Часть 17 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Да наплевать мне, что люди подумают. Их это не касается.
Ну и?
Валяйте. Валяйте. Что до меня, так это лучшая новость, какой я уже давно не слышал.
Ты серьезно?
Конечно, серьезно. Никаких врак больше, никакого притворства. Начинается эпоха правды!
Время шло, и вновь и вновь за те месяцы, что приходили следом, Фергусон приостанавливался, хорошенько оглядывал то, что его окружало, и говорил себе, что жизнь становится лучше. Он уже не только закончил среднюю школу, а это значит, что больше ничего из написанного им не будет судить миссис Бальдвин, но и распад брака его родителей, казалось, разламывает и множество чего-то другого, а раз старых, предсказуемых привычек больше не стало, делалось все труднее и труднее знать, что будет происходить изо дня в день. Фергусон наслаждался этим новым ощущеньем неустойчивости. Может, все и течет, а по временам граничит прямо-таки с неразберихой, но хотя бы не скучно.
Пока же они с матерью продолжали жить в большом доме в Мапльвуде. Отец его снял себе домик поменьше в Ливингстоне, неподалеку оттуда, где жила его пассия Этель Блюменталь, которую на том рубеже еще держали в секрете, а значит, Фергусону она известна не была, но стратегический план был таков: за определенное количество месяцев после того, как завершится процедура развода, продать большой дом, и оба его родителя переедут куда-нибудь еще. Фергусон, и говорить не о чем, и дальше останется жить с матерью. Он будет волен видеться с отцом, когда бы ни пожелал, но если окажется, что видеть отца он не хочет, то у его отца останется право ужинать с ним два раза в месяц. Это был минимум. Максимума не существовало. Уговор казался справедливым, и все они скрепили его рукопожатием.
Отец выписывал матери ежемесячный чек на то, что определялось как разнообразные и важные расходы на жизнь, у каждого имелся свой адвокат, и дружественное расставание, которому следовало завершиться всего за несколько недель, тянулось не один месяц в далеко не дружественных спорах об алиментах, делении совместно нажитого имущества и сроках выставления дома на продажу. С точки зрения Фергусона, казалось, процессу препятствует его отец: именно в нем что-то бессознательно, но активно сопротивлялось разводу, и хоть он раздражался за мать (кому хотелось со всем покончить как можно скорее), в первые дни родительских борений Фергусона странно утешал отцов обструкционизм, поскольку он, казалось, предполагает, будто пророк прибылей способен, в конце концов, на какие-то нормальные человеческие чувства, какие много лет оставались для его сына неочевидными, и по-прежнему ли Станли Фергусон питал неизменную любовь к женщине, на которой женился почти двумя десятилетиями раньше (причина сентиментальная), бесчестье ли развода представляло собой неудачу и унижение в глазах других (причина общественная) или же попросту ему не хотелось, чтобы мать Фергусона оттяпала половину денег, полученных от продажи большого дома (причина финансовая), все это было не так важно, как то, что он что-то чувствовал, и хоть в конечном итоге отец сдался и подписал соглашение о разводе в декабре после того, как мать Фергусона сказала, что не против уступить свою долю дома, это вовсе не означало, что последнее слово осталось за деньгами, поскольку Фергусон ощущал: истинной причиной конфликта выступали сентиментальные и общественные причины, а держаться за деньги – это была всего лишь попытка сохранить лицо.
В то же время использование денег в виде рычага переговоров Фергусона поразило как поступок непростительный. Крупнейшим активом, которым его родители владели совместно, был дом, большой дом, который Фергусон терпеть не мог, выпендрежный особняк в тюдоровском стиле, куда ему с самого начала вообще не хотелось переезжать, и, лишая свою вскоре-уже-не-жену ее доли выручки за этот ценнейший актив, отец Фергусона тем самым, по сути, ввергал мать Фергусона в нищету, делая почти невозможной для нее покупку нового собственного дома, тем самым обрекая ее и своего же сына на житье в стесненных условиях в дешевой, тесной квартирке где-нибудь возле железной дороги. Он наказывал ее за то, что она больше его не любит, и тот факт, что мать Фергусона согласилась на такое жесткое условие, лишь доказывал, насколько отчаянно хотелось ей освободиться от их брака, пусть даже это погубит ее финансово, и потому отец Фергусона упорно не отзывал своих жестоких требований и отступать не намеревался. Если и была какая-то надежда в формулировках окончательного соглашения, то лишь та, что дом не нужно будет выставлять на рынок, пока после окончательной процедуры развода не пройдет двух лет, каковой срок более-менее покрывал те три года, что Фергусон проведет в старших классах, но все равно, предоставив своему отцу кредит доверия еще со времен неувязки со Шнурками-Шторками, изо всех сил постаравшись относиться к отцу дружелюбно и учтиво все долгое, скучное лето работы в ливингстонском магазине, Фергусон теперь обратился против него с чем-то близким к ненависти и принял решение больше никогда в жизни, сколько бы та ни длилась, не принимать от отца ни единого пенни – ни на карманные расходы, ни на одежду, ни на подержанную машину, ни на образование в колледже, ни на что больше никогда, и даже после того, как Фергусон вырос и повзрослел, и ему не удалось опубликовать ни одной своей книги, и жил он алкашом в захудалейшем квартале Бауэри, он отказывался разжимать кулак, когда его отец пытался втиснуть ему в руку монету в пятьдесят центов, и когда старик наконец отошел в мир иной и Фергусон унаследовал восемьдесят миллионов долларов и владение четырьмястами семьюдесятью тремя магазинами бытовых приборов, магазины эти он позакрывал, а деньги распределил поровну между бродягами, с которыми познакомился, когда жил забытым человеком на мостовых трущоб.
Но, как бы там ни было, жизнь становилась лучше, и как только отец второго июля съехал из дома, на Фергусона произвело большое впечатление, до чего быстро мать приспособилась к новым обстоятельствам. Все вдруг стало иным, и ограниченная сумма ежемесячного содержания вынудила ее отказаться от многих удобств и всех роскошей, что прилагались к ее браку с человеком состоятельным: от услуг Анджи Блай, во-первых (которые избавляли ее от утомительных домашних хлопот, вроде приготовления пищи или уборки в доме), членства в загородном клубе «Синяя долина», во-вторых (при сложившихся обстоятельствах теперь это больше не было возможным, что внезапно положило конец и радостям гольфа), но самое главное – теперь не стало легких и бездумных трат на одежду и обувь, визитов к парикмахеру раз в две недели, педикюров и массажей, браслетов и ожерелий, приобретенных в порыве, а затем редко надеваемых, всех ловушек так называемой «жизни на широкую ногу», какую она вела последние десять лет и от которой теперь отказалась – или так мерещилось Фергусону – без малейшего сожаления. То лето предразводной разлуки с мужем она провела за работой в саду за домом, заботилась о хозяйстве и готовила в кухне – в кухне она готовила как оглашенная, а оттого у нее получались такие изобильные и восхитительные ужины для сына после того, как он возвращался с работы домой, что почти весь день в отцовом магазине он думал о том, чем его вечером дома накормит мать. В люди она выходила редко и редко беседовала с кем-нибудь по телефону, за исключением своей матери в Нью-Йорке, но тем летом их часто навещала ее подруга Ненси Соломон, верный товарищ ее самого раннего детства, которая теперь стала напоминать Фергусону одну из тех ближайших соседок из телевизионной комедии, забавную такую с виду домохозяйку, на кого всегда можно рассчитывать, что она заглянет выпить чашечку кофе и хорошенечко поболтать, и после того, как Фергусон уходил к себе наверх читать, или трудиться над своим новым рассказом, или писать еще одно письмо Эми, ничто не вызывало у него больше счастливого удовольствия, как слушать, как в кухне внизу смеются женщины. Мать его снова смеялась. Темные круги у нее под глазами медленно стирались, и потихоньку, помаленьку она начала выглядеть собой-прежней – или, вероятно, собой-новой, поскольку она-старая исчезла так давно, что Фергусон и припомнить-то ее почти не мог.
Дан Шнейдерман с детьми вернулся из Европы в конце августа. За шестьдесят два дня после их отъезда Фергусон написал Эми четырнадцать писем, половине которых удалось застать ее в нужном месте в нужное время, а вторая половина продолжала томиться невостребованной в разнообразных конторах «Американ Экспресса» по всей Италии и Франции. Ни в одном из тех писем он не осмеливался говорить о любви, поскольку это бы выглядело самонадеянно и нечестно с его стороны – ставить ее в неловкое положение, задавать вопрос, на который она бы не смогла ответить ему в лицо, но в письмах этих полно было нежных и порой весьма эмоциональных провозглашений неувядающей дружбы, и вновь и вновь говорил он ей, как по ней скучает, как ему хочется снова ее увидеть, а тот мирок, в каком он жил, невыносимо пуст, когда в нем нет ее. Со своей стороны Эми отправила пять писем и одиннадцать открыток, все они благополучно добрались до Нью-Джерси, и хотя открытки эти из Лондона, Парижа, Флоренции и Рима по необходимости были кратки (и усеяны восклицательными знаками!!), письма, напротив, были длинны, и говорилось в них по преимуществу о том, как она оправляется после смерти матери, что, казалось, менялось изо дня в день, а иногда и от часа к часу, какие-то моменты бывали сносны, какие-то мучительны, а бывали, как ни причудливо это звучало, и совершенно хорошие мгновения, когда она вообще об этом не думала, но вот когда все-таки о матери задумывалась, трудно было не чувствовать себя виноватой, писала она, это принять было сложнее всего – нескончаемую эту вину, поскольку что-то в Эми знало: ей лучше будет в жизни без матери, и поддаться этому чувству было ужасным признанием ее собственной паршивости. На это мрачное, исполненное ненависти к себе письмо Фергусон отвечал дальнейшими известиями о разъезде своих родителей и их грядущем разводе, говоря ей, что он не только рад тому, что это происходит, но и в восторге от того, что знает: ему больше не придется провести ни единой ночи под одной крышей с отцом, и совершенно никаких мук совести он по этому поводу не испытывает. Мы чувствуем то, что чувствуем, писал он, и за собственные чувства ответственности не несем. За действия наши – да, но не за то, что мы чувствуем. Ты никогда не делала ничего плохого своей матери. Иногда ты с нею спорила, но ты была хорошей дочерью и не должна мучить себя за то, что чувствуешь теперь. Ты невиновна, Эми, и у тебя нет права чувствовать себя виноватой в том, чего ты не совершала.
Половина того, что он писал ей в то лето, потерялась, но как раз этим фразам случилось оказаться в одном из тех писем, что до нее добрались, – в Лондоне, всего лишь за день до отлета обратно в Нью-Йорк с отцом и братом.
На следующий день после их возвращения трое Шнейдерманов пришли к ним домой ужинать. То был первый из многих ужинов, какие мать Фергусона им готовила весь первый год старших классов, по два, по три, а порой и по четыре ужина в неделю, на которые по преимуществу приходили только Дан и Эми – после того как Джим снова уехал в колледж, – и поскольку Фергусон по-прежнему ни малейшего понятия не имел о том, что его мать и отец Эми друг для дружки нечто большее, чем просто хорошие знакомые эпохи Мне Дан сказал еще весной, приглашения эти он истолковывал как жесты доброты и благорасположения, как руку, сочувственно протянутую семейству в трауре, отец и дочь все еще слишком расстроены своим горем, чтобы заниматься делами: что-то покупать и готовить себе, весь дом у них теперь – хаос незаправленных постелей и невымытых тарелок, коли больше нет Лиз, которая бы поддерживала в доме порядок, но поверх такой щедрости были еще и личные мотивы, осознавал Фергусон, поскольку мать его теперь была одна, и одна она была с самого начала лета, жизнь ее зависла между мертвым прошлым и пустым, непостижимым будущим, и чего ж тогда ей не радоваться обществу приятного Дана Шнейдермана и его дочери Эми, которые приносили с собой к ним в дом слова, чувства и близость, и уж точно в тот переходный период послепохоронной меланхолии и грядущего развода эти ужины были целительны для них всех, в немалой степени – и для самого Фергусона, кто считал такие посиделки за кухонным столом одним из крепчайших доводов, выдвинутых покамест в подтверждение его теории о том, что жизнь и впрямь становится лучше.
Лучше, разумеется, не означало совсем хорошо, возможно, даже близко к хорошему не подбиралось. Это просто означало, что все стало менее плохо, чем было раньше, что общее состояние его жизни укрепилось, но с учетом того, что случилось за первым ужином со Шнейдерманами в конце августа, все улучшилось далеко не настолько, как на это надеялся Фергусон. С Эми он не был больше двух месяцев, а потому, пока шло это время, черты ее лица становились все менее и менее знакомы ему, и когда он теперь рассматривал ее через стол, пока все они впятером уплетали материно тушеное мясо, он понял, что красота глаз Эми как-то соотносилась с ее веками, что складки ее век отличались от складок век у большинства других людей, и вот из-за этого глаза ее казались как трогательными, так и невинными, редкое сочетание, какого он никогда ни у кого больше не видел, юные глаза, что и дальше будут продолжать оставаться юными, даже после того, как сама она состарится, и вот потому-то он в нее и влюбился, подозревал он, миг откровения случился, когда он увидел, как из глаз этих льются слезы на похоронах ее матери, его эти плачущие глаза так тронули, что он уже больше не мог о ней думать как о просто друге, внезапно то была любовь, влюбленная разновидность любви, что превосходит все иные виды любви, и ему хотелось, чтобы она полюбила его в ответ так же, как он теперь любил ее. После десерта он вывел ее на задний двор поговорить один на один, пока трое остальных продолжали сидеть за столом и беседовать. Стоял один из тех теплых и душных нью-джерсейских вечеров позднего лета, густой воздух усеян мигалками и пульсирующими вспышками сотни светлячков, тех же существ, каких они с Эми ловили летними ночами, когда были детьми, складывали их в прозрачные стеклянные банки и разгуливали с такими вот тлевшими алтарями света в руках, а теперь они прохаживались по тому же самому заднему двору и говорили о путешествии Эми в Европу, и о конце брака родителей Фергусона, и о тех письмах, что они писали друг дружке в июле и августе. Фергусон спросил, получила ли она последнее, то, что он отправил в Лондон десятью днями раньше, и когда она ответила «да», он спросил, понимает ли она, чт? он пытался там ей сказать. Думаю, да, сказала Эми. Не уверена, помогло ли, но, может, в какой-то момент и начнет помогать, все это не-нести-ответственность-за-наши-чувства, мне правда нужно будет какое-то время хорошенько это обмозговать, Арчи, потому что я по-прежнему не могу не чувствовать ответственности за то, что чувствую.
И вот тогда Фергусон положил правую руку ей на плечо и сказал: Я люблю тебя, Эми. Ты же это знаешь, правда?
Да, Арчи, я это знаю. И я тебя тоже люблю.
Фергусон перестал шагать, повернулся к ней лицом, а потом обнял ее и левой рукой. И, притягивая ее тело к своему, сказал: Я говорю о настоящей любви, Шнейдерман, о тотальной, на-веки-вечные любви, о величайшей любви всех времен.
Эми улыбнулась. В следующий же миг она тоже обняла его, и когда ее длинные голые руки соприкоснулись с его голыми руками, ноги у Фергусона стали подкашиваться.
Я думала об этом много месяцев, сказала она. Стоит ли нам попытаться или нет. Должны ли мы влюбляться в друг дружку или нет. Соблазн силен, Арчи, но мне страшно. Если мы попробуем и у нас ничего не получится, мы, вероятно, не сможем остаться друзьями, по крайней мере – так, как мы друзья сейчас, а это значит – лучшие друзья на свете, близкие, как близки могут быть братья и сестры, вот как я всегда о нас думала, что мы – брат и сестра, и всякий раз, когда я пытаюсь себе представить, как целую тебя, мне это кажется кровосмешением, чем-то не тем, чем-то таким, о чем, знаю, я пожалею, а мне совсем не хочется терять то, что у нас есть, меня просто прикончит, если я больше не буду твоей сестрой, и стоит ли оно того – потерять все хорошее, что у нас есть вместе, ради нескольких поцелуев в темноте?
Фергусона так раздавило то, что она сказала, что он выпутал свои руки из ее и отступил на два шага. Брат и сестра, сказал он, и в голосе его нарастала злость, какая чепуха!
Но чепухой оно не было, и когда отец Эми и мать Фергусона через одиннадцать месяцев и четыре дня после вечера с тем первым ужином поженились, двое друзей официально стали братом и сестрой, и хоть в определение вкралось словцо сводные, отныне они были членами одной семьи, и две спальни, в которых спали они до самого конца старших классов, размещались рядышком в том же коридоре второго этажа их нового семейного дома.
4.1
Жилищная политика, изложенная в «Справочнике студента колледжа Барнарда», постановляла, что всем иногородним абитуриентам полагается проживать в каком-нибудь общежитии студгородка, а абитуриентам из Нью-Йорка позволено выбирать, где им жить – в общежитии или дома с родителями. Независимая Эми, у которой не было желания ни оставаться с родителями, ни делить с кем-либо комнату в зарегулированном общежитии, перехитрила систему, заявив, что ее родители переехали с Западной Пятьдесят седьмой улицы в квартиру побольше на Западной 111-й, в квартиру гораздо больше – ее на самом деле занимали четверо студенток, которые абитуриентами уже не были: там жили второкурсница и преддипломница из Барнарда и преддипломница и дипломница из Колумбии, – и когда Эми въехала в это громадное жилье с длинными коридорами, антикварной сантехникой и дверными ручками из граненого стекла, она стала единственной обитательницей пятой спальни. Родители ее согласились на обман, поскольку Эми предъявила им цифры: оказалось, что платить одну пятую от суммы аренды в двести семьдесят долларов – гораздо меньше, чем жить в общежитии, а еще потому – и особенно потому, – что они знали: их своенравной дочери уже пора покинуть родительское гнездо. Чуть меньше года прошло с пикника на заднем дворе Фергусонов, и теперь исполнилось самое пылкое желание дочери Шнейдерманов и сына Фергусонов: комната с замком на двери и возможность засыпать вместе в одной постели, когда только захотят.
Беда лишь с тем, что когда захотят оказалось понятием расплывчатым: скорее идеализированной возможностью, нежели чем-то выполнимым, – и коль скоро один из них по-прежнему торчал в Монклере, а другую захватил вихрь смятений и приспосабливания, какие настают с началом жизни в колледже, они в итоге делили эту постель гораздо реже, чем рассчитывали. Были, конечно, выходные, и они пользовались своими преимуществами, когда только могли, а таковыми оказались почти все выходные в сентябре, октябре и начале ноября, но свободы лета все равно оказались ограничены, и лишь раз за все это время Фергусону удалось среди недели метнуться вечером в Нью-Йорк. Они продолжали разговаривать о том, о чем говорили всегда, а той осенью это включало в себя такие вопросы, как рапорт Комиссии Уоррена (правда или неправда?), Движение за свободу слова в Беркли (да здравствует Марио Савио!) и победа плохого Джонсона над бесконечно более скверным Голдуотером (не три ура, а два, а то и одно), но потом Эми пригласили на выходные в Коннектикут, и планы им пришлось отменить, а за этим последовала еще одна отмена на следующей неделе (немного загрипповала, сказала она, хотя, когда он позвонил в субботу вечером, а потом опять в воскресенье днем, дома ее не оказалось), и постепенно Фергусон стал ощущать, что она от него ускользает. Вернулись старые страхи, черные размышления последней зимы, когда он думал, что ей, возможно, придется уехать из Нью-Йорка, когда он сочинял себе других людей, с которыми она познакомится в этих воображаемых местах, других парней, другие любови, и с чего вдруг это должно быть как-то иначе в ее родном городе? Она теперь жила в новом мире, а он принадлежал миру старому, тому, что она оставила за спиной. Лишь тридцать шесть кварталов к северу – однако обычаи там были совершенно иными, и люди разговаривали на другом языке.
Не то чтобы ей с ним было скучно – вроде бы, или что она его стала меньше любить, да и тело ее не каменело, когда он до нее дотрагивался, или не сказать, что она не была счастлива с ним в новой постели в новой квартире – просто теперь она казалась рассеянной, неспособной сосредоточиться на нем, как ей удавалось в прошлом. После тех двух пропущенных выходных он сумел устроить себе посещение пустой квартиры в субботу после Дня Благодарения (все ее соседки разъехались по домам на каникулы), и когда они сидели вместе на кухне, пили вино и курили сигареты, он заметил, что Эми смотрит в окно, а не на него, и не стал не обращать на это внимания и продолжать то, что говорил до этого, а прервался на полуслове и спросил у нее, все ли в порядке – и вот тогда-то все и случилось, тогда-то Эми повернула голову к нему, посмотрела ему в глаза и произнесла те пять коротких слов, что лепились у нее в уме уже почти месяц: По-моему, мне нужна пауза, Арчи.
Им всего по семнадцать лет, сказала она, а уже такое чувство, будто они женаты, будто нет у них никакого будущего, кроме того, которое на двоих, и если даже они и впрямь окажутся вместе на длинном пробеге, слишком рано еще им запираться в таком союзе, им там будет душно, это капкан обещаний, которые, быть может, они не сумеют сдержать, и пройдет совсем немного времени – и они начнут друг дружку ненавидеть, так почему бы им не набрать в грудь побольше воздуху и просто ненадолго не расслабиться?
Фергусон знал, что ведет себя тупо, но тупое сердце его придумало задать лишь один вопрос: То есть ты говоришь, что больше меня не любишь?
Ты не слушал меня, Арчи, сказала Эми. Я говорю только, что нам комнату нужно проветрить. Я хочу, чтобы у нас были открыты двери и окна.
Это значит, что ты влюбилась в кого-то другого.
Это значит, что кто-то положил на меня глаз, и я с ним пару раз флиртовала. Но ничего серьезного, поверь мне. Вообще-то я даже не уверена, что он мне нравится. Но суть в том, что я не хочу мучиться совестью из-за этого, а совесть меня мучает, потому что я не хочу делать тебе больно, а потом я себя спрашиваю: Что с тобой такое, Эми? Ты же не замужем за Арчи. Ты еще и половину первого курса в колледже не отучилась, так зачем отказывать себе в возможности немного поисследовать, поцеловаться с другим мальчишкой, если хочется, может, даже в постель лечь с другим мальчишкой, если так уж не терпится, поделать всякое, что людям полагается делать, когда они молоды?
Затем, что это меня прикончит, вот зачем.
Это не навсегда, Арчи. Я прошу только небольшого перерыва.
Говорили они больше часа, а потом Фергусон ушел из квартиры и поехал обратно в Монклер. Пройдет четыре с половиной месяца, прежде чем он вновь увидит Эми, четыре с половиной унылых месяца без всяких поцелуев, без прикосновений и без разговоров с единственным человеком, кого ему хотелось целовать и трогать, с кем ему хотелось разговаривать, но Фергусону удалось переждать это время и не расползтись по швам, поскольку он был убежден: они с Эми не подошли к концу, долгое и сложное странствие, в какое они пустились вдвоем, просто сделало свой первый крюк, их тропу завалило оползнем, и им пришлось свернуть в леса, где они тут же потеряли друг дружку из виду, но рано или поздно они вновь отыщут дорогу и продолжат путь. В этом он был убежден, потому что верил Эми на слово – та была единственным его знакомым человеком, кто не лгал, кто не мог лгать, кто всегда говорил правду, каковы б ни были обстоятельства, и когда она сказала, что не бросает его и не отправляет в постоянную ссылку, что просит всего лишь перерыва, паузы, чтобы открыть окна и проветрить комнату, Фергусон ей поверил.
Сила веры этой помогла ему продержаться все те пустые месяцы без Эми, и он поднатужился и попробовал извлечь из них все лучшее – он отказывался поддаваться соблазнам жалости к себе, которая казалась ему такой привлекательной на ранних стадиях его юности (утрата Анн-Мари Дюмартен, травма руки), стремясь к более крепкому, решительному отношению к головоломкам боли (боль разочарования, боль жизни в мире говна мистера Мартино), потуже препоясываясь, чтобы впитывать удары, а не разваливаться от их силы, стоя на своем, а не убегая, вкапываясь в землю, ибо он теперь понимал, что осада в этой окопной войне ему предстоит долгая. С конца ноября 1964-го по середину апреля 1965-го: время без секса и без любви, время обращенности вглубь и бестелесного одиночества, когда пришлось заставить себя наконец-то повзрослеть, развязаться со всем, что еще удерживало его в детстве.
То был его последний год старших классов, последний год, который он проведет в Монклере, Нью-Джерси, последний год, когда он будет жить под одной крышей с родителями, последний год первой части его жизни, и вот теперь, раз он снова один, Фергусон приглядывался к своему старому, знакомому миру, заново сосредоточиваясь и напрягая зрение, ибо, даже не сводя пристального взгляда с людей и мест, которые он знал последние четырнадцать лет, он ощущал, будто они уже начинают исчезать у него прямо перед глазами, медленно развеиваться, словно «полароидный» снимок давал задний ход, распроявлялся, и очертания зданий затуманивались, черты лиц его друзей становились менее отчетливыми, а яркие краски тускнели до белесых прямоугольников пустоты. Он снова был среди своих одноклассников так, как не бывал с ними уже больше года, уже не удирал по выходным в Нью-Йорк, больше не был человеком с тайной жизнью, тень с одним большим пальцем снова вошла в среду тех семнадцати- и восемнадцатилетних, кого он знал с трех, четырех и пяти лет, и теперь, когда они принялись исчезать, он поймал себя на том, что смотрит на них с чем-то похожим на нежность, та же самая скучная предместная публика, от которой он так резко отвернулся после того, как Эми пошла за ним наверх с пикника на День Труда, снова стали его единственными сотоварищами, и он изо всех сил старался относиться к ним терпимо и с уважением, даже к самым нелепым и пустоголовым, поскольку теперь он уже никого не судил, он отказался от пристрастия выискивать недостатки и слабости в окружающих, ибо уже понял, что сам так же слаб и несовершенен, как и они, и если желает вырасти и стать таким человеком, на какого рассчитывал, ему придется держать рот на замке, а глаза нараспашку, и сверху вниз больше ни на кого теперь не посматривать.
Стало быть, пока что – никакой Эми, без всякой Эми на отрезке времени, который грозил стать долгим и непереносимым, но иррациональная убежденность Фергусона в том, что им двоим в какой-то момент будущего суждено опять быть вместе, подвигала его строить планы на это будущее, и тут для него подошел миг отправлять документы в колледж. Вот в чем состояла одна из странностей последнего года средней школы: почти все свое время проводишь в раздумьях о следующем годе, зная, что часть тебя уже там, хотя сам ты еще тут, где сидишь, ты как будто живешь в двух местах одновременно – в тусклом настоящем и неопределенном будущем, – выпаривая свое существование до набора цифр, куда входит твой средний балл по оценкам и результаты теста ПАС[44], прося тех учителей, которые больше нравятся, написать тебе рекомендательные письма, сочиняя нелепое, невозможное самовосхваление, в котором надеешься поразить комиссию неведомых чужих людей собственными качествами, что делают тебя достойным посещать их учебное заведение, после чего надеваешь костюм и галстук и едешь в это заведение, где с тобой проводит собеседование тот, от чьего отчета будет сильно зависеть, примут тебя или нет, – и вдруг Фергусон снова стал волноваться из-за своей руки, потому что впервые за много месяцев его начали тревожить недостающие пальцы, когда он сидел напротив того человека, кто поможет определить его будущее, спрашивая себя, рассматривает ли этот человек его как инвалида – или же просто как жертву несчастного случая, и тут, как раз когда он отвечал на вопросы этого человека, вспомнил последний раз, когда они с Эми разговаривали о его руке, еще летом, когда он отчего-то опустил на нее взгляд и сказал, насколько же его от нее тошнит, а у Эми это вызвало такое раздражение, что она на него наорала, сказав, что, если он еще хоть раз когда-нибудь заикнется о своей руке, она возьмет тесак и отчекрыжит себе собственный левый большой палец и подарит его ему, и свирепость ее гнева была до того великолепна, что он дал ей слово никогда больше не затрагивать этот вопрос, и вот, продолжая разговаривать с тем, кто проводил с ним собеседование, он осознал, что не только не должен об этом больше заговаривать, но и думать о руке ему теперь нельзя, и постепенно, шажок за шажком, он вынудил себя вытолкнуть образ этой руки из мыслей и вновь встроился в собеседование с человеком, который преподавал в Колумбии музыку – она, что и говорить, была у Фергусона первым выбором, единственный колледж, в каком ему бы по-настоящему было интересно учиться, – и когда веселый, юморной, совершенно доброжелательный композитор двенадцатитоновых оперетт выяснил, что Фергусона интересует поэзия и он надеется однажды стать писателем, он подошел к книжной полке у себя в кабинете и стащил с нее четыре недавних номера «Колумбия Ревю» – студенческого литературного журнала – и вручил их нервному, робевшему соискателю с другого берега Гудзона. Возможно, вам захочется в них заглянуть, сказал преподаватель, и после этого они уже жали друг другу руки и прощались, и когда Фергусон вышел из здания и оказался посреди студгородка, который был уже ему знаком по полудюжине свиданий с леди Шнейдерман на выходных еще осенью, ему пришло в голову, не столкнется ли он с нею сегодня случайно (не столкнулся) или не следует ли ему сходить к ней домой на Западную 111-ю улицу и не позвонить ли в дверь ее квартиры (не сходил, не хотел, не смог), и потому, чем мучить себя мыслями о своей отсутствующей, недостижимой любви, он раскрыл номер «Колумбия Ревю» и сразу же наткнулся на стихотворение с весьма забавным и очень вульгарным рефреном, строкой настолько шокирующей своей прямотой, что Фергусон расхохотался вслух, читая ее: Постоянно ебаться полезно. Сам стишок-то, может, и не очень, но Фергусон не мог не согласиться со смыслом: в этих строках содержалась истина, какую настолько напрямик не выражало ни одно другое стихотворение – или, по крайней мере, таких он раньше не читал, – а поверх всего прочего, он счел хорошим знаком, что Колумбия явно была тем местом, где студентам разрешалось публиковать подобные мысли без страха подвернуться цензуре, а это означало, что студент там мог быть свободен, ибо если бы кто-нибудь из учащихся написал такую строчку для литературного журнала Монклерской средней школы, его бы немедленно отчислили, а то и посадили бы в тюрьму.
Родители его держались индифферентно. Ни тот ни другая в колледже не учились, не понимали никакой разницы между одним колледжем и другим, а потому были бы счастливы, куда б их мальчик ни отправился, будь то университет штата в Нью-Брунсвике (Ратгерс) или Гарвардский университет в Кембридже, Массачусетс, поскольку были они слишком уж невежественны, чтобы превращаться в снобов по поводу престижности одной школы и непрестижности другой, и просто-напросто гордились Фергусоном: всю свою жизнь он учился так хорошо. А вот у тети Мильдред, которую недавно повысили до полного профессора в Беркли, было иное видение академического предназначения своего единственного племянника, и в длительном трансконтинентальном телефонном разговоре в начале декабря она попыталась наставить его на новый курс мышления. Колумбия – превосходный первый выбор, сказала она, никакой беды в этом нет, преддипломная программа там – одна из сильнейших в стране, но ей также хочется, чтобы он рассмотрел и другие варианты, Амхерст и Оберлин, к примеру, небольшие, удаленные школы, где атмосфера будет поспокойнее и сможет не так отвлекать, как в Нью-Йорке, будет больше способствовать строгости сосредоточенных занятий, но уж если он все-таки нацелен на крупный университет, то чего б не подумать о Станфорде и Беркли, как бы хотелось ей, чтобы он приехал к ней в Калифорнию на следующие четыре года, и любое из этих мест в точности так же хорошо, как Колумбия, если не лучше, однако Фергусон сказал ей, что уже все решил – Нью-Йорк или ничего, и если в Колумбию его не примут, он пойдет в УНЙ[45], куда принимают чуть ли не всех, кто подает документы, а если же и там что-то пойдет не так, его аттестат о среднем образовании даст ему возможность поступить на курсы в Новой школе, которая вообще никому не отказывает, и вот таков у него план, сказал он, только три эти варианта, все они в Нью-Йорке, а когда тетя спросила у него, почему это обязательно должен быть Нью-Йорк, когда выбирать можно из стольких гораздо более привлекательных мест, Фергусон закопался в память и вытащил из нее те слова, которые ему сказала Эми в первый же день, когда они только познакомились: потому что, ответил он, Нью-Йорк – самое то.
Состояние неопределенности, быть может, но в узком зазоре между не тут и не там убогого настоящего с Фергусоном что-то произошло, и оно изменило все его мышление о том, что произойдет дальше. В начале декабре он вышел на работу в «Монклер Таймс», хотя вернее будет сказать, что работа вышла на него, поскольку подвернулась неожиданно, никаких серьезных усилий сам он не прилагал, то был дар слепой случайности, но как только он взялся за нее – обнаружил, что не хочет бросать, ибо не только работа ему очень нравилась, но и воздействие этого наслаждения сужало безграничные просторы будущего где угодно до точного где-то, и с этим сужением множество чего угодно вдруг превращалось в единственное нечто. Иными словами, за три месяца до своего восемнадцатилетия Фергусон случайно наткнулся на жизненное призвание, на то, чем заниматься, по большому счету, и самым загадочным тут было то, что ему бы нипочем не пришло в голову сделать такое, если б с самого начала не пришлось.
Газета «Монклер Таймс» выходила еженедельно и освещала местные события с 1877 года, а поскольку Монклер был крупнее большинства прочих городков в окр?ге (население – 44 000), газета была весомее, вдумчивее, и в ней печаталось больше рекламы, чем в других еженедельниках округа Эссекс, хотя почти все статьи, публиковавшиеся в ней, более-менее походили на те, какие печатали другие листки: совещания Комитетов по вопросам образования, собрания Дамского садового клуба, рауты бойскаутов, автомобильные аварии, помолвки и свадьбы, ограбления, грабежи и акты подросткового вандализма согласно полицейскому журналу регистрации происшествий, рецензии выставок в Монклерском художественном музее, лекции в Монклерском пединституте и спорт во всех его местных проявлениях: бейсбол Малой лиги, футбол лиги Папаши Ворнера и подробнейшее освещение игр школьных команд старшеклассников, устрашающих «Монклерских конников», чье футбольное подразделение только что завершило самый успешный сезон в истории команды – с идеальным результатом 9:0, первенством в штате и номером три по всей стране, а это означало, что из всех тысяч школьных футбольных команд по всем Соединенным Штатам лишь две считались лучше Монклера. Фергусон пропустил все их субботние игры до единой, но теперь, какие-то десять дней после его унылого, после-Благодаренческого разговора с Эми, мать сообщила ему о возможной вакансии в «Таймс» – ну, если ему интересно. Судя по всему, Рик Вогель, молодой человек, писавший в газету о школьном спорте, настолько впечатляюще запротоколировал достославный сезон футбольной команды, что его тут же переманила к себе «Ньюарк Ивнинг Ньюс», ежедневная газета с тиражом в двадцать раз больше, чем у монклерского еженедельника, и бюджетом достаточно крупным, чтобы платить в двадцать раз большее жалование, поэтому главный редактор «Таймс» попал, по словам матери Фергусона, дьявольски впросак: в следующий вторник начинался сезон школьного баскетбола, а об играх писать у них некому.
До тех пор мысль работать в газете ни разу не приходила на ум Фергусону. Себя он видел человеком литературы, тем, чье будущее окажется посвящено сочинению книг, а станет он романистом или драматургом или же наследует нью-джерсийцам Уолту Уитмену и Вильяму Карлосу Вильямсу, курс свой он нацелил на искусство, и сколь важны бы ни были газеты, определенно, писать в них к искусству никакого отношения не имеет. Вместе с тем ему предоставлялась возможность, он неприкаян, беспокоен и не удовлетворен примерно всем, так, может, если поработает в «Таймс», глядишь, унылое настоящее и раскрасится в какие-то цвета, и отвлечет его от залипания на собственных жалких обстоятельствах. Более того, так появятся хоть какие-то деньги – номинальный гонорар в десять долларов за статью, – но еще больше, чем деньги, привлекало то, что «Таймс» – настоящая газета, а не посмешище, вроде «Скалолаза» Монклерской средней школы, и если Фергусону удастся заполучить себе там работу, он вступит в ряды взрослых, в их мир: перестанет быть почти восемнадцатилетним школьником, а превратится в молодого человека – или, что так же хорошо, если не лучше на его мальчишеский слух, в вундеркинда, что означает мальчика, который выполняет работу мужчины.
Не стоит забывать и того, что Уитмен начинал журналистом в «Бруклин Игл», Хемингуэй писал в «Канзас Сити Стар», а уроженец Ньюарка Стивен Крейн работал репортером в «Нью-Йорк Геральд», и потому, когда мать Фергусона спросила, интересно ли будет ему занять место стремительно убывшего Вогеля, Фергусону потребовалось не больше полуминуты, чтобы ответить «да». Будет нелегко, добавила мать, но Эдвард Имхофф, жирный брюзга, редактировавший «Таймс», возможно, порядком отчаялся, раз рискнул нанять непроверенного пацана, хотя бы на одну игру, что даст ему немного времени, если Фергусон себя не оправдает, а поскольку она печатала свои фотографии у Имхоффа в газете уже больше двенадцати лет и включила его портрет в книгу знаменитостей Садового штата (деяние непрошеной щедрости, если уж на то пошло), трепач этот теперь ей должен, сказала она и, не тратя больше ни единой секунды, сняла трубку и позвонила ему. Так вот мать Фергусона вела себя обычно, если требовалось что-то сделать – ловила момент и делала, не боясь, неостановимая, и как же Фергусон упивался ее отчаянной дерзостью, слушая ее половину разговора с Имхоффом. Ни разу за те семь минут, что они беседовали, не походила она на мать, которая просит об услуге для своего сына. Она – умный искатель талантов, которая только что выручила старого друга, и Имхоффу следует пасть на колени и поблагодарить его за то, что спасла его шкуру.
По итогам той беседы Фергусону была дарована аудиенция с капризным, раздражительным главным редактором, и хотя явился он с двумя образцами своих сочинений, чтобы доказать, что он не безграмотный тупица (сочинением по английском о «Короле Лире» и коротким шуточным стихотворением, заканчивавшимся строками Если жизнь есть сон, / Что будет, когда я проснусь?), пухлый плешивый Имхофф едва на них взглянул. Надо полагать, тебе кое-что известно о баскетболе, сказал он, и, надо полагать, ты способен написать связное предложение, но вот что касается газет – ты вообще когда-нибудь их читаешь? Конечно, читаю, ответил Фергусон, три газеты каждый день. «Стар-Леджер» ради местных новостей, «Нью-Йорк Таймс» ради международных и национальных и «Геральд Трибюн», потому что там лучшие журналисты.
Лучшие? – переспросил Имхофф. И кто же, по-твоему, лучшие?
Джимми Бреслин в политике, это раз. Ред Смит в спорте – это два. И музыкальный критик Гильберт Шнейдерман, который, так уж вышло, дядя моего близкого друга.
Вот и молодец. А сколько статей в газету ты сам написал, мистер Дока?
Мне кажется, вы и сами знаете ответ на этот вопрос.
Фергусону было плевать. И на то, что о нем подумает Имхофф, и даже на то, что Имхофф может не дать ему работу. Дерзость матери придала ему смелости для абсолютного безразличия, а безразличие обладало силой, осознал Фергусон, и каким бы ни оказался результат собеседования, он не позволит, чтобы им помыкал этот желчный куль высокомерия и скверных манер.
Назови мне хотя бы одну причину, почему я должен тебя нанять, сказал Имхофф.
Вам нужно, чтобы кто-нибудь осветил игру во вторник вечером, а я готов это сделать. Если б вы не хотели, чтобы я это делал, зачем вам сейчас тратить свое драгоценное время на разговоры со мной?
Шестьсот слов, сказал Имхофф, хлопнув ладонями по столу. Проебешь – вылетишь. Оправдаешь себя – поживешь еще денек.
Сочинение статьи в газету отличалось от всего, что Фергусон писал раньше. Не просто от сочинения стихов и рассказов, которые так не походили на журналистику, что о них тут и говорить незачем, но и от прочих видов нехудожественной литературы, какими он занимался почти всю свою жизнь: личных писем (в которых иногда сообщалось о подлинных событиях, но преимущественно они полнились его мнениями о себе и других: люблю тебя, ненавижу тебя, мне грустно, я счастлив, наш старый друг оказался презренным лжецом) и школьных сочинений, вроде его недавнего о «Короле Лире», которое, по сути, представляло собой группу слов, откликавшихся на другую группу слов, как это бывало почти со всеми школьными предприятиями: слова, откликавшиеся на слова. Газетная же статья, напротив, была группой слов, откликавшихся на мир, попытка облечь незаписанный мир в слова, и для того, чтобы рассказать историю события, произошедшего в реальном мире, как это ни парадоксально, следовало начинать с последнего случившегося, а не с первого, скорее со следствия, нежели с причины, не со Вчера утром Джордж Мандель проснулся от того, что у него болел живот, а со Вчера вечером Джордж Мандель умер в возрасте семидесяти семи лет, а про боли в животе упомянуть в двух или трех абзацах ниже. Превыше всего прочего – факты, а самый важный факт – прежде всех остальных, но лишь то, что тебе следовало держаться фактов, вовсе не значило, что ты обязан перестать думать либо тебе нельзя включать воображение, как чуть раньше в тот же год сделал Ред Смит, сообщая о поражении Сонни Листона в бою за титул в тяжелом весе: «Кассиус Марселлус Клей с боем вырвался из орды, что роилась, подскакивала и орала на ринге, белкой взобрался на красные бархатные канаты и взмахнул рукой в еще не снятой перчатке. “Подавитесь своими словами, – взвыл он рядам присутствовавшей прессы. – Подавитесь своими словами”». Только из-за того, что тебя ограничивает настоящий мир, ты не станешь писателем хуже, если умеешь писать хорошо.
Фергусон знал, что, по большому счету, спорт никакого значения не имеет, но письменному слову он поддавался с большей готовностью, нежели какие-то другие предметы, поскольку в каждую игру была встроена своя повествовательная структура, состязание соперников, неизбежно оканчивающееся победой одной команды и поражением другой, и задача Фергусона – рассказать историю того, как победитель победил, а проигравший проиграл, на одно ли очко или на двадцать, и, явившись на ту первую игру сезона во вторник вечером в середине декабря, он уже прикинул, как станет лепить историю, поскольку центральной драмой у Монклерской баскетбольной команды в том году была молодость и неопытность игроков, ни один член стартового состава в прошлом сезоне в стартовом составе не играл, восемь старшеклассников в июне выпустились и, за единственным исключением, нынешнее подразделение состояло исключительно из предвыпускников и младших. Это и станет той нитью, что протянется сквозь его освещение команды от игры к игре, решил Фергусон: он будет фиксировать, сумеет ли сборище неотесанных новичков развиться до крепкой команды по ходу сезона – или же станет просто ковылять от одного поражения к другому, – и, хотя Имхофф пригрозил дать ему пинка под зад, если его первой статье не удастся оправдать надежды, Фергусон не планировал для себя неудачи, он совершенно точно не собирался проваливаться, а потому смотрел на первую статью как на начальную главу саги, которую будет писать, покуда сезон не закончится в середине февраля после восемнадцатой игры.
А не ожидал он вот чего: сколь неумеренно живым почувствует он себя, войдя в школьный спортзал и усевшись рядом с официальным счетчиком очков за столом, поставленным прямо на осевой линии. Все вдруг изменилось. Сколько бы матчей ни смотрел он в этом спортзале за много лет, сколько бы уроков физкультуры ни посещал здесь с тех пор, как перешел в старшую школу, в скольких бы тренировках тут ни участвовал, пока играл в школьной бейсбольной команде, в тот вечер спортзал уже не был прежним. Он преобразился в арену потенциальных слов – слов, что он напишет об игре, которая только началась, а поскольку писать эти слова – его работа, ему придется наблюдать за тем, что происходит, гораздо внимательнее, чем он когда-либо на что-нибудь вообще смотрел, и сама внимательность и исключительность цели, каких требовало это наблюдение, казалось, приподнимали его и наполняли его вены сильными толчками электрического тока. Волосы на голове у него потрескивали, глаза были широко открыты, и он себя чувствовал более живым, чем ему было много предыдущих недель, живым и бдительным, полностью озаренным и пробужденным в моменте. У него с собой был карманного формата блокнот, и всю игру он записывал туда, что видел на площадке, бывали долгие отрезки времени, когда он ловил себя на том, что смотрит и пишет одновременно, тяга перевести незаписанный мир в написанные слова вытаскивала из него эти слова с поразительной быстротой, это совершенно не походило на долгие, угрюмые потуги, какие требовались, чтобы сочинить стихотворения, теперь все было скоростью, все было спешкой, и, почти не думая, он записывал такие слова, как низенький рыжеволосый разыгрывающий игрок с проворством хомячка, и тощая отскакивающая машина с локтями, смертоносными, как заточенные карандаши, и свободный бросок, впорхнувший в корзину и выпорхнувший из нее, словно нерешительная колибри, а потом, после того как Монклер пал перед Блумфильдом в разгроме со счетом 54:51, за который еще пришлось побороться, Фергусон завершил свой очерк: Верные приспешники «Конников», не привычные к проигрышу после целой осени футбольного совершенства, в молчании побрели прочь из зала, шаркая ногами.
Статью следовало сдать наутро, поэтому Фергусон в белой «импале» помчался домой и поднялся к себе в комнату, где следующие три часа писал и переписывал материал, обстругивая первый черновик в восемьсот слов до шестисот пятидесяти слов, а затем и до пятисот девяноста семи, что чуть-чуть не дотягивало до предела, установленного Имхоффом, и вот их он перепечатал окончательно без ошибок на своей портативной машинке «Олимпия», превосходном аппарате немецкого производства, подаренном ему родителями на пятнадцать лет. Если предполагать, что Имхофф статью примет, она станет первым произведением Фергусона, опубликованным не в школьных журналах, и, стоя перед неотвратимой утратой своей авторской девственности, он никак не мог решить, какое имя взять, чтобы подписать свою работу. Арчи и Арчибальд всегда были для него спорны: Арчи – из-за этого проклятого идиота в комиксах, Арчи Андрюса, дружка Джагхеда и Муса, безмозглого подростка, который никак не мог решить, любит он блондинку Бетти больше темноволосой Вероники или же наоборот, а Арчибальд – потому, что это было затхлое, старомодное позорище, которое сейчас почти совсем вымерло, и единственным человеком литературы на свете, известным под именем Арчибальд, был самый нелюбимый американский поэт Фергусона Арчибальд Маклиш, который завоевывал все премии и считался национальным достоянием, а на самом деле был скучной, бесталанной подделкой. За исключением давно покойного двоюродного деда, которого Фергусон никогда не знал, единственным Арчи-Арчибальдом, с которым он ощущал хоть какое-то сродство, был Кери Грант, родившийся в Англии с именем Арчибальд Лич, но едва этот балаганщик и акробат приехал в Америку, как переменил себе имя и превратился в голливудскую кинозвезду, чего нипочем не случилось бы, застрянь он с именем Арчибальд. Фергусону нравилось быть Арчи для друзей и родни, с Арчи все было в порядке, когда он слышал это имя в личных диалогах нежности и любви, но вот в публичном контексте Арчи звучало как-то ребячески и даже смехотворно, особенно применительно к писателю, а поскольку «Арчибальд Фергусон» не должно было рассматриваться ни при каких обстоятельствах, почти восемнадцатилетний начинающий газетчик решил зажать свое имя полностью и ограничиться инициалами, так же как Т. С. Элиот и Г. Л. Менкен поступили со своими именами, и так вот и началась карьера А. И. Фергусона. А. И. – некоторым под этой аббревиатурой была известна область знания, называемая «артифициальный интеллект», но в буквах этих таились и другие отсылки, среди них – Анонимный Инсайдер, и вот именно об этом смысле Фергусон предпочитал думать всякий раз, когда видел свое новое имя напечатанным.
Поскольку наутро ему следовало идти в школу, мать согласилась сама заехать в редакцию к Имхоффу и передать ему статью, уж раз ее ателье располагалось всего в двух кварталах от здания «Таймс» в центре Монклера. Последовал день учащенного дыхания – пропустят ли Фергусона в дверь или запрут ее у него перед носом, попросят ли освещать игру в пятницу вечером или же его работа баскетбольного обозревателя завершится всего после одной игры? – ибо теперь, раз он взял и нырнул, безразличным оставаться он больше не мог, и делать вид, будто ему все равно, оказалось бы ложью. Шесть с половиной часов школьных занятий, затем поездка в «Ателье Страны Роз» за приговором, который его мать изложила с определенной дозой иронии, забавляясь:
Все в порядке, Арчи, сказала она, сразу же перейдя к самому важному факту, он печатает твою статью в завтрашней газете, и ты нанят на весь остальной баскетбольный сезон, а также и на бейсбольный, если сам хочешь, но боже правый, ну и фрукт же этот человек, фыркал и ворчал, пока я стояла и смотрела, как он читает твою статью, перво-наперво он набросился на твой псевдоним – который мне, кстати, очень понравился, – а вот он никак не мог пережить того, что счел его претенциозностью, А. И., А. И., А. И., он повторял это слова и снова, а потом добавил: Абдерит Интеллектуальный, Апломбистый Имбецил, Абсолютный Игнорамус, он никак не мог остановиться и перестать тебя оскорблять, поскольку сообразил, до чего хорошо то, что ты ему написал, Арчи, неожиданно хорошо, а такому человеку ни за что не хочется поощрять молодых людей, он желает их раздавить, потому и придрался к паре мест, только чтобы показать, насколько выше он всех остальных, к замечанию насчет нерешительной колибри, вот его он просто возненавидел и вычеркнул своим синим карандашом, и еще из-за пары других мест он фыркнул или выругался себе под нос, но суть вот в чем – ты теперь полноправный член местной прессы, или же, по словам Эда Имхоффа, когда я спросила у него, хочет он тебя или нет, Мальчишка годится. Мальчишка годится! Я расхохоталась, услышав это, а потом спросила у него: И больше тебе нечего сказать, Эд? – и на это он ответил: А этого что, мало? – Ну, может, стоило бы поблагодарить меня за то, что я нашла тебе нового репортера, сказала я. Тебя поблагодарить? – сказал он. Нет, дорогая моя Роза, это ты мне должна спасибо сказать.
Так или иначе, но Фергусона впустили за дверь, и хорошо в такой договоренности было вот что: ему редко доводилось видеть Имхоффа или разговаривать с ним, поскольку приходилось сидеть в школе по утрам в среду и понедельник, когда нужно было сдавать репортажи о вечерних играх во вторник и пятницу – они публиковались вместе, когда газета выходила днем в четверг. Мать Фергусона, следовательно, продолжала собственноручно сдавать статьи Имхоффу, и хотя Фергусон дважды ходил на субботние планерки с Крупной Рыбой (в мелком пруду), где его отчитывали за грех цветистости (если цветистостью можно было счесть такие фразы, как экзистенциальное отчаяние и балетное па, бросившее вызов Ньютоновой физике), большинство его бесед с Имхоффом велись по телефону, к примеру, когда босс попросил его написать полноформатный очерк о баскетбольном тренере Джеке Макналти после того, как команда выиграла шесть игр подряд, подняв тем самым свой рекорд до 9 и 7, или когда распорядился, чтобы Фергусон начал носить на игры пиджак и галстук, потому что он – представитель «Монклер Таймс», и ему при исполнении служебных обязанностей нужно выглядеть по-джентльменски, как будто ношение пиджака и галстука имело какое-то отношение к описанию баскетбольных матчей, но то были дни, когда старых и молодых начали разделять вопросы одежды и причесок, и, подобно многим мальчишкам у себя в школе, Фергусон в тот год отпустил себе волосы подлиннее, старые стрижки бобриком 1950-х годов отошли теперь в прошлое, да и у девчонок происходили перемены: все больше и больше их переставали взбивать себе волосы эдакой пышной сахарной ватой и ульями былых времен, а просто расчесывали их и свободно распускали по плечам, что Фергусон считал гораздо более привлекательным и сексапильным, и, изучая человеческий ландшафт в те первые недели 1965 года, он смекал, что все начали выглядеть лучше, в воздухе носилось нечто такое, что ему очень нравилось.
Седьмого февраля в нападении сил Вьетконга на военную базу Плейку восьмерых американских солдат убили, а 126 ранили – и начались бомбежки Северного Вьетнама. Две недели спустя, двадцать первого февраля, всего через несколько дней после окончания школьного баскетбольного сезона, наемные убийцы «Нации ислама» подстрелили Малькольма Икса, когда тот выступал с речью в бальном зале Одюбона в Вашингтон-Хайтс. Казалось, только эти две темы теперь и остались, писал Фергусон своим тете и дяде в Калифорнию, расширяющееся кровопролитие во Вьетнаме и движение за гражданские права дома, белая Америка воюет с желтым народом Юго-Восточной Азии, белая Америка враждует с собственными черными гражданами, которые все больше и больше враждуют сами с собой, поскольку движение уже раскололось на фракции, которые раскалывались на фракции фракций, а то и на фракции фракций фракций, все враждуют со всеми остальными, границы очерчены так резко, что лишь немногие теперь осмеливаются за них заступать, и мир так разделился, что, когда Фергусон невинно пригласил Ронду Вильямс на свидание где-то в январе, он обнаружил: границы эти еще и затянуты колючей проволокой. То была та самая Ронда Вильямс, с кем он был знаком последние десять лет, стройная болтливая девчонка, учившаяся с ним в одном классе почти по всем обязательными предметам в программе, кому случилось быть не белой, а черной, как и многим другим ученикам средней школы Монклера, одной из самых расово интегрированных школ в регионе – той части Нью-Джерси, где почти все окружающие школы были почти целиком белыми или почти целиком черными, и Ронда Вильямс, чье семейство было гораздо зажиточнее, чем у Фергусона, и кожа у нее, так уж вышло, была черна, хотя на самом деле оттенок был светло-коричневым, лишь на тон-другой темнее, чем у самого Фергусона, хохотушка Ронда Вильямс, дочка главврача по внутренним болезням госпиталя для ветеранов в близлежащем Оранже, чей младший брат играл защитником в запасном составе Монклерской баскетбольной команды, смышленая Ронда Вильямс, которой путь был открыт в колледж, которая всегда была другом Фергусона и разделяла с ним любовь к музыке, стало быть, оказалась первой, о ком он подумал, узнав, что через одну субботу в театре «Моск» в Ньюарке будет выступать с программой исключительно из произведений Шуберта Святослав Рихтер, и потому он спросил у Ронды, не хочет ли она сходить на этот концерт с ним, не только потому, что был уверен: концерт ей понравится, – а потому, что с Эми он не виделся уже два месяца и просто истомился по женскому обществу, ему очень хотелось побыть с кем-то, кто не играет в баскетбол, кто не Бобби Джордж и не одиозный Эдвард Имхофф, а из девчонок у него в школе Ронда нравилась ему больше всех. Перспектива раннего субботнего ужина в «Клермонтской едальне», а затем Шуберт в исполнении одного из величайших пианистов на свете – от такого сочетания, мыслил Фергусон, ни один любитель музыки не пожелает отказаться, но, как это ни невероятно, она ему отказала, а когда Фергусон спросил почему, Ронда ответила:
Просто не могу, Арчи.
Это значит, что у тебя есть парень, о котором я ничего не знаю?
Нет, никакого парня. Просто не могу.
Но почему? Если ты в этот вечер не занята, в чем загвоздка?
Я лучше не буду говорить.
Ладно тебе, Ронда, так нечестно. Это же я, ты не забыла? Твой старый друг Арчи.
Ты и сам достаточно умный, сообрази.