Часть 19 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Фергусон прикрыл глаза, на долгий миг умолк, а потом повернулся к ней и ответил: Лучшее в том, что тебе пятнадцать, то, что пятнадцать тебе – не дольше года.
В Калифорнии не было ни мух, ни комаров, а воздух Пало-Альто пах, как бонбоньерка с леденцами от кашля, пряно-сладкими пастилками для горла с ароматом эвкалипта, поскольку эвкалипты, оказалось, растут здесь повсюду, испускают всепроникающий запах, который, похоже, прочищает тебе носовые пазухи всякий раз, когда вдыхаешь. «Викс ВапоРаб» бесплатно выпущен в атмосферу северной Калифорнии ради здоровья и счастья человеческого населения!
Сам же городок, напротив, Фергусону показался причудливым – не реальным местом, а скорее представлением о месте, где живут люди, квазигородским-квазипредместным поселением, разработанным планировщиком, нетерпимым к грязи или несовершенству, отчего городок показался скучным и неестественным, эдаким старомодным маленьким Жутьвиллем, населенным людьми с аккуратными стрижками и ровными белыми зубами, все до единого одеты в симпатичную на вид, крайне современную повседневную одежду. К счастью, Фергусон много времени в самом городке не провел – один раз съездил с Сидни за провизией в крупнейший, опрятнейший, прекраснейший супермаркет, какой когда-либо видал, один раз на бензоколонку заправить ее допотопный «сааб» с двигателем от газонокосилки (семь частей бензина на одну часть масла, и то и другое заливается прямо в бензобак), и дважды в местный художественный кинотеатр, смотреть фильмы проходившего на той неделе «Фестиваля Кароль Ломбард» («Мой слуга Годфри», «Быть или не быть»), главным образом потому, что Сидни была убеждена: Мильдред очень сильно походила на Кароль Ломбард, что, как по некотором размышлении вынужден был признать Фергусон, более-менее так и есть, но какими же великолепными комедиями были те фильмы, и теперь, когда Фергусон их посмотрел, у него появилась не только новая актриса для обожания, но и некое новое понимание тети Мильдред, хохотавшей на тех сеансах громче всех в зале, а поскольку мать Фергусона часто рассказывала ему, как ее старшая сестра в старину насмехалась над нею за то, что она так любит кино, ему стало интересно, не любовь ли как-то смягчила отношение его тети к тому, что та некогда называла мусорной потехой для подонков общества, или же она всегда была ханжой, помыкала сестренкой, утверждая безупречность своего вкуса и высший здравый смысл во всем, а сама меж тем втихую наслаждалась той же дрянью, что и все прочие.
Дважды они втроем выезжали из Пало-Альто и отправлялись на весь день на экскурсии в черном «пежо» тети Мильдред, сначала – к горе Тамальпаис в среду, а обратно – вдоль побережья, с двухчасовым заездом в Бодега-Бей, где они поужинали в ресторане с видом на воду, а в субботу совершили вылазку в Сан-Франциско, который вызвал у потрясенного Фергусона десятки туристских воплей, пока они ездили вверх-вниз по крутым холмам, а потом закатились пообедать в китайский ресторан, где Фергусон впервые поел дим-сум (еда эта оказалась так хороша на вкус, что у него слезы из глаз брызнули, пока он набивал себе живот тремя разными сортами пельменей, – слезы благодарности, слезы радости, слезы острого соуса, нахлынувшие ему в ноздри), но по большей части Мильдред на той неделе была занята своими уроками и студенческими совещаниями, а это означало, что, пока она не возвращалась домой ужинать в шесть или половину седьмого, Фергусон оставался либо один, либо с Сидни, у которой в школе как раз были десятидневные каникулы, как и у него самого, и, поскольку Сидни признавалась в том, что она самый ленивый человек на свете, а титул этот, Фергусон всегда считал, принадлежит исключительно ему, почти все время они проводили, растянувшись на одеялах на дворе за домом, одноэтажным оштукатуренным коттеджем с терракотовой крышей, или же в самом доме, приятно заваленном книгами и пластинками, – это у Фергусона был первый дом, куда он попал, где не было телевизора, – и вот, пока дни шли, он узнавал Сидни получше, и его интриговало, что почти хорошенькая гуртовщица постепенно превращалась в хорошенькую гуртовщицу, а затем и длинноватый нос, который он сначала счел за недостаток, стал поражать его своею привлекательностью и отчетливостью, а серо-голубые глаза, что некогда казались такими обычными, теперь выглядели живыми и полными чувства. Он знаком с нею всего несколько дней, но уже думал, что они друзья – совершенно так же, воображал он, как друзьями когда-то были они с двоюродной сестрой Франси, в том давнем мире до ньюаркского пожара.
Так оно продолжалось первые пять дней его визита, то есть три дня, что не ушли на поездки в машине Мильдред, спокойные деньки без особых событий, когда Фергусон и Сидни валялись на заднем дворе и болтали обо всем, что бы ни приходило им в головы – не только о том, кто с кем поебался и зачем, но еще и о детстве Сидни в Огайо и двойном детстве Фергусона в Нью-Джерси и Нью-Йорке, о том, как по-разному рассказываются истории в книгах и кино, и о наслаждениях и разочарованиях обучения детишек, о том, как Мильдред будоражит и нервирует то, что ее племянник гостит у нее в доме, будоражит по очевидным причинам, но нервирует потому, что она не уверена, следует ли знакомить сына своей сестры с тем, как она теперь живет, что объясняло, почему она попросила Фергусона ночевать в квартире над гаражом, пока тот живет у них, чтобы мальчика ничего не смущало, как она выразилась, имея в виду собственное смущение, а когда Фергусон спросил у Сидни, почему та взяла и рассказала ему всю историю сразу же, как только подобрала его в аэропорту, хорошенькая гуртовщица ответила: Терпеть не могу лукавства, вот почему. Это означает, что ты не веришь в собственную жизнь или боишься собственной жизни, а я в свою жизнь верю, Арчи, и не хочу ее бояться.
Около четырех часов они брали себя в руки и забредали на кухню приниматься готовить ужин, продолжая разговаривать, пока резали лук и чистили картошку, между ними двенадцать лет разницы, что, как это ни парадоксально, гораздо больше тех пятнадцати лет, что разделяли Сидни и Мильдред, но, несмотря на все это, они с Сидни были ближе друг дружке по духу, чем Сидни с Мильдред, как это ощущал Фергусон, оба – дворняги рядом с чистокровкой из Станфордского университета, скорее тут вопрос темперамента, а не возраста, полагал он, но, когда Мильдред наконец возвращалась домой в шесть или полседьмого, Фергусон внимательно присматривался к тому, как обе женщины взаимодействуют при нем между собой, сознавая, что Мильдред делает вид, будто не связана с Сидни так, как, Фергусон знал, она связана, а Сидни упрямо пренебрегала распоряжением притворяться, осыпая его тетю нежностями, которые, казалось, с каждым днем смущают Мильдред все больше и больше, всеми этими дорогушами, ангелочками и пирожочками, что, несомненно, той были бы приятны, если б за столом сейчас не сидел с ними он, и после пяти дней Фергусон ощутил, что они сцепились в безмолвной ссоре, вызванной его присутствием, и вечером шестого дня, предпоследнего дня его визита, все более встревоженная и расстроенная Мильдред выпила за ужином слишком много вина и, в итоге, утратила самообладание – утратила его, потому хотела утратить, и вино ей потребовалось, чтобы вытолкнуть себя за край, а самым удивительным в ее выплеске было то, что не на Сидни накинулась она, а на своего племянника, словно это он стал причиной ее неприятностей, и в тот же миг, когда началась атака, Фергусон понял, что Сидни разговаривала с ней у него за спиной, что гуртовщица его предала.
С каких это пор ты болгарин, Арчи? – спросила Мильдред.
Болгарин? – переспросил Фергусон. Ты это о чем?
Ты же читал «Кандида», нет? Разве ты не помнишь болгар?
Что-то я тебя не очень понимаю.
Буглаки-болгары. Отсюда и пошло это слово, знаешь. Болгар, буг-лак. Буглачить.
И что это должно означать?
Мужчин, ебущих других мужчин в жопу.
Я по-прежнему не понимаю, о чем ты говоришь.
Мне птичка начирикала, что ты пежишь других мальчиков. Или, возможно, другие мальчики пежат тебя.
Птичка?
В этот миг в беседу вмешалась Сидни и сказала: Оставь его в покое, Мильдред. Ты напилась.
Нет, не напилась, ответила Мильдред. Я слегка опьянена, и это дает мне право говорить правду, а вся правда тут в том, возлюбленный мой Арчи, правда в том, что ты еще слишком молод, чтоб идти по этой дорожке, и если ты не возьмешься за ум, то превратишься в педика, даже сам еще толком не поняв, а потом возврата уже не будет. В этой семейке и без того педиков хватает, боюсь, и еще один нужен нам в последнюю очередь.
Не произнеся ни слова, Фергусон встал из-за стола и пошел вон из комнаты.
Ты куда это? – спросила Мильдред.
Подальше от тебя, сказал Фергусон. У тебя нет ни малейшего понятия, о чем ты говоришь, и я не обязан сидеть тут и выслушивать эту белиберду.
Ох, Арчи, сказала Мильдред, вернись. Нам нужно поговорить.
Нет, не нужно. С меня хватит разговоров с тобой.
Фергусон выскочил за дверь, давя в себе слезы, собиравшиеся в глазах, и, когда дошел до коридора в передней части дома, свернул влево и пошел по выложенному плиткой вестибюлю, покуда не достиг гостевой спальни в дальнем его конце. Издалека слышал он, как Мильдред и Сидни спорят у него за спиной, но не прислушивался к тому, что они говорят, а когда вошел в комнату и закрыл за собой дверь, голоса их приглушились настолько, что слов было уже не разобрать.
Он сел на кровать, закрыл лицо руками и начал всхлипывать.
Никаких больше секретов никому, сказал он себе, никаких неосмотрительных исповедей, никакой больше веры людям, которым не следует доверять. Если он не может сказать чего-то всем на свете – станет держать рот на замке и не говорить такого никому.
Теперь он понимал, почему его мать всегда тянулась к своей старшей сестре – и почему та ее вечно разочаровывала. Там столько разума, говорил он себе, столько юмора, когда она бывала к нему расположена, столько щедрости, когда она бывала готова быть щедрой, но Мильдред умела становиться мерзкой, гаже любого другого человека на свете, и вот теперь Фергусона ошпарило этой ее мерзостью, он не хотел больше иметь с ней ничего общего и отныне вычеркивал ее из своего списка. Никакой больше тети Мильдред – и никакой Сидни Мильбанкс, которая была вроде бы таким многообещающим другом, – но как можно дружить с человеком, кто лишь кажется тебе другом, а на самом деле вовсе не он?
Мгновение спустя к нему в дверь уже стучалась Сидни. Он знал, что это Сидни, потому что та звала его по имени, спрашивала, все ли у него в порядке, спрашивала, можно ли ей зайти и с ним поговорить, но Фергусон ответил «нет», он не хочет ни видеть ее, ни с нею разговаривать, он хочет только, чтоб она оставила его в покое, но, к сожалению, в двери не было замка, и Сидни все равно зашла, приоткрыв дверь так, что он разглядел ее лицо и слезы, струившиеся у нее по щекам, и затем она вошла в комнату полностью, извиняясь за то, что натворила, повторяя: прости, прости, прости.
Отъебись от меня, птичка, сказал Фергусон. Наплевать мне на твои извинения. Просто оставь меня в покое.
Я глупое трепло, сказала Сидни. Как только рот раскрываю, уже не знаю, когда остановиться. Я не хотела, Арчи, клянусь тебе, не хотела.
Хотела, конечно. Разбалтывать тайну само по себе плохо, а еще и врать при этом – еще хуже. Так что не начинай еще и врать, ладно?
Как же мне тебе помочь, Арчи?
Никак. Уходи, и все.
Прошу тебя, Арчи, дай мне что-нибудь для тебя сделать.
Помимо того, чтоб ты убралась из комнаты, я хочу лишь одного.
Скажи чего, и оно твое.
Бутылку скотча.
Ты это не всерьез.
Бутылку скотча, желательно – нераспечатанную, а если уже открыта, то чтоб как можно полнее.
Тебе будет плохо.
Слушай, Сидни, либо ты мне ее принесешь, либо я схожу и возьму сам. Но я бы предпочел сейчас не выходить, потому что в соседней комнате моя тетка, а я не желаю ее видеть.
Ладно, Арчи. Дай мне несколько минут.
Вот так Фергусон раздобыл себе скотч, полупустую бутылку «Джонни Вокера-красного», которую ему своими руками доставила Сидни Мильбанкс, полупустую бутылку, о которой Фергусон предпочитал думать как о наполовину полной, и как только Сидни вновь вышла из комнаты, он взялся пить скотч и продолжал его пить мелкими, медленными глоточками, пока в щели жалюзи не пролезли первые щепки зари, а бутылка не опустела, и вторично за тот год Фергусон выблевал свой запой на пол чужого дома и отключился.
В Париже было иначе. Париж весь был ощущением того, что ты в Париже, бродишь по улицам с матерью и Гилом, присутствуешь на открытии первой самостоятельной материной выставки в «Galerie Vinteuil» на рю Бонапарт, два вечера проводишь со старой подругой Гила по имени Вивиан Шрайбер, выясняешь, что, несмотря на четверки и четверки с плюсом в Риверсайдской академии, французскому выучился достаточно, чтобы не теряться в разговоре, решаешь, что Париж – тот город, где со временем захочется жить. После целого лета, когда он смотрел старые и новые французские фильмы, невозможно было ходить по улицам Монмартра и не думать о том, что вот-вот столкнешься с Антуаном Дуанелем из «400 ударов», пройти по Елисейским Полям, не надеясь миновать роскошную Джин Сиберг, пока она расхаживает взад-вперед в белой футболке, торгуя экземплярами «Геральд Трибюн» – той же газетой, в которой работал его отчим! – или скользить меж берегов Сены, поглядывать на лотки bouquinistes и не вспоминать коротышку-книготорговца, ныряющего в воду спасти бродягу Мишеля Симона в «Будю, спасенном из воды». Париж был кинофильмом о Париже, совокупностью всех парижских кинолент, какие видел Фергусон, и до чего же вдохновляло его оказаться теперь в доподлинном месте, настоящем во всей его роскошной и дразнящей настоящести, и все же ходить везде, ощущая, что место это еще и воображаемо, оно как у него в голове, так и в воздухе, окружающем его тело, одновременно тут и там, черно-белое прошлое и цветное настоящее, и Фергусону доставляло удовольствие перескакивать между тем и другим, мысли его временами скакали так быстро, что одно и другое сливались воедино.
Необычно было, что выставка открывалась в конце августа, когда половина обитателей Парижа еще не вернулась в город, но в расписании галереи то был единственный зазор – с двадцатого августа по двадцатое сентября, – и мать Фергусона с радостью согласилась, зная, что директор сделал все от него зависевшее, чтобы впихнуть ее. Всего сорок восемь изображений, где-то половина – из ранее опубликованных работ, а половина – из новой книги, которая выйдет на будущий год, «Безмолвный город». Фергусону уже сообщили, что он – герой одной фотографии, но все равно его как-то выводило из равновесия видеть себя, висящего на дальней стене, когда он входил в галерею, старую знакомую фотографию, которую его мать сделала семь лет назад, в дни еще до Гила, когда они жили вместе в квартире на Западной Центрального парка, общий план Фергусона сзади, он сидит на полу и смотрит по телевизору Лорела и Гарди, восьмилетний торс обтянут полосатой футболкой с коротким рукавом, а самое трогательное в том снимке, озаглавленном одним словом Арчи, – изгиб его тощей спины, каждый позвонок торчит под футболкой, отчего создается впечатление детской беззащитности, портрет оголенного существа, маленького мальчика, замкнутого в полной сосредоточенности перед паяцами в котелках на экране, а стало быть – не ведающему ни о чем другом вокруг себя, и как же Фергусон гордился своей матерью за то, что та сделала такой хороший снимок, который мог бы оказаться всего-навсего обычной банальной фотокарточкой, но не оказался, как сорок семь остальных работ, выставленных в тот вечер, и пока Фергусон смотрел на себя, юного и безликого, сидящего на полу в квартире, где больше они не жили, он не мог не возвратиться к месяцам занятного междуцарствия и своему бедствию в школе Гиллиард и не вспомнить, как Бога в качестве верховного существа у него в уме заменила мать, человеческое воплощение божественного духа, несовершенное и смертное божество, подверженное капризам и беспокойным смятениям, какие донимают всех людей, но поклонялся он своей матери потому, что она была единственной, кто ни в чем его не подводил, и сколько б раз ни разочаровывал ее он сам, ни оказывался не тем, каким бы ему следовало быть, она никогда не переставала его любить – и не перестанет его любить до самого конца жизни.
Хорошенькая и дерганая, сказал себе Фергусон, наблюдая за матерью: та улыбалась, кивала и здоровалась за руку с гостями, собиравшимися на vernissage, привлекший около сотни человек, несмотря на августовские отпуска, большую и шумную толпу, втиснувшуюся в маловатое выставочное пространство галереи, шумную потому, что восемь или девять десятков человек, сюда пришедших, очевидно, больше интересовало поговорить друг с дружкой, чем разглядывать картинки на стенах, но то было первое открытие чего бы то ни было, на каком присутствовал Фергусон, и он не был знаком с протоколом таких сборищ, с изощренным ханжеством предполагаемых любителей искусства, пришедших на художественную выставку для того, чтобы не обращать внимания на выставленные художественные работы, и если бы молодой бармен, подававший напитки на столе в углу зала, не был любезен настолько, что налил Фергусону бокал vin blanc, за которым через двадцать минут последовал и другой, Фергусон бы наверняка ушел оттуда в знак протеста, поскольку то было важное событие для его матери, и ему хотелось, чтобы все тут не отрывали глаз от работ Розы Адлер, чтоб те их завораживали до такой степени, что каждый был бы оглушен ими до потери дара речи, и когда такого не произошло, Фергусон встал в углу, чувствуя себя обманутым и преданным, ему слишком уж недоставало опыта, чтобы понять: маленькие красные точки, приклеенные рядом с рамами на стенах, означали, что эти работы уже проданы, а у его матери тем вечером превосходное настроение, и ее ничуть не смущает болтовня и шум этих грубых, невежественных людей.
Где-то посреди своего второго vin blanc[52] Фергусон увидел, как толпу рассекает Гил, обхватив рукой за плечо какую-то женщину. Они вдвоем направлялись к нему, медленно продвигались к столу с выпивкой, невзирая на мешавшие им тела, и когда подошли ближе и Фергусон заметил, что они улыбаются, он сообразил, что женщина, должно быть, – старая подруга Гила Вивиан Шрайбер. Гил уже рассказывал ему что-то о ней, но Фергусон не слишком внимательно слушал и почти ничего из истории не удержал в голове, а та была довольно причудлива, насколько ему помнилось, что-то про войну и старшего брата Вивиан Дугласа Ганта или Гранта, который служил в разведывательном подразделении Гила и был его ближайшим другом, и так или иначе, но Гил подергал за ниточки, что позволило Вивиан, гораздо более младшей сестре его гораздо более младшего армейского товарища, въехать во Францию в сентябре 1944 года, всего через месяц после освобождения Парижа и через три месяца после выпуска из колледжа в Соединенных Штатах. Зачем Вивиан понадобилось ехать во Францию, для Фергусона оставалось неясным, но вскоре после приезда сюда она вышла замуж за Жана-Пьера Шрайбера, французского гражданина, родившегося у немецко-еврейских родителей в 1903 году (из этого выходило, что он на двадцать лет старше Вивиан), которому удалось избежать ареста немцами и/или вишистской полицией потому, что всего за несколько дней до падения Франции он уехал в нейтральную Швейцарию, и, если верить тому, что Гил рассказал Фергусону, Шрайбер был богат, или до этого был богат, или вскоре вновь разбогател из-за возрожденного предприятия их семьи по экспорту вин, или выращивания вин, или бутилирования вин, или еще какого-то коммерческого предприятия, не имевшего никакого отношения к сбору или продаже винограда. Детей нет, говорил Гил, но успешный брак их длился до конца 1958 года, когда подтянутый и моложавый Шрайбер неожиданно рухнул замертво, пока бежал, чтобы успеть на самолет в аэропорту Орли, отчего Вивиан стала молодой вдовой, и теперь, продав долю своего мужа в деле двум его племянникам, она стала зажиточной молодой вдовой и, добавил он, самой очаровательной и образованной женщиной во всем Париже, моим замечательным другом.
Все эти факты, или частичные факты, или анти-факты болтались в голове у Фергусона, пока Гил и Вивиан Шрайбер приближались к тому месту, где стоял он. Его первым впечатлением о замечательном друге стало то, что она попадала в тройку или четверку самых красивых женщин, каких он видел в жизни. Затем, когда они подошли ближе и Фергусон сумел подробнее разглядеть черты ее лица, он осознал, что она не столько красива, сколько эффектна, тридцативосьмилетняя женщина, испускавшая лучистую ауру уверенности и непринужденности, чьи одежда, макияж и прическа были настолько изысканно и неброско обустроены, что, казалось, не требовали никаких усилий с ее стороны, чтобы достигать того воздействия, какое они оказывали, и она не просто занимала пространство в помещении, где все стояли, а, казалось, господствовала над залой, владела ею, как, несомненно, повелевала всеми комнатами, куда ей случалось войти, где угодно на свете. Мгновение спустя Фергусон уже здоровался с нею за руку, смотрел в ее большие карие глаза и вдыхал приятные запахи ее духов, витавшие вокруг ее тела, а сам слушал необычайно грудной голос, каким она говорила, насколько большая честь для нее с ним познакомиться (честь!), и вдруг для Фергусона все засияло ярче, ибо Вивиан Шрайбер уж точно личностью была исключительной, чем-то вроде полноценной кинозвезды, и знакомство с ней просто обязано было что-то изменить в его прискорбно неисключительной пятнадцатилетней жизни.
Вивиан присутствовала на ужине, последовавшем за открытием, но за столом в ресторане сидело двенадцать человек, а Фергусон располагался слишком далеко от нее, и ему не выпало возможности с нею поговорить, поэтому он удовольствовался тем, что всю трапезу наблюдал за ней, отмечая, до чего старательно ее соседи слушают все, что она говорит, когда бы ни вставляла она что-нибудь в беседу, и разок-другой она смотрела на него и видела, что он на нее смотрит, и улыбалась, но помимо этого – и помимо известия, разошедшегося с его края стола, о том, что Вивиан купила шесть фоторабот его матери (включая «Арчи»), – никакого контакта между ними в тот вечер не было. Три вечера спустя, когда Фергусон, его мать и Гил встретились с Вивиан поужинать вместе в «La Coupole», никаких препятствий к обмену разговорами и слушанием уже не возникло, но Фергусон отчего-то робел и в присутствии Вивиан чувствовал себя ошеломленным, сам говорил мало, предпочитая слушать общую беседу троих взрослых, которым было что сказать друг дружке, о чем угодно, включая материны фотографии, которые Вивиан превозносила как безупречнейше человечные и до жути непосредственные, и старшего брата Вивиан, Дугласа Ганта или Гранта, работавшего морским биологом в Ла-Джолле, Калифорния, и о том, насколько Гил продвинулся в своей книге, которую писал о струнных квартетах Бетховена, и о собственной работе Вивиан над книгой, какую писала она, – о художнике восемнадцатого века по имени Шарден (который все еще был неизвестен Фергусону на том рубеже, но ко времени отъезда Фергусона из Парижа четыре дня спустя он не почел за труд посмотреть в Лувре всех Шарденов и впитал в себя тот таинственный факт, что глядеть на стакан воды или глиняный кувшин на раскрашенном холсте может быть увлекательнее и значительнее для души, чем разглядывать распятого сына Божьего на таком же раскрашенном прямоугольнике), но пусть даже Фергусон по преимуществу молчал за ужином, он был внимателен и счастлив, полностью погружен в то, о чем говорили остальные, и насколько же нравилось ему сидеть в «La Coupole», в этой громадной пещере ресторана с белыми скатертями и деловитыми официантами в черно-белых униформах, а люди вокруг говорили все разом, столько людей разговаривали и посматривали друг на дружку одновременно, сильно нарумяненные женщины со своими собачками, и хмурые мужчины, курившие «Житан» одну от одной, и чрезмерно разряженные пары, что, казалось, проходят прослушивания к пьесе, в которой они играют главных героев, монпарнасская сцена, как ее назвала Вивиан, нескончаемая jeu de regard[53], а вот Джакометти, сказала она, а вон актер, сыгравший во всех пьесах Беккета, а там еще один артист, чья фамилия для Фергусона ничего не значила, но он, должно быть, фигура, известная всем в Париже, а поскольку они в Париже, его мать и Гил позволили ему пить за ужином вино, это же такая роскошь – сидеть в таком месте, где никому нет дела до того, сколько тебе лет, и несколько раз за те два часа, что они провели за своим угловым столиком в ресторане, Фергусон откидывался на спинку и смотрел на мать и Гила и на сияющую Вивиан Шрайбер – и ловил себя на том, что ему хочется, чтобы они вчетвером сидели тут вечно.
После, когда Гил с матерью уже собирались посадить Вивиан в такси, молодая вдова взялась руками за лицо Фергусона, поцеловала его в каждую щеку и сказала: Возвращайся повидаться со мной, когда станешь чуть постарше, Арчи. Думаю, мы сделаемся большими друзьями.
Между путешествиями в Калифорнию и Париж было жаркое лето в Нью-Йорке, баскетбольные игры на свежем воздухе в Риверсайд-парке, четыре или пять вечеров в неделю – в кинотеатрах с кондиционированным воздухом, мелкие и крупные американские романы, которые Гил продолжал оставлять на тумбочке у его кровати, и скверное планирование, от которого он застрял в городе в то время, когда все его школьные друзья куда-нибудь разъехались на июль и август, не говоря уже о девятнадцатилетнем Джиме, работавшем вожатым в лагере где-то в Массачусетсе, и сбивавшей с толку, вечно неуловимой Эми, кому удалось сплавить себя в Вермонт участвовать в двухмесячной программе погружения во французский язык, а именно это должен был сделать и он – и, несомненно, сделал бы, если бы ему хватило ума предложить такое своей матери и Гилу, а они почти наверняка бы могли себе позволить стоимость обучения, что не по карману было дяде Дану и тете Лиз, но тараторка Эми выманила необходимую наличку у своей бабушки в Чикаго и старого козла из Бронкса, и вот теперь слала ему шутливые, дразнящие открытки из лесов Новой Англии (Cher Cousin, слово «con» по-французски значит не то, что я думала. Английский эквивалент будет «балбес» или «придурок» – а не сам-знаешь-что. В то же время «queue», означающее «хвост», так же значит по-французски сам-знаешь-что. И кстати: как нынче поживает в Нью-Йорке мой любимый кон-бинатор? Достаточно ли тебе жарко, Арчи, или я наблюдаю притворный пот, стекающий у тебя со лба? Baisers ? mon bien-aim?[54], Эми), меж тем как Фергусон протухал в знойных слюнях Манхаттана, не в силах выбраться из еще одного безлюбого прогона мастурбационных грез и мрачно неотступных поллюционных снов.
Самой крупной темой для обсуждений в доме тем летом был «Центр Линкольна» и долгий спор Гила с коллегами из-за нового Зала филармонии, который наконец открывался двадцать третьего сентября. Гнойный ячмень (как, бывало, называл его дедушка Фергусона) выступал частью пейзажа Западных шестидесятых столько, сколько Фергусон с матерью жили в Нью-Йорке, – гигантская, тридцатиакровая постройка, зачистившая собой трущобы на деньги Рокфеллера: были подчистую снесены сотни зданий, из квартир вышвырнули тысячи людей, чтобы освободить место для того, что называли новым очагом культуры. Горы грязи и кирпичей, паровые экскаваторы и копры, ямы в земле, шум, оглушавший прилегающий район все эти годы, – и вот теперь, когда первое здание шестнадцатиакрового «Центра Линкольна» почти завершили, полемика была готова взорваться одной из злейших публичных перепалок в истории города. Габариты против акустического равновесия, надменность и самонадеянность против математики и разума – и Гил находился в самой гуще всего этого, поскольку вражду спровоцировала «Геральд Трибюн», в частности – двое людей, с которыми он в газете сотрудничал теснее всего, редактор отдела искусств Виктор Лаури и его собрат, музыкальный критик Бартон Кросетти: они повели агрессивную кампанию за увеличение количества посадочных мест в первоначальных планах нового зала, поскольку, упорствовали они, такая великая метрополия, как Нью-Йорк, заслуживает чего-то побольше и получше. Побольше – да, утверждал Гил, но не получше, поскольку акустический дизайн был откалиброван для зала в двадцать четыре сотни мест, а не в двадцать шесть сотен, и, хотя архитекторы и инженеры, отвечавшие за план, говорили, что качество звука станет иным, что другими словами значило – худшим или неприемлемым, город уступил требованиям «Геральд Трибюн» и увеличил размеры зала. Гил усматривал в такой капитуляции невосполнимые потери для будущей оркестровой музыки в Нью-Йорке, но теперь, когда увеличенную версию здания уже почти достроили, что ему оставалось – лишь надеяться, что результат окажется не настолько бедственным, как он опасался? А если окажется настолько, то есть если результаты будут в точности такими скверными, как он от них и ожидал, то он запустит свою публичную кампанию, сказал он, и бросит все усилия на попытки спасти «Карнеги-Холл», который город уже намеревался сровнять с землей.
Семейная шутка тем летом: Как пишется слово очаг? Ответ: б-о-ч-а-г.
Гил мог об этом шутить, потому что иначе оставалось лишь злиться, а разгуливать, таская внутри злость, – скверный способ жить, говорил он Фергусону, это бессмысленно и саморазрушительно, жестоко по отношению к тем людям, кто полагается на то, что злиться ты не станешь, особенно если причина для твоего гнева в том, над чем у тебя нет никакой власти.
Ты понимаешь, что я пытаюсь сказать, Арчи? – спросил Гил.
Не уверен, ответил Фергусон. Думаю, да.
(Не уверен – тонкий намек на вулканическое извержение Гила, направленное против Маргарет еще на старой квартире на Западной Центрального парка. Думаю, да – признание того, что он после того вечера ни разу не наблюдал, чтобы его отчим терял самообладание в таких масштабах. Объяснить перемену в Гиле могли всего две причины: (1) У него со временем улучшился характер, или (2) Женитьба на матери Фергусона превратила его в человека получше, поспокойнее, посчастливее. Фергусон предпочитал верить во вторую возможность – не только из-за того, что ему хотелось в нее верить, но и потому, что он знал: этот ответ – правильный.)
Не то чтоб этот вопрос был для меня не важен, продолжал Гил. Вся моя жизнь – музыка. Вся моя жизнь – это писать о музыке, исполняемой в этом городе, и если теперь эти исполнения станут хуже из-за дурацких решений, принятых заблуждающимися, пусть и благонамеренными людьми – некоторые из них мои друзья, как ни грустно это признавать, – то, разумеется, я буду злиться, так злиться, что даже подумывал уйти из газеты, лишь бы только дать им понять, насколько всерьез я все это дело воспринимаю. Но что хорошего мне это принесет – или тебе, или твоей матери, или кому бы то ни было еще? Полагаю, без моей зарплаты мы бы прожили, если бы пришлось, но штука тут в том, что мне нравится моя работа, и я не хочу с нее уходить.
И не надо уходить. Там могут возникать какие-то неурядицы, но уходить не нужно.
Все равно долго это не продлится. «Геральд Трибюн» финансово тонет, и сомневаюсь, что газета продержится дольше двух-трех лет. Так и я могу пойти на дно вместе с газетой с таким же успехом. Верный член экипажа до самого конца, буду стоять рядом с безумным капитаном, который завел нас в такие опасные воды.
Ты же шутишь, верно?
С каких это пор я для тебя стал шутником, Арчи?
Конец «Геральд Трибюн». Помню, ты впервые привел меня туда – и как мне там понравилось, как мне до сих пор там нравится всякий раз, когда мы заходим вместе в это здание. Трудно поверить, что больше этого не будет существовать. Я даже подумал… ну, в общем, ладно…
Что подумал?
Не знаю… что однажды… так идиотски сейчас звучит… что однажды я там тоже, в конце концов, работать буду.
Какая прекрасная мысль. Я тронут, Арчи, – глубоко тронут, – но чего ради мальчику с твоими талантами становиться газетчиком?
Не газетчиком – кинокритиком. Так же, как ты пишешь о концертах, может, я смогу писать о фильмах.