты не читал у Камю ни слова, он тут же заскочит в книжный и сопрет тебе какой-нибудь его роман, который ты, разумеется, принять у него не можешь, а значит, оказываешься в неловком положении, когда нужно сказать ему, чтобы снова зашел в магазин и поставил книгу обратно на полку, отчего ты, конечно, ощущаешь себя уверенным в собственном нравственном превосходстве ханжой, но он же все равно тебе друг, лучший друг из всех, какие у тебя только были, и ты его любишь.
Но не всякая суббота бывала субботой на Перри-стрит. По тем выходным, какие Ной проводил с матерью в Верхнем Вест-Сайде, Фергусону не всегда доводилось с ним видеться, поэтому на такие обесточенные субботы он строил другие планы, дважды ездил в Нью-Йорк со своим мапльвудским другом по имени Боб Смит (да, человек с таким именем, как Боб Смит, действительно существовал), один раз – сам, навестить прародителей, а еще несколько раз – с Эми, она же Эми Руфь Шнейдерман, кому особенно хотелось смотреть живопись, а поскольку Фергусон недавно обнаружил, до чего ему самому нравится смотреть живопись, те субботы они проводили, бродя по музеям и галереям, не только по крупным, куда ходили все, «Мет», «Современного искусства», «Гуггенхейм», но и по тем, что поменьше, вроде «Фрика» (любимую у Фергусона) и заходили в центр фотографии в среднем Манхаттане: после визитов в любое такое заведение они потом разговаривали часами, Джотто, Микеланджело, Рембрандт, Вермеер, Шарден, Мане, Кандинский, Дюшен, столько всего нужно впитать и о стольком подумать, если почти все видишь впервые, вновь и вновь этот с ног сбивающий толчок впервые, но самое памятное переживание, какое они с Эми разделили, случилось отнюдь не в музее, а в более тесном пространстве галереи – в «Галерее Пьера Матисса» в здании «Фуллер» на Восточной Пятьдесят седьмой улице, где посмотрели выставку новых скульптур, картин и рисунков Альберто Джакометти, и так притянули их эти таинственные, осязаемые, одинокие работы, что они задержались там на два часа, а когда залы начали пустеть, сам Пьер Матисс (сын Анри Матисса!) заметил у себя в галерее двух молодых людей и вышел к ним, весь разулыбавшись, добродушный, счастливый, что в этот день появилось еще двое новообращенных, и, к вящему изумлению Фергусона, остался и разговаривал с ними еще пятнадцать минут, рассказывал истории про Джакометти и его студию в Париже, о своей собственной трансплантации в Америку в 1924 году и основании галереи в 1931-м, о трудных годах войны, когда столько европейских художников сильно нуждались, великие художники, вроде Миро и многих прочих, и как они бы не выжили без помощи своих друзей в Америке, а потом в порыве Пьер Матисс завел их в заднюю комнату галереи, в кабинет с письменными столами, печатными машинками и книжными шкафами, и из одного шкафа вытащил с десяток каталогов прошлых выставок Джакометти, Миро, Шагала, Бальтюса и Дюбюффе – и вручил их двум ошеломленным подросткам, сказав: Вы, детишки, – будущее, может, это вам поможет в образовании.
Вышли они оттуда, лишившись дара речи, изумленные, унося дары сына Анри Матисса по Пятьдесят седьмой улице, шли быстро, потому что они – будущее, потому что тела их требовали идти быстро после такой встречи, после того как их благословили деяньем столь неожиданной доброты, и потому шли они по людной, солнечной улице так быстро, как могут идти два пешехода, не сбиваясь на бег, а через пару сотен ярдов Эми вдруг нарушила молчание и объявила, что хочет есть, изголодалась – вот какое слово она употребила, как частенько бывало, поскольку Эми никогда не просто голодна, как другие люди, она умирает от голода или же ей сводит кишки, она в силах слопать слона или стаю пингвинов, и теперь, когда она заговорила о том, чтобы набить себе брюхо каким-нибудь вкусным хавчиком, Фергусон осознал, что и ему самому поесть бы не помешало, а уж коли шли они по Пятьдесят седьмой улице, он предложил зайти в кафетерий-автомат «Горн-и-Гардарт» между Шестой и Седьмой авеню – не потому, что это близко, а потому, что в один из прежних его приездов в Нью-Йорк они с Эми постановили, что «Горн-и-Гардарт» – самое великолепное место кормежки во всем Нью-Йорке.
Не то чтобы безвкусную, недорогую пищу, подаваемую там, можно было определить как великолепную – мисочки фасолевого супа янки, рубленые бифштексы «солсбери» с картофельным пюре, залитые подливой, толстые ломти пирога с черникой – нет, их манило к себе само это место, атмосфера парка развлечений на этом громадном рынке хрома и стекла, новизна автоматизированного питания, американская действенность двадцатого века в самом чокнутом, самом восхитительном своем воплощении, полезная, гигиеничная кухня для голодных масс, и до чего ж большим наслаждением было подходить к кассиру и нагружаться столбиками никелей, а потом бродить и разглядывать десятки предлагаемых блюд в застекленных вместилищах, окошки преграждали доступ к крошечным комнаткам еды, каждая – индивидуальная порция, приготовленная специально для вас, и как только ты выбирал свой сандвич с ветчиной и сыром или ломоть фунтового пирога – опускал должное количество никелей в прорезь, и окошко открывалось, и вот так вот просто сандвич оказывался твоим, ощутимый, надежный, свежесделанный сандвич, но прежде чем отойти и поискать столик, имелось еще одно дополнительное удовольствие – смотреть, насколько быстро освободившееся хранилище заполняется следующим сандвичем, полностью идентичным тому, который ты только что купил себе, ибо там, позади, стояли люди, мужчины и женщины в белых одеяниях, следившие за никелями и наполнявшие опустевшие контейнеры новой едой, ну и работенка у них, должно быть, думал Фергусон, а затем – поиск незанятого столика, гуляешь со своей едой в тарелках или с закуской посреди разношерстной толпы нью-йоркцев, едящих и пьющих автоматизированное питание и напитки, многие – старики, что просиживают здесь целыми часами каждый день, употребляя чашку за чашкой медленно цедимого кофе, старики из исчезнувших левых, кто до сих пор и через сорок лет спорит о том, где именно революция свернула не туда, мертворожденная революция, что некогда казалась неотвратимой, а теперь – всего лишь воспоминание о том, чего никогда не было.
И вот Фергусон с Эми зашли в кафетерий-автомат «Горн-и-Гардарт» ближе к окончанию того великолепного дня – перекусить, полистать тонкие, плотно иллюстрированные каталоги прошлых выставок в «Галерее Пьера Матисса» и обсудить день, который оба они сочли хорошим, в общем и целом – очень хорошим днем. Ему нужно побольше таких дней, как этот, сказал себе Фергусон, больше хороших дней, чтобы нейтрализовать воздействие стольких бурных дней в последние несколько месяцев, которые, с одной стороны, были днями без бейсбола – решение, которое поставило в такой тупик его друзей, что он даже перестал с ними по его поводу объясняться, поскольку держаться эксперимента по самоотречению оказалось гораздо трудней, чем он думал: отказываться от того, что он так преданно любил столько лет, от того, что стало уже столь громадной его частью, что тело иногда ныло – как же ему хотелось снова взять в руки биту, надеть перчатку и половить с кем-нибудь мяч, ощутить, как шипы вгрызаются в утрамбованную землю, когда бежит он к первой базе, но теперь он уже не мог отступить, ему придется держать данное слово – или же признаться самому себе, что смерть Арти ничего не значила, ничему его не научила, а это превратило бы его во что-то столь хлипкое и негероическое, что с таким же успехом можно было бы просить превратить себя в собаку, в подлую, пресмыкающуюся дворнягу, что выпрашивает объедки и слизывает с пола собственную блевотину, и если б не его еженедельные побеги в большой город, что не подпускали его к стадионам, на которых каждую субботу играли его друзья, кто знает, не сдался ли он бы и не позволил бы себе превратиться в такого пса?
Хуже того, весна без бейсбола также стала и весной без любви. Фергусон думал, будто влюблен в Линду Флагг, но, проходив за нею все осень и зиму, вознамерившись добиться ответных чувств от самой манящей и загадочной сердцеедки Мапльвуда, которая поочередно поощряла его и давала ему от ворот поворот, то позволяла ему себя целовать, то не позволяла ему себя целовать, то давала ему надежду, то эту надежду у него отбирала, Фергусон пришел к заключению, что не только Линда Флагг его не любит, но и он не любит ее. Миг такого осознания настал в субботу, в начале апреля. После многонедельных попыток Фергусону наконец удалось ее убедить сопровождать его в поездке на Манхаттан. План был прост: пообедать в автомате, прогуляться через весь город до Третьей авеню, а потом – два часа в темноте, смотреть «Одиночество бегуна на длинную дистанцию», фильм, который ему настоятельно рекомендовал посмотреть Джим Шнейдерман, а если по ходу фильма Фергусону удастся подержать Линду за руку, или поцеловать Линду в рот, или провести рукою вверх и вниз по ноге Линды – так оно даже и лучше. День же оказался мрачным, вогким от мороси и, время от времени, ливней, холодней, чем Фергусон того бы желал, темней, казалось, обычного в такое время года, но ничего в начале весны нормального и нет вообще, сказал Фергусон, когда они шли к станции под раскрытыми зонтиками и огибали лужи, скапливавшиеся на тротуаре, и что дождь идет, ему жаль, продолжал он, но он в этом на самом деле не виноват, поскольку на прошлой неделе он написал письмо Зевсу и попросил солнечной погоды, ну а откуда же было ему знать, что на горе Олимп у них как раз месячная забастовка почтовых работников? Линда рассмеялась в ответ на это бессмысленное замечание или же рассмеялась потому, что ей было не менее нервно, чем ему, и надеялась она не меньше, что, казалось, намекало на многообещающее начало между ними, но затем они сели в поезд «Эри-Лакаванны» до Гобокена, и Фергусон понял, что в тот день ничего правильно не будет. Поезд грязен и неудобен, сказала Линда, вид из окна угнетает, слишком мокро ехать на пароме (хоть небо уже и начало расчищаться), в гудзонской подземке еще грязней и неудобней, чем в поезде, автомат – интересный, но жуткий, что тут столько бродяг шляется, шаркая, туда-сюда, вон там, за столиком, сидит совсем одна трехсотфунтовая черная женщина и сама с собой разговаривает о младенце Иисусе и конце света, полуслепой, небритый старик читает мятую газету трехдневной давности с увеличительным стеклом, древняя парочка совсем рядом с ними макает старые, спитые чайные пакетики в чашки с горячей водой, все, кто сюда заходит, либо бедны, либо сумасшедшие, и что это вообще за город такой, где полоумным можно свободно бродить по улицам, сказала она, а ты, Арчи, с чего это ты решил, будто Нью-Йорк гораздо лучше чего бы то ни было, когда он на самом деле такой отвратительный?
Она не виновата, сказал себе Фергусон. Она смышленая, симпатичная девчонка, которую вырастили под герметически запечатанным куполом удобств и добродетелей верхнего среднего класса, в бесцветном, рациональном мирке чистеньких газонов перед домом и комнат с кондиционированным воздухом, и от того, что она оказалась вдруг бок о бок с убожеством и кавардаком жизни большого города, ее переполнило инстинктивным отвращением, таким физическим откликом, какой она не в силах была сдерживать, словно вдохнула какой-то вони и ее вдруг затошнило. Она ничего не может с эти поделать, повторил себе Фергусон, а потому и винить ее нельзя, но какое же это разочарование – обнаружить, насколько она неавантюрна, до чего брезглива, как ее выводит из себя все, что ей не знакомо. Трудная. Такое слово он частенько использовал, чтобы ее себе описать, и жарко-холодная Линда Флагг уж точно усложняла ему жизнь в последние полгода, хоть и была она личностью отнюдь не глупой или пустой – она просто боялась, вот и все, боялась нелогичности громадных, отталкивающих городов и, несомненно, боялась еще и мальчишек, хоть это ее хорошенькое личико и было приманкой, на которую очень немногие мальчишки не клевали. Но не пресная, не без остроумия и вдумчивости, ибо ум у нее был хорош, и она всегда разумно говорила о книжках, которые они читали для занятий по английскому, а теперь, когда Фергусон подхватил ее за локоть и вел на восток по Пятьдесят седьмой улице, ему было интересно, не начнет ли улучшаться у нее душевный настрой, как только войдут они в кинотеатр и устроятся смотреть фильм. Театр располагался на другой стороне Парк-авеню, в одном из самых богатых, наименее грязных уголков Манхаттана, и кино обещало быть хорошим, а поскольку у Линды имелся вкус к хорошим книжкам и нюх на хорошее искусство, вероятно, и хорошее кино вызовет у нее хорошее настроение, и из паршивого дня, который у них покамест складывался, все-таки удастся спасти что-нибудь хорошее.
Кино определенно оказалось хорошим, таким хорошим и увлекательным, что Фергусон вскоре забыл о том, что нужно гладить Линду по ноге или пытаться поцеловать ее в рот, однако «Одиночество бегуна на длинную дистанцию» было историей молодого человека, а не юной девушки, а это означало, что Фергусону оно пришлось по душе больше, чем Линде, и хоть она признала, что это отличный фильм, ее он не увлек так, как Фергусона, кто почувствовал, что это вообще один из лучших фильмов, которые когда-либо снимали, шедевр. Когда зажегся свет, они пошли в «Бикфордс» на Лексингтон-авеню и заказали себе кофе с пончиками у прилавка (кофе стало новым удовольствием в жизни Фергусона, и тот пил его как мог чаще – не только из-за того, что ему нравился вкус, но и потому, что от питья его он чувствовал себя взрослее, будто каждый глоток этой горячей бурой жидкости уносил его все дальше и дальше от дома-тюрьмы его детства), и пока они сидели среди не таких толстых, не таких бедных, не таких чокнутых людей, какие частенько бывали в «Горне-и-Гардарте», продолжали обсуждать фильм, в особенности – последний эпизод его, забег на длинную дистанцию в борстале, который герой (его играл новый британский актер по имени Том Кортней) должен выиграть, чтобы его напыщенный директор школы (в исполнении Майкла Редгрейва) получил кубок, но он в последнюю минуту передумывает и останавливается, дав возможность победить богатенькому красавчику из шикарной школы (в исполнении Джемса Фокса). Для Фергусона решение проиграть намеренно было великолепным подвигом неподчинения, восхитительным жестом бунта против власти, и его холодное и сердитое сердце согрелось, когда он увидел дерзкое Нахуй, изображенное на экране, поскольку эдаким вот оскорблением директора школы герой сказал «нет» тому коррумпированному и траченному миру, какой директор этот представлял, ветшающей британской системе порожних вознаграждений, произвольных наказаний и несправедливых классовых барьеров, и, поступив так, герой обрел свою честь, свою силу, свою мужскую зрелость. Линда закатила глаза. Чепуха, сказала она. По ее мнению, сдаться в гонке было поступком тупым, хуже герой и не мог ничего сделать, поскольку бег на длинную дистанцию – это путевка из адской дыры той исправительной школы, а теперь его снова затопчут на самое дно, и ему придется начинать все с самого начала, так в чем же тут смысл, спросила она, он одержал нравственную победу, но в то же время испортил себе жизнь, так как же можно такое считать великолепным?
Не то чтоб Линда неправа, сказал себе Фергусон, но она выступает за целесообразность превыше доблести, а он терпеть не мог такого рода доводов, практичного отношения к жизни, использования самой системы для того, чтобы эту систему победить, игры по набору нарушенных правил, потому что других правил у нас нет, а наличные следует все поломать и изобрести заново, а потому, что Линда верила в правила их мира, их крошечного предместного мирка, где нужно вырываться вперед и подниматься повыше, устраиваться на хорошую работу и выходить за того, кто думает так же, как ты, и стричь газон, и ездить на новой машине, и платить налоги, и иметь 2,4 ребенка, и не верить ни во что, кроме силы денег, он понимал, до чего бесполезно было бы эту дискуссию продолжать. Она, конечно, права. Но и он прав – и ему вдруг ее больше не захотелось.
Линда тем самым была вычеркнута из списка возможностей, а поскольку иных на горизонте не наблюдалось, Фергусон закопался в мало что обещающий печальный и одинокий конец печального и одинокого года. Много лет спустя после того года, когда уже стал ощутимо взрослым, он оглядывался на тот период своей юности и думал: Изгнание средь комнат дома[42].
Мать за него тревожилась. Не просто от всевозраставшей враждебности Фергусона к отцу (с кем он теперь редко разговаривал, отказываясь сам завязывать беседы, а на вопросы Станли отвечая угрюмо, одним-двумя словами), не просто из-за того, что сын ее упорно ездил дважды в месяц ужинать с Федерманами (о которых по возвращении не рассказывал ничего, утверждая, что просто очень уныло говорить об этих раздавленных, скорбящих людях), не только потому, что он резко и необъяснимо бросил бейсбол (утверждая, что теперь ему и баскетбола хватит, а бейсбол ему наскучил, что не могло быть правдой, чуяла Роза, – уж точно после того, как в апреле начался сезон, и она увидела, до чего внимательно Фергусон читает результаты игр в утренней газете, изучая цифры с той же жадностью, какую всегда выказывал в прошлом), и не только потому, что ее некогда популярный мальчик нынче, казалось, ходил без подружки и все меньше и меньше посещал вечеринки по выходным, – но из-за всего этого вместе, а в особенности потому, что во взгляде Фергусона теперь читалось что-то новое, какие-то самоуглубленность и отстраненность, которых там за все годы, что она его знала, никогда не было раньше, а поверх всех этих ее забот о состоянии эмоционального здоровья ее сына еще было некоторое известие, каким ей следовало с ним поделиться, скверная новость, и потому им двоим стало необходимо сесть рядом и поговорить.
Запланировала разговор она на четверг, когда у Анджи Блай был выходной, а отца Фергусона ждали домой с работы лишь в десять или половине одиннадцатого, времени им хватит и поужинать наедине, и пространно поговорить после. Опасаясь начать их послезастольный тет-а-тет с того, что настроит против себя Фергусона своими назойливыми вопросами о нем, от чего, вероятно, он замкнется и выскочит из-за стола, Роза удержала его на месте тем, что сперва огласила скверную новость – печальное известие о матери Эми, Лиз, которой только что диагностировали рак, особенно губительную форму рака, что сведет ее в могилу всего за несколько месяцев, а может, и за считаные недели, рак поджелудочной железы, надежды нет, нет от него средства, впереди у нее лишь боль и неминуемая смерть, и Фергусону поначалу трудно было впитать то, что говорила мать, поскольку Эми ни единым слогом не выдохнула ничего о состоянии своей матери, что вообще-то странно с учетом того, что Эми его близкий друг и поверяла ему все свои беспокойства, страхи и тревожные неуверенности, поэтому не успел еще Фергусон углубиться в постижение понятия рак поджелудочной железы, ему потребовалось выяснить, как эти сведения стали известны его матери, раз собственная дочь миссис Шнейдерман, судя по всему, об этом ничего не знает. Мне Дан сказал, ответила мать, что лишь усугубило смятение ее сына, ибо чего ради человеку делиться таким известием со знакомой прежде, чем сообщать его собственному ребенку, но тут мать Фергусона пояснила, что Дан хотел сказать обоим своим детям одновременно, чувствуя, что Джиму и Эми вместе будет легче справиться с этим известием, нежели Джиму и Эми поодиночке, а потому он дожидался, пока Джим не приедет из Бостона завтра днем, чтобы поговорить с ними обоими сразу. Лиз в больнице уже несколько дней, добавила она, но обоим детям сказали, что она в Чикаго, навещает свою мать.
Бедная Эми, подумал Фергусон. Она уже много лет в контрах с матерью, а теперь мать ее умрет, и незавершенные вопросы между ними так и останутся неразрешенными. Как же трудно ей с этим будет, гораздо трудней, чем вынужденно справляться с безвременной кончиной кого-то, с кем всегда был в хороших отношениях, с кем-то, кого без стеснения обожал, ибо тогда можно, во всяком случае, хранить память об этом человеке с неистощимой нежностью, даже счастливо, с каким-то ужасным, мучительным счастьем, а вот Эми никогда не сможет думать о своей матери, не испытывая сожалений. Такая неоднозначная женщина, миссис Шнейдерман, такое странное присутствие в жизни Фергусона с того первого дня, когда он познакомился с нею еще маленьким мальчиком, путаница противоречивых сильных и слабых сторон, что облекала собою добродетели крепкого рассудка, умелого управления хозяйством, глубоких мнений о политических вопросах (она писала диплом по истории в Пембруке) и несгибаемая преданность мужу и двоим детям, но в то же время было в миссис Шнейдерман и нечто нервное и раздраженное, ощущение того, что она упустила сделать нечто такое, что должна была совершить в жизни (какую-то карьеру, что ли, работу, какая была бы достаточно значима, чтобы превратить ее во влиятельную личность), и потому, что смирилась с менее возвышенным положением домохозяйки, она, казалось, полнилась решимостью доказать миру, что она умнее всех остальных, знает больше прочих – не просто о чем-то, а обо всем, и, как ни крути, она и впрямь знала поразительно много о громадном диапазоне предметов, вне всяких сомнений, была самым глубоко осведомленным существом, какое Фергусон когда-либо встречал среди людей, да только беда со всезнайкой нервной, раздраженной разновидности была в том, что ей невозможно удержаться и не поправлять людей, когда они говорят такое, что, насколько тебе известно, неправильно, а это с миссис Шнейдерман случалось вновь и вновь, поскольку она оказывалась единственным человеком в комнате, кто знал, сколько миллиграммов витамина А содержится в сырой морковке средних размеров, она одна знала, сколько голосов выиграл Рузвельт в президентских выборах 1936 года, только ей была известна разница в мощности двигателей «шеви-импалы» 1960 года и «бьюика-скайларка» 1961-го, и хоть она неизменно оказывалась права, находиться с нею рядом сколько-нибудь длительное время – это ж с ума сойти можно, ведь одним из недостатков миссис Шнейдерман был тот, что она слишком много разговаривала, и Фергусону частенько становилось интересно, как ее муж и двое детей терпят жизнь под обстрелом стольких слов, этого беспрерывного трепа, в котором не удавалось различать важное и неважное, болтовни, которая могла произвести впечатление здравомыслием и проницательностью – или же утомить до полусмерти полной бессодержательностью, как это случилось, когда Фергусон и Эми сидели на заднем сиденье машины Шнейдерманов однажды вечером по дороге в кино, и миссис Шнейдерман полчаса не умолкала, описывая мужу, как именно она переложила одежду в ящиках его комода в спальне, терпеливо проводя его по целой череде решений, которые приняла, чтобы прийти к своей новой системе: почему рубашкам с длинным рукавом полагается одно место, например, а рубашкам с коротким рукавом совсем другое, почему черные носки следует отделять от синих носков, которые, в свою очередь, надлежит держать отдельно от белых, какие он надевает, когда играет в теннис, почему его более многочисленные майки должны лежать на его футболках, а не под ними, почему боксерским трусам надлежит располагаться справа от трусов-плавок, а не слева, еще и еще, одна несущественная подробность громоздилась на другую несущественную подробность, – и когда они наконец доехали до кинотеатра, прожив в тех ящиках комода полчаса, половину одного из драгоценных двадцати четырех часов, составляющих сутки, Эми впилась пальцами в руку Фергусона – орать она не могла, а потому орала шифром, своими стиснутыми, впившимися пальцами. Не то чтоб мать ее была матерью ущербной или не заботливой, говорил себе Фергусон. Уж что-что, а заботилась она чересчур, и любила она чересчур, и чересчур большие надежды возлагала на золотое будущее своей дочери, а любопытное действие этого чересчур, осознал Фергусон, заключалось в том, что оно могло вызывать собою то же неприятие, что и недостаточно, особенно когда чересчур бывало таким сильным, что размывало границы между родителем и ребенком и становилось предлогом к назойливому вмешательству, а поскольку превыше всего прочего Эми хотелось передышки, она жестко отпихивала мать, стоило ей лишь почувствовать, как ее удушает материна упорная вовлеченность в мельчайшие стороны ее жизни: от вопросов про то, что задали на дом, до нотаций на тему правильного метода чистки зубов, от назойливых допросов о флиртах ее школьных подружек до критики того, как она укладывает волосы, от предостережений об опасностях алкоголя до тихих, монотонных зудений о том, что нельзя соблазнять мальчиков избытком помады на губах. Она меня прямиком в дурку гонит, говорила, бывало, Эми Фергусону, или: Она считает себя капитаном мозговой полиции и думает, что у нее есть право торчать у меня в голове, – или: Может, мне забеременеть, чтоб она волновалась из-за чего-нибудь настоящего, – и Эми отбивалась тем, что обвиняла мать в маловерии, в том, что та на нее точит зуб, хотя делает вид, будто за нее, и чего б матери не оставить ее в покое так же, как она не трогает Джима, и вновь и вновь они сталкивались, и если б не ее невозмутимый, дружелюбный отец – ее гульливый отец, – кто все время пытался примирить их между собой, накаленные вспышки между Эми и ее матерью обострились бы до постоянной войны по всем фронтам. Бедная миссис Шнейдерман. Она утратила любовь своей дочери, потому что любила ее неблагоразумно. Затем, проведя эту мысль на один шаг дальше, Фергусон сказал себе: Жаль нелюбимых родителей после того, как их закопают в землю, – и детей их жаль тоже.
И все равно – Фергусону трудно было понять, отчего его мать взялась рассказывать ему про болезнь миссис Шнейдерман, про эту смертельную болезнь, о которой даже Джим с Эми пока ничего не знают, и как только он произнес все, что обычно в такие минуты говорится, какой ужас, как несправедливо, до чего жестоко, что жизнь у тебя так обрывается прямо посередине, – тут же спросил у матери, зачем она его заблаговременно об этом предупреждает. Есть в этом что-то бесцеремонное и тихушное, сказал он, у него такое чувство, будто они шепчутся за спинами Шнейдерманов, но нет, ответила его мать, вовсе не так, она ему это сообщает теперь, чтобы его бы не шокировало, когда ему это известие объявит Эми, он будет готов к удару и воспримет его спокойно, так легче окажется быть для Эми другом получше – ей теперь его дружба потребуется больше обычного, и не просто прямо сейчас, но, почти наверняка, и на долгое время дальше. В этом есть какой-то смысл, предположил Фергусон, но не слишком много, смысла тут и близко не хватит, а поскольку мать его обычно бывала разумна, говоря о каких-либо сложных ситуациях, вроде вот этой, он задался вопросом, не скрывает ли она что-нибудь от него, не утаивает ли изнанку истории, пока делится с ним другими ее частями, превыше всего прочего – достоверные сведения, какие объяснили бы ее слова Мне Дан сказал, ибо с какой стати Дану Шнейдерману взять и довериться ей, вообще рассказывать ей о раке своей жены? Они старые друзья, это да, знакомы уже больше двадцати лет, но друзья не близкие, насколько мог знать Фергусон, не близкие так, как сблизились они с Эми, однако отец Эми пришел к матери Фергусона в час величайшей своей беды и облегчил ей душу, что было таким деяньем, какое в первую очередь требовало глубокого взаимного доверия, но не только – еще и некоей близости, что могла существовать лишь между ближайшими из ближайших друзей.
Еще несколько минут они проговорили о миссис Шнейдерман, не желая произносить о ней ничего недоброго, но оба согласны были в том, что ей так и не удалось отыскать правильного подхода к своей дочери, а величайшим недостатком ее было то, что она не знала, когда сдать назад (по словам Розы) или отцепиться (по словам Фергусона), и потом, едва ощутимо, бурные отношение между Эми и ее матерью обратились в обсуждение сложностей между Фергусоном и его отцом, и как только они подошли к этой теме, куда Роза тонко подталкивала беседу с самого начала, она поразила сына неожиданным вопросом в лоб: Скажи мне, Арчи, почему ты так настроен против своего отца? – это настолько его оглоушило, что он не сообразил проворно подумать, чтобы измыслить в ответ какую-нибудь фальшивку. Застанный врасплох и беззащитный, без всякой силы воли, чтобы и дальше избегать истины, он выпалил всю эту мелочную историю с пропавшим экземпляром «Душевных шнурков», и как же его бесит, что уже прошло почти полгода, а отец до сих пор не сказал ему о них ни слова.
Ему слишком неловко, сказала мать.
Неловко? Это что за оправдание такое? Он же мужчина, нет? Ему нужно только раскрыть рот и сказать мне, что произошло.
А чего ты сам у него не спросишь?
Не мое дело у него спрашивать. Это его дело – мне сказать.
Ты какой-то ужасно жесткий, а?
Это он жесткий, не я. Такой жесткий и до того занят собой, что всю эту семью превратил в кошмар.
Арчи…
Ладно, может, и не в кошмар. В зону бедствия. И этот дом – это как жить в одной из его проклятых морозилок.
Ты вот так это ощущаешь?
Холодно, ма, очень холодно – особенно между вами с ним, и мне до чертиков жалко, что ты дала ему себя уговорить и закрыла свое ателье. Тебе нужно снимать, а не тратить время на бридж.
Какие бы трудности ни были у нас с твоим отцом, они совершенно отдельны от того, что происходит между тобой с ним. Ты должен дать ему еще одну возможность, Арчи.
Это вряд ли.
Ну а я в этом уверена, и если ты со мной сейчас поднимешься, я тебе покажу почему.
После такой таинственной просьбы Фергусон и мать встали из-за стола и вышли из столовой, а поскольку Фергусон понятия не имел, куда мать вознамерилась направиться, он поплелся за нею по лестнице на второй этаж, где они свернули налево и вошли в спальню его родителей – комнату, куда теперь он заходил уже редко, а затем он увидел, как мать открыла дверь в чулан, где отец держал свою одежду, скрылась в нем и через несколько мгновений появилась вновь с большой картонной коробкой в руках, которую вынесла на середину комнаты и поставила на кровать.
Открой, велела она.
Фергусон поднял клапаны, и, как только увидел, чт? лежит в коробке, его это сбило с толку так, что он даже не понял, следует ли ему расхохотаться – или же от стыда забраться под кровать.
Внутри лежали три аккуратно выровненные пачки брошюр, всего штук шестьдесят или семьдесят, брошюры на скрепках, каждая по сорок восемь страниц с простыми белыми обложками и следующими словами, жирными черными буквами напечатанными во всю ширь:
АРЧИ ФЕРГУСОН
ДУШЕВЫЕ ШТОРКИ
Когда Фергусон взял одну брошюру и принялся ее перелистывать, поражаясь видом слов его рассказа, которые глядели на него шрифтом одиннадцатого кегля, мать сказала: Он хотел тебя удивить, но потом типограф все испортил тем, что неправильно написал название, и твоему отцу от этого стало так скверно, он так глупо себя почувствовал – не проверил все заблаговременно, чтобы не случилось никаких накладок, – что так и не смог себя заставить тебе об этом рассказать.
Нужно было сказать, ответил Фергусон – так тихо, что мать его едва расслышала. Кому какое дело до названия?
Он так тобой гордится, Арчи, сказала мать. Он просто не знает, что сказать или как сказать это. Он ведь так и не научился разговаривать.
А не знал Фергусон в то время вот чего – оно продолжало оставаться для него неизвестным, пока мать сама не заговорила об этом семь лет спустя: у нее с Даном Шнейдерманом последние полтора года протекал тайный роман. Два-три вечера бриджа каждую неделю на самом деле были всего одним вечером, а вечера Дана с покером и вечера с боулингом больше не тратились на карты или кегли, и брак родителей Фергусона был уже не просто льдистым фарсом без всякой страсти, каким выглядел, он распался совсем, мертвее последнего мертвяка в окружном морге, и если они продолжали жить вместе в бессмысленном союзе, то лишь из-за того, что развод в той части света считался делом таким скандальным, что им нужно было оберечь своего мальчика от стигмы происхождения из разбитой семьи, что во многих смыслах хуже, чем быть сыном растратчика или разъездного продавца пылесосов. Развод существовал для кинозвезд и богатеев, живших в городских особняках Нью-Йорка, а лето проводивших на юге Франции, в предместьях же Нью-Джерси пятидесятых и начала шестидесятых годов несчастливым парам следовало выдерживать до конца, чем родители Фергусона и намеревались заниматься, покуда их чадо не закончит старшие классы и не уедет из Мапльвуда насовсем, и вот тогда-то они всё бросят и разойдутся по своим отдельным дорожкам, предпочтительно – разъедутся по двум разным городкам, каждый как можно дальше от Мапльвуда. Меж тем отец его начал проводить ночи в гостевой спальне, предположительно – из-за того, что храпеть стал так громко, что матери Фергусона было трудно засыпать, и не раз Фергусон подозревал, что его родители, возможно, говорят ему неправду.
Отец Фергусона был единственным, кто знал о романе Розы с Даном Шнейдерманом, а мать Фергусона была единственной, кто знал о том, что Станли не так давно сошелся со вдовой из Ливингстона по имени Этель Блюменталь. Взрослые куролесили так же опрометчиво и безнаказанно, как и пятнадцатилетки, только занимались этим до того скрытно и осмотрительно, что никто в Мапльвуде или где бы то ни было еще ни малейшего понятия не имел, что это они такое делают. Ни Лиз Шнейдерман, ни Джим или Эми, ни прародители Фергусона, ни тетя Мильдред или дядя Дон, ни сам Фергусон – хотя материны слова в тот вечер после ужина, Мне Дон сказал, приоткрыли дверку на дюйм-другой, но все равно не хватило, чтобы он успел что-нибудь разглядеть в комнате за ней, поскольку там по-прежнему еще царил полумрак, а Фергусон не знал, где именно искать выключатель.
Родители его не были озлоблены, они не презирали друг дружку и не желали друг дружке зла. Они просто больше не хотели быть женаты и покамест пытались выжать из своего положения все лучшее тем, что поддерживали приличия. Восемнадцать лет размололись в наперсток праха, пылевидный осадок не тяжелее пепла от единственной затушенной сигареты, и все же кое-что одно оставалось: нерушимая солидарность касательно благополучия их сына, и вот по этой самой причине Роза делала, что могла, чтобы залатать прореху, образовавшуюся между Станли и Арчи, ибо хоть Станли и был менее чем подобающим отцом, негодяем, каким его выставлял Арчи, он не был, и долго еще после того, как их маленькую семью развеяло, Станли оставался для Арчи отцом, и Фергусону без толку было и дальше идти по жизни, заточив против него зуб. К счастью, возникли эти бракованные брошюры. Столь жалкая попытка подольститься к сыну, конечно, о ком он почти ничего не понимал, и насколько бездеятелен оказался Станли, когда брошюры эти вышли испорченными (чего б не вернуться в типографию и не заказать их все по новой?), но они хотя бы стали чем-то, по меньшей мере они что-то доказывали, и Арчи приходилось их учитывать всякий раз, когда он задумывался об отце в грядущие месяцы и годы.
Судя по всему, Даниэль Шнейдерман влюбился в Розу еще в 1941 году, в те дни, когда она начала работать в ателье его отца на Западной Двадцать седьмой улице, но Роза тогда была помолвлена с Давидом Раскином, а когда Раскина в следующем августе убили в Форт-Беннинге, Шнейдерман уже оказался помолвлен с Элизабет Майклс и сам собирался в армию. Как он признался Розе много лет спустя, он бы разорвал ту помолвку, если б думал, будто у него с нею есть хоть малейшая надежда, да только Роза тогда носила траур, она отгородилась от мира в темном чулане омертвелости и отчаяния, сомневалась, хочется ли ей жить дальше или лучше просто умереть, и у нее и в мыслях не имелось вновь вернуться в оборот, поскольку ей не интересно было ни видеться с другими мужчинами, ни влюбляться в кого-то, а меньше всего – в человека, который намеревался жениться на ком-то другом, и потому вот ничего и не произошло, иными словами – Дан женился на Лиз, Роза вышла за Станли и так и не узнала, что Дан втайне желал, чтобы она вышла за него.
Фергусону рассказали об этом романе, но не сообщили никаких подробностей о нем – с чего все началось, где они встречались по вечерам, которые проводили вместе, что планировали или не планировали на будущее, – лишь то, что начался он через два дня после инаугурации Кеннеди и что мать погрузилась в него с чистой совестью, поскольку брак с его отцом уже к тому времени завершился, ко взаимному решению пришли полугодом раньше, и оно освободило обоих от обетов, данных друг дружке в 1944 году, нечего тут больше было обсуждать, кроме формальностей развода, что настал бы рано или поздно, да еще что сказать Арчи о переезде Станли на другую кровать. Дан же, однако, загнан был в более хитрый угол: у них с Лиз не случилось такого разговора с выкидыванием белого флага, и они по-прежнему были женаты, они навсегда останутся женаты, опасался он, поскольку ему недоставало мужества уйти от нее после двух десятков лет неровной, спорной, но не такой уж и убогой семейной жизни, и, в отличие от матери Фергусона, отец Джима и Эми мучился совестью из-за своих супружеских неверностей. Затем – снова муки совести, теперь вина за них обоих, разъедающая, сжирающая кишки вина из-за рака Лиз, ибо сколько же раз каждый из них думал о более счастливой жизни, какая могла бы начаться для них вместе, если б только Дан больше не был женат на Лиз, и вот теперь боги намеревались вычеркнуть Лиз из сюжета, и то хорошее, о чем оба они грезили, но ни разу не осмеливались выразить вслух, обратилось в нечто чрезмерно скверное, хуже такого никто и представить себе не мог, ибо как же не чувствовать, что это их мысли сталкивают бессчастную, умирающую женщину в могилу?
Вот и все, что знал тогда пятнадцатилетний Фергусон, – что миссис Шнейдерман умрет, – и когда в воскресенье поздно вечером Эми позвонила ему, три дня спустя после того, как мать предупредила его о бедствии, что вот-вот обрушится на детей Шнейдерманов, он был готов к слезам Эми и способен издавать более-менее связные фразы в ответ на кошмарные нелепости, что она излагала ему по телефону, субботние и воскресные посещения больницы, где ее мать лежала в морфиевой кляксе панического распада связей, боли, а потом меньшей боли, а потом большей боли и медленного, бессознательного ухода в сон, лицо у нее теперь такое изможденное и серое, как будто она уже сама не своя, лежала совсем одна на кровати, а ее гниющие, выжженные внутренности неуклонно продолжали ее убивать, и почему только отец врал ей об этом, стонала она, почему скрывал от нее и Джима, рассказывал эти тупости о поездке в Чикаго, чтобы побыть с бабушкой Лил, как это ужасно с его стороны – так поступить, и какой ужас, что она собиралась купить себе черную помаду, чтобы шокировать мать в тот самый миг, когда ту отвозили в больницу, ей сейчас от этого было так скверно, так плохо от многого, и Фергусон делал все, что в его силах, чтобы ее успокоить, говорил, что ее отец поступил правильно, дождавшись приезда Джима домой из колледжа, чтобы сообщить им это известие вместе, и не забывай, что он, Фергусон, всегда будет с нею рядом, и когда б ей ни понадобилось плечо, на какое можно опереться, ему бы хотелось, чтобы она в первую очередь думала о его плече.
Миссис Шнейдерман продержалась еще четыре недели, а в конце июня, как раз, когда заканчивался учебный год, Фергусон посетил вторые в своей жизни похороны за последние одиннадцать месяцев, мероприятие скромнее и тише, нежели пышное погребение Арти Федермана, на сей раз никаких безудержных всплесков воя и рыданий, а скорее тишь и потрясение, подавленное прощание с женщиной, скончавшейся утром своего сорок второго дня рождения, и пока Фергусон слушал, как ребе Принц тянул обычные молитвы и произносил привычные слова, – озирался и видел, что слезы стояли на глазах лишь у очень немногих людей, из не близких родственников Шнейдерманов, среди них – у его матери: та проплакала всю службу, но даже Джим не плакал – просто сидел, держа Эми за руку и уставившись в пол, а после, в промежутке между службой и поездкой на кладбище, его тронуло увидеть, как его рыдающая мать заключила в объятия рыдающего Дана Шнейдермана и держалась за него долгим, крепким объятьем, мало понимая все значение этого объятья или почему они держались друг за дружку так долго, а потом уже и сам обнял рыдающую Эми с распухшими глазами, которая за последний месяц плакала у него на плече бессчетное число раз, и поскольку он ее так жалел, и поскольку так приятно было держать ее тело в объятиях, Фергусон решил, что он обязан, ему следует и он со всей должной скоростью возьмет и влюбится в нее. Положение у нее сейчас было таким шатким, что от него требовалось нечто побольше простой дружбы, что-то большее, нежели прежние номера Арчи-и-Эми, которые они за годы отточили до совершенства, но Фергусону так и не выпал случай рассказать ей о своей внезапной перемене в отношении, ибо Эми после этого он не видел два месяца. После материных похорон отец разрешил ей пропустить последние четыре дня семестра и пятый день – тот, когда их класс выпустился из средней школы Мапльвуда, Шнейдерманы втроем отправились на все лето путешествовать по Англии, Франции и Италии, что мать Фергусона сочла блистательной задумкой, лучшим из возможных лекарств для семьи, перенесшей такие страдания, как выпало им.
Утром выпуска Фергусона его отцу нужно было на работу, поэтому мать пришла на церемонию одна. Потом они поехали в Саут-Оранж-Виллидж и зашли пообедать в «Грунинг», место стольких восхитительно вкусных гамбургеров в те годы, когда загородный клуб «Синяя долина» еще не уничтожил их прежний воскресный ритуал, и первые несколько минут после того, как отыскали свободный столик в глубине заведения, они обсуждали планы Фергусона на лето, куда входили работа в отцовом магазине в Ливингстоне (многозадачная должность с минимальной оплатой, на которой ему предстояло выполнять такие задачи, как мытье полов, брызганье «Виндексом» на экраны телевизоров в торговом зале, протирку холодильников и прочих устройств на витринах и установку кондиционеров воздуха вместе с доставщиком Джо Бентли), две игры в баскетбол на свежем воздухе в неделю в любительской лиге Мапльвуда-Саут-Оранжа, и столько часов за письменным столом, сколько будет можно: у него возникли замыслы к паре новых рассказов, и он рассчитывал дописать их, пока занятия в школе не начнутся сызнова. Это не говоря о книгах, конечно, – о десятках книг, что он хотел прочесть, а еще за то время, что у него останется, он будет писать Эми письма, сколько сможет, и надеяться, что она еще не съедет с тех адресов, куда он их ей будет отправлять.
Мать слушала, мать кивала, мать улыбалась как-то рассеянно и задумчиво, и не успел Фергусон придумать, что ему сказать дальше, она перебила его и сказала: Мы с твоим отцом расходимся, Арчи.
Фергусону захотелось удостовериться, что он ее услышал верно, поэтому он повторил ее слово: Расходитесь. В смысле – развод?
Именно. В смысле – «Прощай, приятно было знаться»[43].
И когда вы это решили?
Сто лет назад. Мы собирались дождаться, когда ты уедешь в колледж, ну или что ты там собирался делать после окончания средней школы, но три года – это долгий срок, и чего ради ждать? Если ты одобряешь, конечно.
Я? А я-то тут при чем?
Пойдут разговоры. Люди будут показывать пальцами. Мне бы не хотелось, чтобы у тебя от этого были неудобства.