Часть 20 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я всегда воображал, что ты сам станешь снимать свои фильмы.
Это вряд ли.
Но тебе же так нравится…
Я люблю их смотреть, но не уверен, что мне понравится их делать. Делать кино слишком долго, а в этот период у тебя не остается времени смотреть другое кино. Понимаешь, о чем я говорю? Если мне больше всего нравится смотреть кино, значит, лучшая работа для меня будет – смотреть как можно больше фильмов.
Занятия в школе шли уже почти месяц, когда новый зал открылся – гала-концертом оркестра Нью-Йоркской филармонии под управлением Леонарда Бернштейна, событие настолько значимое, что его транслировала «Сиби-эс», живьем на всю страну, в каждый дом Америки. В следующие дни проводили и другие концерты некоторых наиболее почитаемых симфонических оркестров в стране (Бостон, Филадельфия, Кливленд), и к концу недели как пресса, так и публика огласила свой вердикт акустическим свойствам флагманского зала «Центра Линкольна». «ФИЛАРМОНИЧЕСКИЙ ФАТУИЗМ», – гласил один заголовок. «ФИЛАРМОНИЧЕСКОЕ ФИГЛЯРСТВО», – кричал другой. «ФИЛАРМОНИЧЕСКОЕ ФИАСКО», – утверждал третий. Этот двойной звук ф, очевидно, газетные редакторы сочли неотразимым, если учитывать, насколько аккуратно слетал он с языков равно негодующих любителей музыки, профессиональных спорщиков и барных трепачей. У некоторых, однако, имелось и другое мнение: они уверяли, что результаты не настолько уж и плохи, и вот так начался чемпионат воплей за и против, нецивилизованные дебаты, коими воздух Нью-Йорка будет полниться еще долгие месяцы и годы.
Фергусон следил за всеми этими событиями из верности Гилу, довольный, что отчим оказался на той стороне, которая выигрывала, какой бы урон ни причинил ущербный зал барабанным перепонкам поклонников классической музыки в этом городе, и однажды днем в воскресенье он даже постоял вместе с Гилом и матерью напротив «Карнеги-Холла», держа плакат, гласивший «СПАСИТЕ МЕНЯ, ПОЖАЛУЙСТА», но по большей части Фергусону все же было безразлично, и мысли его в основном сосредоточивались на требованиях школы и нескончаемого поиска любви, даже когда все газеты Нью-Йорка закрылись при забастовке типографов, длившейся с начала декабря до последних дней марта, – что он щедро предпочел толковать как давно заслуженный отпуск для Гила.
Эми рассталась со своим прошлогодним парнем – тем, кого Фергусон ни разу не встречал и не знал, как зовут, – но за свое франкофонное лето в Вермонте нашла себе нового ami intime[55], который жил в Нью-Йорке, а следовательно, был disponible pour les rencontres chaque weekend[56], что вытолкнуло Фергусона из баллотирования еще раз, дисквалифицировало его даже для помыслов о новой атаке на твердыню сердца Эми. То же самое можно было сказать и о других привлекательных девчонках в Риверсайдской академии – все они были заперты и недоступны, точно так же, как и год назад, а это означало, что Изабелла Крафт по-прежнему оставалась не более чем призрачной сильфидой, бегавшей по лесам его воображения, – придуманная другая, что корчилась в свете его ночного стояка, – реальнее, нежели мисс Сентябрь, быть может, но ненамного.
Если б только Энди Коган не сказал прошлой весной того, что сказал, иногда думал Фергусон, вот бы их простой договор не стал таким неопрятным и невозможным. Не то чтоб ему Энди Коган теперь даже нравился, но как оно все станцовывалось в его предвыпускном классе, те субботние дневные загулы на Западной 107-й улице теперь начинали снова обретать смысл, по крайней мере – если Фергусон задумывался, до чего лучше быть с кем-то, чем без кого-то. С другой стороны, муза Онана ни разу не являлась ему в облике мужского тела. Под одеяло к нему всегда проскальзывала женская личность, ибо если не Изабелла Крафт стаскивала с себя красное бикини и льнула к его коже, то там была Эми, или же – и он находил это донельзя причудливым – там присутствовала Сидни Мильбанкс, двуличная гуртовщица, вонзившая нож ему в спину, или Вивиан Шрайбер, адресовавшая ему примерно сорок семь слов и такая старая, что годилась ему в матери, но, однако, вот же они, две женщины из его странствий через континенты и океаны в июле и августе, и он ничего не мог поделать, чтобы по ночам не впускать ни ту, ни другую к себе в мысли.
Контраст виделся достаточно ясным – жесткая граница между тем, чего он хотел, и тем, что ему позволяли иметь обстоятельства, мягкая плоть женщин, которую по необходимости придется отсрочить еще на год-другой, и твердые херы мальчиков, которыми можно наслаждаться хоть сейчас, если снова представится такая возможность, невозможное, противопоставленное возможному, ночные фантазии против дневной действительности, любовь с одной стороны и подростковая похоть – с другой, все так аккуратно и недвусмысленно, но затем он обнаружил, что черта проведена далеко не так четко, как он предполагал, что любовь может существовать по любую сторону этой умственной границы и способна сделать с ним то, что, как говорила гуртовщица, она сделала с ней, и понять это про себя после того, как он оттолкнул непрошеную любовь Энди Когана, стало для Фергусона потрясением – и напугало его, напугало до того, что он вообще едва понимал уже, кто он такой.
В конце сентября он снова уехал из Нью-Йорка в далекое место – отправился в Кембридж, штат Массачусетс, провести выходные со своим двоюродным братом Джимом. Не по воздуху на сей раз, а пять с половиной часов по земле на двух автобусах до Бостона с пересадкой в Спрингфильде, его первая поездка междугородним автобусом куда бы то ни было вообще, а затем две ночевки у Джима в комнате в общежитии МТИ, на кровати, какую обычно занимал сожитель Джима, который уехал из студгородка в пятницу утром и не вернется до вечера воскресенья. План был расплывчат. Полюбоваться видами, в спортзале утром в субботу сыграть в баскетбол один на один, посетить несколько лабораторий МТИ, поглядеть на студгородок Гарварда, побродить по Бак-Бей и Копли-сквер в Бостоне, пообедать и/или поужинать на Гарвард-сквер, сходить в кино в театр «Браттль» – нераспланированные выходные, когда все делается по сиюминутному желанию, сказал Джим, поскольку цель визита – немного поваландаться и провести какое-то время вместе, а что они делать при этом будут – не важно. Фергусон был в восторге. Нет, больше чем в восторге – он был сам не свой от предвкушения, и одна лишь мысль о том, что он проведет выходные с Джимом, раздвинула тучи, собиравшиеся снаружи над головой, и окрасила небо в яркий, яркий синий цвет. Никого нет лучше Джима, никого нет добрей или щедрей Джима, никто не достоин большего восхищения, чем Джим, и всю автобусную поездку до Бостона Фергусон размышлял о том, как ему повезло очутиться в той же семье, что и его замечательный сводный кузен. Он любит его, говорил он себе, он его любит до беспамятства, – и знал, что Джим ответно любит и его, из-за всех тех субботних утр в Риверсайд-парке, когда тот учил двенадцатилетнего сопляка играть в мяч, хотя мог бы заниматься сотней других дел, он его любит, потому что пригласил в Кембридж больше нипочему, а только немного поваландаться и провести какое-то время вместе, и теперь, когда Фергусон отведал наслаждений близости мальчика с мальчиком, он бы что угодно сделал ради того, чтобы оказаться голым в объятьях Джима, чтобы Джим его целовал, чтобы Джим его ласкал, да, чтобы Джим его буглачил, а такого ни разу не случалось с мальчиком из Городского колледжа прошлой весной, ибо что бы Джим ни захотел, чтобы Фергусон сделал, он сделает, потому что это любовь, большая, жгучая любовь, какая будет гореть весь остаток его жизни, и если Джим окажется таким обоюдоострым мальчиком, в какого, похоже, теперь превращался сам Фергусон, что было, разумеется, совершенно маловероятно, то поцелуй Джима вознесет его до самих небесных врат, и да, таковы были слова, какие Фергусон произнес самому себе, когда думал ту мысль посреди своего путешествия в Бостон: врата небесные.
То были счастливейшие выходные во всей его жизни – а также самые печальные. Счастливые потому, что с Джимом он чувствовал себя таким защищенным, ему было так надежно в утешительном ореоле спокойствия старшего парня, и во всякий миг он мог рассчитывать на то, что его слушают так же внимательно, как он слушал Джима, который никогда не вынуждал его ощущать себя мельче или ниже себя, не вычитал его из общения. Обильные завтраки в небольшой столовке на другой стороне Чарльза, разговоры о космической программе и математических головоломках, о громадных компьютерах, которые однажды станут такими маленькими, что будут помещаться на ладони, спаренный сеанс Богарта – «Касабланка» и «Иметь и не иметь» в театре «Браттль» в субботу вечером, за столько всего можно быть благодарным в те долгие часы, что они провели друг с другом между вечером пятницы и днем воскресенья, но сквозь все это – постоянная боль знания того, что поцелуй, которого он хотел, ему никогда не достанется, что иметь Джима – это еще и не иметь Джима, что иметь и не иметь означает никогда не обнажать своих истинных чувств без риска сгинуть в пламени вечного унижения. Хуже всего: глядя на обнаженное тело своего кузена в раздевалке после баскетбола один на один, стоя рядом голым без единой возможности протянуть руку и коснуться пальцами сухощавого, мускулистого тела своей запретной любви, а затем, в воскресенье утром – бесстыдная уловка Фергусона попробовать воду, походив по общежитской комнате без одежды больше часа, соблазн спросить у Джима, не хочет ли тот себе массаж, но на это он так и не осмелился, соблазн сесть к нему на кровать и начать себе дрочить на глазах у Джима, но и на это не осмелился, надежда, что его нагота вызовет у его совершенно гетеросексуального кузена хоть какую-то реакцию, чего она, что уж там говорить, не смогла, ибо Джим тогда уже был влюблен кое в кого другого – в девушку из Маунт-Голиоки по имени Ненси Гаммерштейн, что приехала в воскресенье с ними пообедать, совершенно приличная и разумная девушка, которая в Джиме разглядела именно то, что в нем видел Фергусон, и потому даже в счастье своем Фергусон в те выходные страдал великою скорбью, томился по поцелую, который ему никогда не уделят, и знал, насколько заблуждается, вообще его желая, и когда в воскресенье сидел в автобусе, уносившем его обратно в Нью-Йорк, он немного поплакал, затем, когда зашло солнце и автобус окутала тьма, расплакался сильнее. В эти дни он плачет все чаще и чаще, понял он… и кто он такой? – все время спрашивал себя Фергусон… и что он такое?…и затем вообще упорствует и так осложняет себе жизнь?
Придется выкинуть это из головы или умереть, а поскольку Фергусон не чувствовал себя готовым умирать в пятнадцать с половиной лет, он сделал все, что мог, чтобы выкинуть это из головы, с бессистемным пылом бросившись в вихрь противоречивших друг другу занятий. К тому времени, как начался и две недели спустя закончился кубинский ракетный кризис, когда не упало никаких бомб и не объявили никакую войну, никакой войны в поле зрения вообще не осталось, кроме неизменно Холодной и долгосрочной, Фергусон опубликовал свою первую кинорецензию, выкурил свою первую сигарету и потерял свою девственность с двадцатилетней проституткой в маленьком борделе на Западной Восемьдесят второй улице. На следующий месяц он вошел в команду старшеклассников Риверсайдской академии по баскетболу, но лишь как один из всего трех второкурсников из десяти участников, он сидел на скамье и редко участвовал более чем в минуте-другой действия каждой игры.
Опубликовал. Материал был не рецензией, а обзором, анализом равных, но контрастирующих достоинств двух фильмов, над которыми Фергусон размышлял последние несколько месяцев. Появился он в убогой, небрежно отпечатанной двухнедельной школьной газете под названием «Риверсайдский бунтарь», восьмистраничной публикации крупного формата, где печатались устаревшие новости о межшкольных спортивных мероприятиях, статьи о бессмысленных школьных противоречиях (ухудшающемся качестве еды в столовой, решении директора запретить включение транзисторных радиоприемников в коридорах на переменах), а также стихи, рассказы и, временами, рисунки учащихся, воображавших себя поэтами, прозаиками и художниками. Куратором-консультантом «Бунтаря» выступал мистер Дунбар, в тот год преподававший у Фергусона английский, и он поощрял оперявшегося синефила – пусть дает столько статей, сколько захочет, – утверждая, что газете отчаянно требуется свежая кровь, и регулярные колонки о фильмах, книгах, живописи, музыке и театре станут шагом в нужном направлении. Заинтригованный и польщенный запросом мистера Дунбара, Фергусон взялся за сочинение текста о «400 ударах» и «На последнем дыхании», двух своих любимых французских фильмах последнего лета, а теперь, лично побывав во Франции, он считал само собой разумеющимся, что начнет карьеру кинокритика с того, что напишет о французской «новой волне». Помимо того, что оба фильма сняты черно-белыми и действие их происходит в современном Париже, общего между ними нет ничего. Две эти работы радикально отличаются друг от дружки по тону, чуткости и методике повествования, они настолько различны, что бессмысленно было бы их и сравнивать, а еще более бессмысленно тратить даже один-единственный миг на вопрос о том, какой из этих фильмов лучше. О Трюффо он написал: душераздирающий реализм, нежный, однако решительный, глубоко человечный, педантично честный, лиричный. О Годаре вот что: иззубренный и подрывной, сексуальный, тревожаще насильственный, смешной и жестокий, постоянные внутренние шутки с отсылками к американским фильмам, революционный. Нет, писал Фергусон в последнем абзаце, он не займет сторону ни одного фильма, ни другого, потому что любит оба – так же, как любил и вестерны с Джимми Стюартом, и мюзиклы Бусби Беркли, как любил и комедии братьев Маркс, и гангстерские фильмы с Джемсом Кегни. Зачем выбирать? – спрашивал он. Иногда нам хочется вонзить зубы в славный жирный гамбургер, а в другие разы на вкус ничего не бывает лучше сваренного вкрутую яйца или сухой соленой галеты. Искусство – пир, завершал он, и всякое блюдо на столе взывает к нам – просит, чтобы мы его съели и насладились им.
Выкурил. В воскресенье утром, через неделю после поездки Фергусона в Кембридж, два семейства Шнейдерманов втиснули шесть своих тел во взятый напрокат универсал и поехали на север, в округ Датчесс, где остановились пообедать в Рейнбеке, в «Гербе Бикмана», а потом рассеялись в разные стороны по всему городку. Как обычно, мать Фергусона исчезла вместе со своим фотоаппаратом, и больше ее не видели, пока не настала пора возвращаться в Нью-Йорк. Тетя Лиз направилась к главной топталовке, рыться в антикварных лавках, а Гил и дядя Дан снова забрались в машину, сказав, что им хочется поглядеть на осеннюю листву, хотя на самом деле они намеревались обсуждать, что им делать со своим престарелым отцом, которому теперь было далеко за восемьдесят, и ему вдруг потребовалась круглосуточная паллиативная забота. Ни Фергусона, ни Эми ни в малейшей степени не интересовало ни бродить по старым мебельным лавкам, ни разглядывать переменчивые оттенки умирающих листиков, поэтому, увидев, что мать Эми сворачивает влево, они свернули направо и шли себе дальше, пока не выбрались на окраину городка, где им попался холмик, все еще покрытый зеленой травой, приятный маленький клочок мягкой почвы, который, казалось, просто умоляет их на себя сесть, что оба они тут же и сделали, и несколько секунд спустя Эми сунула руку в карман, вытащила пачку «Камелов» без фильтра и предложила Фергусону сигарету. Он не стал медлить. Пора уже ему попробовать такую раковую палочку, сказал он себе, мистер Самец-Атлет-Который-Никогда-Не-Станет-Курить-Потому-Что-От-Этого-У-Него-Одышка, и, разумеется, он кашлял после каждой из трех первых затяжек, и, разумеется, какое-то время у него кружилась голова, и, разумеется, Эми смеялась, потому что смешно было видеть, как он проделывает то же, что неизбежно делают все начинающие курильщики, но затем он успокоился и начал осваиваться, а совсем немного погодя они с Эми уже разговаривали – беседовали так, как им невозможно было разговаривать больше года, без шуточек, оскорблений или обвинений, вся затаенная злость и копившееся раздражение рассеялись как дым, вырывавшийся у них изо ртов и исчезавший в осеннем воздухе, а потом они оба умолкли и просто сидели на траве, улыбаясь друг дружке, счастливые от того, что они опять друзья и больше не в контрах, никогда больше не будут в контрах, и вот в этот миг Фергусон обхватил ее рукой, делая вид, будто захватил ее голову в замок, и тихонько прохрипел ей на ухо: Еще сигаретку, пожалуйста.
Потерял. В старшем классе у них был озорной и оттого волнующий мальчишка по имени Терри Миллс, блистательный обалдуй, знавший больше кого угодно в школе о том, о чем подросткам знать не полагается. Он поставлял скотч на вечеринки по выходным, добывал амфетаминовые пилюли для тех, кому хотелось летать быстро и не спать всю ночь, распространял марихуану среди тех, кто предпочитал смягченный подход к опьянению, и содействовал утрате девственности, отводя тебя в дом терпимости на Западной Восемьдесят второй улице. Один из самых богатых мальчиков во всей Риверсайдской академии, пухлый и саркастичный Терри Миллс жил вместе со своей разведенной и часто отсутствовавшей матерью в городском особняке между Колумбус-авеню и Западной Центрального парка, и хотя в поведении его было много такого, что Фергусон считал отвратительным, ему, как выяснилось, трудно было и относиться к нему плохо. По словам Терри, легионы мальчишек из Риверсайдской академии как прошлого, так и настоящего оставили за спиной свое детство в номерах борделя на Восемьдесят второй улице, это давняя традиция, сказал он, сам он к ней прикоснулся два года назад еще второкурсником, а теперь, когда Фергусон и сам возвысился до ранга второкурсника, не будет ли ему интересно нанести визит в это зачарованное царство чувственных наслаждений? Да, ответил Фергусон, конечно, будет, совершенно определенно будет, когда пойдем?
Разговор этот состоялся в понедельник днем за обедом – в тот понедельник, что настал после воскресенья, проведенного Фергусоном в Рейнбеке за курением сигарет с Эми, – и на следующее утро Терри сообщил, что обо всем договорено на вторую половину дня пятницы, часа в четыре, что для Фергусона не представит никакой трудности, поскольку в том году комендантский час ему продлили до шести часов, и, к счастью, у него имелось двадцать пять долларов, что потребуются на превращение его в мужчину, хотя Терри все еще надеялся, что миссис М., директрису заведения, можно будет убедить предоставить Фергусону студенческую скидку. Не зная, чего ожидать, поскольку у него не было опыта в борделях, за исключением тех, какие он видел в безвкусных, техниколорных вестернах, Фергусон вошел в квартиру на Западной Восемьдесят второй улице без каких-либо образов в голове – ничего, кроме пустоты неуверенности, ничего плюс ноль минут ничто. Оказался он в одной из крупных квартир Верхнего Вест-Сайда с облупившейся штукатуркой и пожелтевшими стенами, место некогда элегантное, в котором, без всяких сомнений, проживал какой-нибудь выдающийся нью-йоркский бюргер и его многочисленное семейство, но кому придет в голову останавливаться и приглядываться к штукатурке и стенам, когда первая же комната, куда входил, была обширной гостиной с шестью молодыми женщинами в ней, с полудюжиной профессиональных любовниц, сидевших в креслах и на диванах в различных стадиях оголенья, две из них вообще-то совершенно раздеты, что немедленно сделало из них двух первых голых женщин, которых Фергусон видел в своей жизни.
Ему следовало выбрать. В этом была загвоздка, потому что он понятия не имел, какая из шестерых станет лучшей любовницей для неопытного девственного с девочкой мальчика, чья половая история до сих пор сводилась лишь к одному мужскому партнеру, и выбирать ему надлежало быстро, поскольку сравнивать между собой тех женщин быстро стало неловко, как будто они упаковки мяса для ебли без мозгов или душ, и потому Фергусон сократил четверых частично одетых и свел выбор до двух совсем голых, прикидывая, что так, когда начнутся действия, никаких сюрпризов не предвидится, и вдруг все стало совсем не трудно, поскольку одна из тех двоих была коренастой, крупногрудой пуэрториканкой сильно за тридцать, а другая – симпатичной черной девушкой, которой вряд ли было намного больше лет, чем Фергусону, гибкой, мелкогрудой феечкой с короткими волосами и длинной шеей, а также, судя по виду, замечательно гладкой кожей, кожей, что обещала на ощупь оказаться лучше любой другой кожи, какой он когда-либо касался.
Звали ее Джулией.
Он уже уплатил свои двадцать пять долларов округлой, непрерывно курившей миссис М. (никаких скидок для молоденьких новичков), и, поскольку Терри громко и грубо объявил, что хрен Фергусона никогда не бывал внутри у киски, не имело смысла делать вид, будто он уже ходил по этой дорожке, а дорожка в данном случае представляла собой узкий коридор, который вел в тесную комнатку без окон, с кроватью, раковиной и стулом, и пока Фергусон шел по тому коридору за милым, виляющим седалищем юной Джулии, выступ у него на штанах неуклонно рос – аж так, что, когда они вошли в комнатку и ему велели снять одежду, Джулия опустила взгляд на его хер и сказала: Ну и быстро ж ты твердеешь, а, пацан? – что невероятно понравилось Фергусону: знать, что ему хватает мужественности на стояки, какие возникают гораздо быстрее, чем у большинства ее взрослых клиентов, и вдруг он сделался счастлив, вовсе не нервничал и не боялся, хоть и не до конца понимал основные правила этой встречи, как, например, когда он попробовал поцеловать ее в губы, и она отдернула голову, сказав: Мы так не делаем, милый, ты это прибереги для своей подружки, – но она отнюдь не возражала, когда он наложил руки на ее маленькие груди или поцеловал ее в плечо, и до чего хорошо ему было, когда она вымыла ему хер мылом и теплой водой над раковиной, и насколько лучше стало, когда он согласился на нечто под названием половинка-на-половинку, не зная, что это такое (минет + совокупление), и они легли вместе на кровать, и первая половина половинки-на-половинку оказалась такой приятной, что он опасался, что не дотерпит до второй половины, но ему это как-то удалось, и вот это стало лучшей частью всего его приключения, столь долгожданное, давно вымечтанное, долго откладываемое проникновение в тело другого человека, акт совокупления, и настолько могучи были его ощущения от того, что он у нее внутри, что Фергусон не мог больше сдерживаться и кончил почти мгновенно – так быстро, что пожалел о нехватке у себя самоконтроля, пожалел, что не сумел отложить оргазм даже на несколько секунд.
Мы еще разок можем так? – спросил он.
Джулия расхохоталась – громким утробным вяком веселости, что заскакал по комнате, отзываясь эхом от стен. Потом произнесла: Ты пришел, ты отстрелялся, чудак-человек, – если только у тебя нет других двадцати пяти долларов.
У меня и двадцати пяти центов не наберется, сказал Фергусон.
Джулия снова рассмеялась. Ты мне нравишься, Арчи, сказала она. Милый ты мальчонка с хорошенькой писькой.
А я думаю, что вы самая прекрасная девушка во всем Нью-Йорке.
Самая худосочная, в смысле.
Нет, самая красивая.
Джулия села и поцеловала Фергусона в лоб. Приходи меня иногда повидать, сказала она. Адрес ты знаешь, а у того твоего друга-крикуна есть номер телефона. Сначала позвони назначить встречу. Тебе ж не захочется являться, когда меня тут нет, правда?
Нет, мэм. Ни за что в жизни.
Сидел. Попадание в школьную команду второкурсником отражало, насколько улучшилась у Фергусона игра за лето. Соперничество между дворовыми лигами было до крайности острым, расписания просто забиты черной детворой из гарлемской бедноты, которые к своему баскетболу относились всерьез, зная, что, если хорошо будешь играть, начнешь в команде средней школы, а это могло бы значить и игру за команду колледжа, и шанс навсегда вырваться из Гарлема, и потому Фергусон очень старался улучшить свои дворовые броски и обращение с мячом, долгие часы тратил на лишние тренировки с одним из рьяных пацанов с Ленокс-авеню по имени Дельберт Строган, своим собратом-нападающим из команды покруче, одной из двух, за которые он сам играл, и теперь, раз он подрос еще на два дюйма и высился сейчас на крепкие пять-и-девять, то продвинулся от обыкновенной сноровки в игре до чего-то, близкого к совершенству, с такой упругостью в ногах, что даже при своем росте мог закладывать мяч в корзину один раз из двух или трех попыток. Загвоздка с вхождением в команду второкурсника, однако, заключалась в том, что ты автоматически назначался в сменный состав, что обрекало тебя целый сезон собирать занозы ничтожным сидельцем на скамье. Фергусон сознавал всю важность иерархий и довольствовался бы своей подчиненной ролью, если б не чувствовал, что играет он лучше малого нападающего из первого состава, старшекурсника по имени Дункан Найлс, кого иногда называли Безданковым Найлсом – поскольку, так уж вышло, Фергусон не просто был немного лучше Найлса – он был намного лучше него. Если б Фергусон был единственным, кому так казалось, это б его так не мучило, но мнение это разделяли почти все игроки, и никто столь же громогласно, как другие пролетарские пентюхи, среди них – его старые друзья по прошлогодней команде первокурсников, Алекс Нордстром и Брайан Мишевский, кого положительно тошнило от решения тренера усадить Фергусона на скамью, и они все время напоминали ему, до чего несправедливо с ним обошлись, ибо доводы были налицо для всех: когда бы первый состав и второй ни встречались в тренировочных схватках, Фергусон неизменно закладывал, финтил и бил с отскока лучше, чем Безданковый Найлс.
Тренер был фигурой непонятной – полу-гений и полу-идиот, – и Фергусону так и не удалось разобраться, как он к нему относится. Бывшая звезда своей половины поля в бруклинском Колледже св. Франциска, одной из самых маленьких католических школ в метрополии, Гораций Финнеган по кличке «Довольный» игру знал досконально и хорошо ей учил, но во всех остальных отношениях мозг его, казалось, атрофировался до липкой массы расплавленных мыслительных проводков и перегоревших ламп языка. Спаривайтесь по трое, говорил он мальчишкам на тренировке – или: Встаньте в круг, мужики, на все триста шестьдесят пять градусов, – а помимо нескончаемых малапропизмов еще были вопросы, которые мальчишки задавали ему исключительно ради удовольствия видеть, как он чешет в затылке, вроде: Эй, трен, вы в школу ходите или носите себе обед? – или: Жарче в городе или летом? – красоты бессмысленности, которым неизменно удавалось вызвать желаемое почесывание, желаемое пожатие плеч, желаемое Ты меня поймал, пацан. Вместе с тем, когда речь заходила о тонкостях баскетбола, Довольный Финнеган был перфекционистом, и Фергусона изумляло, как он весь кипел негодованием, если игрок пропускал свободный бросок (единственная конфетка во всей чертовой игре) или видел, как игрок роняет аккуратно поданный пас (Разуй глаза, ебила, а не то я сдерну тебя с площадки). Он требовал игры действенной и разумной, и, хотя все посмеивались над ним у него за спиной, команда выигрывала большинство своих встреч, последовательно превосходя свои скудные таланты. И все же Нордстром и Мишевский не переставали подталкивать своего друга ко встрече с тренером один на один – не то чтобы она что-то обязательно изменила бы, говорили они, но им хочется знать, почему он так упорно ставит малым нападающим негодного человека. Да, команда побеждала в большинстве игр, но разве Финнегану не хочется, чтобы она выигрывала все?
Хороший вопрос, ответил тренер, когда Фергусон наконец постучался к нему в начале января. Очень хороший вопрос, и я рад, что ты мне его задал. Да, любому идиоту видно, что ты играешь лучше Найлса. Ты выдерживаешь каждый второй выход один на один, а от него не останется ничего, кроме пустого бандажа да лужицы пота на полу спортзала. Найлс – кусок мяса. А ты – мексиканец, Фергусон, чертов прыгучий боб в человеческом облике, и играешь ты не мягче прочих, кто у меня есть, но мне нужен кусок мяса на площадке. Химия, вот что это такое. Пять на пять, а не один на один – просекаешь? С теми четверыми парнями, что носятся туда-сюда, как наскипидаренные точки и тире, пятый должен быть мешком картошки, куском мяса в кедах, сплошным ничтожеством, которое будет просто заполнять собой место и думать о том, как пищу в себе переварить. Понимаешь, о чем я, Фергусон? Ты слишком хорош. Если я тебя поставлю, все изменится. Темп станет слишком быстрым, слишком уж накрученным. Вас всех хватят инфаркты и эпилептические припадки, и мы начнем проигрывать. Мы станем командой получше, но сделаемся хуже. А твой день еще настанет, пацан. У меня на тебя есть планы – но только на будущий год. После того как все эти точки и тире разлетятся из курятника, химия поменяется, и вот тогда ты мне понадобишься. Терпение, Фергусон. Рви жопу на тренировках, молись по вечерам, руками пипиську не трогай – и все у тебя получится.
Его подмывало уйти из команды прямо тут же, поскольку Финнеган, казалось, не предлагал ему ни единой возможности поиграть, что бы ни происходило весь остаток сезона, – если только так называемая химия вдруг не испортится и команда не перестанет побеждать, но как, говоря по совести, он может болеть за то, чтобы команда проигрывала, и продолжать считать себя верным членом этой команды? И все-таки Финнеган, считай, пообещал ему место в основном составе на следующий год, и, памятуя об этом обещании, Фергусон неохотно проглотил микстуру и остался – и очень старался произвести на Финнегана впечатление тем, что рвал жопу каждый день на тренировках, хотя молитв по вечерам и не читал, а рук-таки от пиписьки оторвать не мог.
Но когда начался следующий сезон, он по-прежнему сидел на скамье, и, что самое ужасное, в этом никто не был виноват – даже Финнеган, особенно Финнеган. Откуда ни возьмись, появился новый мальчишка, второкурсник шести-футов-два, чья семья переехала на Манхаттан из Терре-Хота, Индиана, и этот феноменальный верзила Марти Вилкинсон был настолько, к чертям, хорош, играл настолько лучше Фергусона и кого угодно в команде, что у тренера не было выбора, только поставить его нападающим, и с другим нападающим еще с прошлого года, крепким и надежным Томом Лернером, которого единогласно выбрали капитаном команды, Фергусону в основном составе не досталось места. Финнеган приложил кое-какие усилия к тому, чтобы дать ему больше времени на игру, но пяти-шести минут за встречу все равно не хватало, и Фергусон прямо-таки ощущал, что чахнет на скамейке запасных. Его превратили в запоздалую мысль, сочетание головореза и нестроевика, чьи навыки постепенно, казалось, разъедаются, и всевозрастающее недовольство, как он признался матери и отчиму однажды за ужином, убивает в нем дух, и потому вот, на четыре игры углубившись в сезон, что произошло через четыре недели после покушения на Кеннеди, через без двух дней один месяц после той безобразной пятницы, когда даже скептичный, необолваненный Фергусон проливал слезы вместе со всеми остальными, позволивши себе поддаться общему настроению всей страны, не понимая, что убийство президента оказалось воссозданием убийства его собственного отца девять лет назад, а полный ужас его личной скорби теперь разыгрывался в огромных публичных масштабах, 20 декабря 1963 года, через несколько минут после окончания четвертой игры Риверсайда, Фергусон зашел в кабинет тренера и объявил, что уходит из команды. Ничего личного, сказал он, но я просто больше не могу так. Финнеган ответил, что понимает, и это, вероятно, было правдой, и затем они пожали друг другу руки, и на том все кончилось.
Зато он оказался в лиге, которую поддерживала Вестсайдская АМХ. Это по-прежнему был баскетбол, и ему он все еще нравился, но хоть его и признавали сильнейшим игроком команды, тут все было иначе, а так же, как раньше, быть и не могло и уже никогда таким же не станет. Больше никаких красно-желтых форм. Никаких поездок на автобусе. Никаких болельщиков «Бунтарей», вопящих с трибун. И Чаки Шовальтер никогда уже не будет колотить в бас-барабан.
К началу 1964 года почти семнадцатилетний Фергусон опубликовал еще дюжину кинорецензий под водительством мистера Дунбара, часто – с помощью Гила, по вопросам стиля прозы, манеры выражения мыслей и неизменно сбивающей с толку трудности определения того, что именно он хочет сообщить, а затем – и предельно ясного сообщения. Материалы его имели тенденцию чередовать американские и зарубежные темы: исследование языка в комедиях В. К. Фильдса, к примеру, за которым следовало что-нибудь о «Семи самураях» или «Песни дороги», за «Прогулкой под солнцем» шла «Аталанта», после «Я сбежал с каторги» – «La Dolce Vita»[57], элементарная разновидность критики, которой не так интересно высказывать суждения о фильмах, как пытаться отразить опыт самого их просмотра. Постепенно работа его становилась лучше, дружба с отчимом постепенно углублялась, и чем больше ходил он в кино, тем больше хотел ходить в кино, ибо походы в кино были не столько голодом, сколько пристрастием, чем больше картин он потреблял, тем крепче аппетит к ним. Среди театров, куда ходил он чаще всего, были «Нью-Йоркер» на Бродвее (всего в двух кварталах от его квартиры), «Симфония», «Олимпия» и «Бикон» в Верхнем Вест-Сайде, «Элджин» в Челси, «Бликер-Стрит» и «Синема Виллидж» в центре, «Париж» рядом с отелем «Пласа», «Карнеги» по соседству с «Карнеги-Холлом», «Баронет», «Коронет» и «Синема I и II» на Восточных Шестидесятых, а затем, после перерыва в несколько месяцев, – снова «Талия», где ему после двенадцати визитов еще предстояло столкнуться с Энди Коганом. Помимо коммерческих кинотеатров был еще Музей современного искусства, необходимый источник классических фильмов, и теперь, когда Фергусон стал членом (подарок Гила и матери, когда ему исполнилось шестнадцать), он мог попадать на любой фильм – на все фильмы, лишь показав на входе карточку. Сколько же посмотрел он в промежутке между октябрем 1962-го и январем 1964-го? В среднем по два фильма каждую субботу и воскресенье и по одному в пятницу, что составило в общей сложности более трехсот – добрых шестьсот часов сиденья в темноте или, в пересчете на тиканье часов, – двадцать пять суток подряд, а если вычесть минуты, потерянные на сон и различные пьяные забытья, – больше месяца его бодрствующего бытия за пятнадцать месяцев, что протикали и утекли.
Кроме того, он выкурил еще тысячу сигарет (как с Эми, так и без нее) и запивал свой любовный роман крепкими напитками, употребив триста стаканов чистейшего продукта Шотландии на вечеринках по выходным, закатываемых Терри Миллсом и его равно беспутными преемниками на следующий год, при этом уже не блевал на ковры, если переусердствовал, а тихонько и удовлетворенно отключался в углу комнаты, упорно стремясь к таким алкогольным беспамятствам, дабы изгнать из мыслей мертвых и проклятых, поскольку пришел к выводу, что неопосредованная жизнь слишком уж кошмарна, чтобы ее выносить, а принятие внутрь жидкостей, чтобы притупить чувства, способно принести покой обеспокоенному сердцу, однако тут важно соблюдать осторожность и не заходить слишком уж далеко, и вот поэтому запои его обычно оставлялись на выходные, да и то не на каждые, а примерно через одни, и он счел любопытным, что к дряни этой его никогда не тянуло, если она не стояла прямо у него перед носом, да и тогда он, вообще говоря, мог с тягой бороться, но вот уже сделав первый глоток, остановиться больше не мог, покуда не перепивал.
На тех выходных загулах все доступнее становилась дурь, но Фергусон решил, что это не для него. После трех-четырех затяжек даже самое несмешное начинало казаться ему смешным, и он весь рассыпался в приступах хихиканья. Следом начинал себя чувствовать невесомым, а внутри – нелепым и глупым, что воздействовало на него неприятно – отбрасывало в некое ребяческое воплощение самого себя, ибо хоть Фергусон и старался тогда изо всех сил повзрослеть, падая с той же частотой, с какой ему удавалось удержаться на ногах, он уже вовсе не хотел думать о себе как о ребенке, а потому избегал травы и держался бухла, предпочитая нарезаться, а не обдалбываться, и тем самым чувствовал, что ведет себя по-взрослому.
И последнее, но не самое пустяковое, а вернее сказать – первое и наиважнейшее: за те пятнадцать месяцев он возвращался к миссис М. еще шесть раз. Ходил бы и чаще, но двадцать пять долларов – вот в чем загвоздка, поскольку на карманные расходы ему выдавали всего пятнадцать долларов в неделю, а работы у него еще не было, как не было ни единой возможности ее себе раздобыть (родители желали, чтобы он сосредоточился на учебе), и как только он истратил первые двадцать пять в октябре (1962-го), банковский счет его почти совсем истощился – до шестнадцатого дня рождения в марте (1963-го), когда мать выписала ему чек на сотню долларов вдобавок к подарку – членской карточке музея, – чего хватило на покрытие четырех встреч с Джулией в квартире на Западной Восемьдесят второй улице, а вот два других визита туда уже оплачивались присвоением того, что ему не принадлежало, и преобразованием этого в наличные средства, – преступными деяниями, какие мучили Фергусона и разъедали его рушившуюся совесть, но секс был для него так важен, так значим для его благополучия, был настолько неоспоримо единственным из всего, что не позволяло ему распасться на части, что он не мог воспретить себе обменивать собственную душу на несколько мгновений в объятьях Джулии. Бог мертв уже много лет, а дьявол вернулся на Манхаттан и крепко шалил в северном секторе боро.
То неизменно оказывалась Джулия, поскольку она бесспорно была самой хорошенькой и желанной девушкой, работавшей у миссис М., и теперь, когда она понимала, насколько юн Фергусон (поначалу, когда он только появился, она считала, что ему семнадцать, а не пятнадцать), ее отношение к нему смягчилось до некоего веселого товарищества: она наблюдала, как от встречи ко встрече продолжают расти у него конечности, – не то чтоб она к нему относилась с чем-то, что можно было бы считать нежностью или приязнью, но бывала достаточно дружелюбна, чтобы теперь немного нарушать правила, и позволяла ему иногда целовать себя в губы, если ему хотелось, иногда даже втягивать себе в рот его язык, и хорошо во встречах с Джулией было то, что она никогда не говорила о себе и не задавала ему никаких вопросов (помимо того, сколько ему лет), и если не считать, что каждый вторник и пятницу она работала у миссис М., Фергусон не знал о жизни Джулии ничего: нанимали ли ее проституткой другие дома терпимости в городе, к примеру, или помогают ли два дня у миссис М. финансировать ее образование в колледже – быть может, даже в Городском колледже, если уж на то пошло, где на семинаре по русской литературе она могла сидеть за одной партой с Энди Коганом, есть ли у нее постоянный парень, или муж, или маленький ребенок, или двадцать три брата и сестры, не планирует ли она ограбить банк, или переехать в Калифорнию, или поесть на ужин пирог с курятиной. Лучше не знать, чувствовал Фергусон, лучше, если ничего, кроме секса, тут не будет, а секс он считал делом настолько глубоко благодарным, что дважды за эти пятнадцать месяцев он брался нарушать закон: заходил в книжные магазины Верхнего Вест-Сайда в шерстяном пальто поверх зимней куртки со многими карманами и набивал их все, и в куртке, и в пальто, книжками в бумажных обложках, которые затем метил – загибал множество уголков и подчеркивал строки, а потом продавал в лавку подержанных книг через дорогу от Колумбии за четверть объявленной на обложке цены, он крал и продавал десятки классических романов, только чтобы заполучить лишние деньги, которые были ему нужны на добавку секса с Джулией.
Он жалел, что вышло всего шесть раз, а не шестьдесят, но одного лишь знания, что всякий раз, когда его одолеет позыв, Джулия окажется на месте, хватало, чтобы умертвить в нем любой интерес к волоченью за девчонками в школе, за пятнадцати-шестнадцатилетками, кто бил бы его по пытливым рукам, если он возьмется стаскивать с них свитеры, лифчики и трусики, ни одна из них нипочем не стала бы расхаживать перед ним голой, как это делала Джулия, ни одна б не позволила ему проникнуть в глубинное святилище своей драгоценной женственности, и даже допуская, что подобное чудо может произойти, сколько работы потребовалось бы для достижения того, чего он и так уже достиг с Джулией, а к тому же с Джулией никогда не может случиться никакого надрыва сердечного, что неизбежно состоится, если западешь на какую-нибудь из этих приличных девочек, и ни одну из них он все равно не любил, кроме своей обожаемой Эми, не ходившей в Риверсайдскую академию, а учившейся в средней школе Хантер в другом районе города, его утраченной и заново открытой лучшей возлюбленной поцелуйной кузины с ее сигаретами без фильтра и могучим хохотом, она одна была достойна любых усилий и риска, единственная девушка, секс с которой также означал бы любовь, ибо все изменилось за эти прошедшие пятнадцать месяцев, мир его желаний перевернулся с ног на голову, и одна за другой Изабелла Крафт, Сидни Мильбанкс и Вивиан Шрайбер исчезли у него из мыслей по ночам, а по-прежнему приходили к нему теперь лишь двое, мальчик Шнейдерман и девочка Шнейдерман, яростно желанные Джим и Эми, каждую ночь если не один, то другая забирались к нему в постель, а бывали и такие ночи, когда сначала один, а потом другая, и в этом был смысл, казалось ему, смысл для человека, которого рассекло посередине, и он никак не мог разобраться, кто он, вскорости-семнадцатилетний Арчибальд Исаак Фергусон, разнообразно известный как половой маньяк-блядун и мелкий преступник, бывший игрок школьной баскетбольной команды и порой кинокритик, дважды-отвергнутый любовник своих сводных кузена и кузины и преданный сын и пасынок Розы и Гила – оба, кстати, рухнули бы замертво, узнай они, чем это он занимается.
Когда старик Шнейдерман в конце февраля отдал богу душу, в квартире на Риверсайд-драйве собрались на поминки, народу немного, поскольку овдовевший отец Гила в последние двадцать лет не заводил себе новых друзей, а большинство старых уже обрели места своего последнего упокоения где-то еще, собралась, быть может, пара дюжин человек, включая дочерей Гила Маргарет и Эллу – они впервые возникли в кругу семьи после осени 1959 года, в сопровождении своих новоприобретенных толстых, лысеющих супругов, от одного из которых Маргарет уже забеременела, и, несмотря на свое к ним предубеждение, Фергусон вынужден был признать, что его сводные сестры не проявляли ни малейшего признака враждебности по отношению к его матери, в чем им и повезло, поскольку ничего бы не принесло Фергусону большего счастья, чем устроить сцену и вышвырнуть их из дому пинком под зад, каковой насильственный порыв в сложившихся обстоятельствах совершенно не требовался, однако, простояв почти час на февральском морозе, пока семейство укладывало старого козла на вечный отдых, Фергусон чувствовал в себе возбуждение, был на взводе, как выразился бы Довольный Финнеган, – вероятно, потому, что думал он о вспыльчивости своего не-дедушки и его неприкрытой сварливости, а то и, как знать, поскольку при каждой кончине вынужден был думать о смерти собственного отца, поэтому к тому времени, как собрание скорбящих вернулось в квартиру, Фергусону было достаточно уныло, чтобы заглотить по-быстрому два виски на голодный желудок, что, в свою очередь, могло повлиять на последовавшие события, ибо как только начались поминки, оказалось, что он шалит настолько дерзко и возмутительно неприлично, что для него самого осталось неясным, лишился ли он рассудка или случайно наткнулся на разгадку тайны мироздания.
Вот что произошло. Первое: Все присутствовавшие либо стояли, либо сидели в гостиной, поедалась еда, выпивались напитки, между парами и группами людей туда-сюда витали разговоры. Фергусон увидел Джима – тот стоял в углу у переднего окна и беседовал с отцом, – сам протиснулся в тот угол и спросил у Джима, нельзя ли перекинуться с ним словом наедине. Джим ответил «да», и они вдвоем прошли по коридору в спальню Фергусона, где без лишних слов или какой бы то ни было преамбулы Фергусон заключил Джима в объятия и сказал, что любит его, любит больше всех на свете, любит так сильно, что готов за него умереть, и не успел Джим ничего ему ответить, теперь шестифутового роста Фергусон покрыл лицо Джима, чей рост был шесть футов один дюйм, многочисленными поцелуями. Доброго Джима это не шокировало и не разозлило. Он предположил, что Фергусон либо пьян, либо очень расстроен чем-то, поэтому он обнял своего младшего кузена, прижал к себе в долгом, пылком объятии и сказал: Я тебя тоже люблю, Арчи. Мы друзья на всю жизнь. Второе: Полчаса спустя все присутствовавшие по-прежнему либо стояли, либо сидели в гостиной, еда все так же поедалась, напитки выпивались, между парами и группами людей по-прежнему витали туда-сюда разговоры. Фергусон увидел Эми – та стояла в углу у переднего окна и разговаривала со своей двоюродной сестрой Эллой, – сам протиснулся в тот угол и спросил у Эми, нельзя ли перекинуться с нею словом наедине. Эми ответила «да», и они вдвоем прошли по коридору в спальню Фергусона, где без лишних слов или какой бы то ни было преамбулы Фергусон заключил Эми в объятия и сказал, что любит ее, любит больше всех на свете, любит ее так сильно, что готов за нее умереть, и не успела Эми ничего ему ответить, как Фергусон поцеловал ее в губы, и Эми, уже знакомая со ртом Фергусона после множества поцелуев, какими он одарил ее в былые дни их половозрелого увлеченья, приоткрыла собственный рот и позволила Фергусону углубиться туда языком, а совсем немного погодя обвила кузена руками, и они вдвоем повалились на кровать, где Фергусон залез Эми под юбку и принялся водить рукой по ее ноге в чулке, а Эми проникла Фергусону в брюки и ухватилась за его окрепший пенис, и после того, как оба они друг дружке кончили, Эми улыбнулась Фергусону и сказала: Это хорошо, Арчи. Нам такое давно было нужно.
После этого все стало лучше. Вопиющие, неприемлемые нарушения общественных приличий, очевидно, были не всегда вопиющими и неприемлемыми, ибо Фергусону не только удалось излить душу и объявить о своей любви двоим Шнейдерманам, но и дружба его с Джимом из-за этого окрепла, а они с Эми вновь стали парой. Через неделю после похорон мать и Гил подарили ему на день рождения двести долларов, но деньги на Джулию ему больше не требовались, он мог истратить их на Эми и купить ей красивое кружевное белье для тех вечеров, когда Гил и его мать куда-нибудь уходили и квартира оставалась в их полном распоряжении, или тех вечеров, когда куда-нибудь уходили родители Эми, или тех вечеров, когда чьи-нибудь еще родители куда-нибудь уходили, и кто-нибудь из их друзей предоставлял им комнату, куда можно было закатиться на несколько часов, и до чего же лучше все между ними теперь стало, когда он писал свои статьи о кино, а Эми видела, что он не такой пентюх, каким она считала его раньше, она его вдруг зауважала, внезапно больше не имело значения, увлекается он политикой или нет: он был кино-мальчиком, мальчиком искусства, чутким мальчиком, и этого ей вполне хватало, и до чего приятной встряской оказалось, когда оба они открыли, что ни тот ни другая – не девственники, что никто из них не боится, что оба они уже постигли достаточно всякого, чтобы знать, как удовлетворять друг дружку, уж точно от этого все стало по-другому – быть счастливыми в постели с тем, кого любишь и кто любит тебя в ответ, и какое-то короткое время Фергусон разгуливал с мыслью: да, это правда – обняв Джима и Эми, он разгадал тайну мироздания.
Долго длиться это, разумеется, не могло, большую любовь следовало отставить в сторону и, быть может, вообще забыть, поскольку в школе Эми опережала его на год и осенью будет поступать в Университет Висконсина – не в ближайший Барнард, как планировалось первоначально, а в дальнюю американскую тундру, потому что Эми решила, после долгих недель мучительных самокопаний, что ей нужно убраться как можно дальше от матери. Фергусон умолял ее не ехать туда, буквально встал перед нею на колени и умолял, но Эми, всхлипывая, ответила, что выбора у нее нет, потому что в Нью-Йорке мать будет давить и удушать ее своими неотвратимыми вмешательствами, и как сильно ни любила бы она своего дорогого Арчи, у нее такое чувство, что она сражается за собственную жизнь и вынуждена ехать, просто обязана ехать и не позволит, чтобы ее от этого решения отговаривали. Та беседа стала началом конца, первым шагом в медленном распаде совершенного мира, какой они себе создали, а поскольку следующий день был первым в тех выходных, когда Эми должна была совершить свою давно запланированную поездку в Кембридж навестить брата, Фергусон тем вечером пятницы в апреле оказался в Нью-Йорке один, и он, не выпивший ни капли спиртного с самых похорон старика, не посетил ни одной сомнительной вечеринки ни у кого из своих друзей, отправился на одну такую сомнительную вечеринку и допился там до такого оцепенения, что на следующее утро проспал и не пошел в школу сдавать экзамен на ПАС, который был назначен ровно на девять.
Осенью выпадет еще одна возможность сдать этот тест, но мать и Гил на него рассердились за то, что он такой безответственный, и хотя винить их за то, что они досадуют на его неявку на экзамен, он не мог, их гнев тем не менее жег, обжигал его гораздо сильнее, чем следовало, и впервые в жизни Фергусон начал сознавать, до чего он хрупок, как же трудно ему продираться даже сквозь малейшие размолвки, в особенности те, что вызваны его собственными недостатками и глупостями, ибо суть заключалась в том, что ему необходимо было, чтобы его любили, любили больше, чем быть любимыми требовалось большинству людей, любили целиком и непрерывно, каждую минуту бодрствования в жизни, любили, даже когда он делал такое, за что любить его бывало невозможно, особенно если рассудок требовал, чтоб его не любили, и, в отличие от Эми, отталкивавшей от себя мать, Фергусон свою отпустить вовсе не мог – свою неудушливую мать, чья любовь была для него источником всей его жизни, и просто видеть, как она хмурится, глядя на него, с этой своей печалью в глазах, было опустошительно, пулей ему в сердце.
Конец настал в начале лета. Не осенью, когда Эми нужно было уезжать в Висконсин, а в начале июля, когда она отправилась в двухмесячный рюкзачный поход по Европе с одной своей подругой, такой же умницей из Хантера по имени Молли Девайн. Позднее на той же неделе Фергусон уехал в Вермонт. Мать и отчим исполнили его желание последовать примеру Эми и поучаствовать в программе погружения во французский язык в колледже Гамптон. То была прекрасная программа, и французский у Фергусона за те недели, что он там пробыл, улучшился неимоверно, но то было лето без секса, наполненное ужасом перед тем, что его ждет, когда он вернется в Нью-Йорк: последний поцелуй с Эми – а затем прощай, несомненно окончательное прощание.
И вот – Фергусон после того, как Эми улетела в Мадисон, Висконсин, старшеклассник в средней школе, у которого вся жизнь впереди, как его ставили в известность учителя, родственники и каждый взрослый, с кем у него пересекались тропинки, но он только что потерял любовь всей своей жизни, и слово будущее вымарано из всех словарей на свете до единого. Почти неизбежно мысли его снова обратились к Джулии. То была, конечно, не любовь, но хотя бы секс, а секс без любви лучше, чем вообще никакого секса, в особенности если нельзя украсть никаких книжек, чтобы за него расплатиться. Почти все деньрожденные деньги его к тому времени уже истощились. Он истратил их на белье, духи и ужины с лингвини для Эми весной, но тридцать восемь долларов пока оставалось, а этого более чем достаточно для еще одной катавасии в квартире на Западной Восемьдесят второй улице. Таковы противоречия жизни взрослого мужчины, обнаружил Фергусон. Сердце у тебя, может, и разбито, а вот железы по-прежнему твердят, чтобы о сердце ты не думал.
Он позвонил миссис М., надеясь назначить себе встречу с Джулией в пятницу после обеда, и хотя миссис М. с трудом припомнила, кто он такой (прошло уже несколько месяцев после его последнего визита к ним), он ей напомнил, что он – тот пацан, что сидел у них в гостиной и разговаривал с девушками, когда за своим еженедельным конвертом зашел легавый и прогнал его оттуда. Ага, ага, ответила миссис М. Теперь я тебя вспомнила. Школьник Чарли. Так мы тебя называли, бывало.
А как там Джулия? – спросил Фергусон. Можно повидаться с нею в пятницу?
Джулии тут больше нет, ответила миссис М.
А где она?
Не знаю. Говорят, подсела на свежак, милый. Сомневаюсь, что мы ее снова тут увидим.
Какой ужас.
Ну, ужасно, но что ж тут поделать? Здесь теперь другая черная девушка. Гораздо симпатичнее Джулии. На костях у нее мяса побольше, больше индивидуальности. Звать Синтия. Вписать тебя на нее?
Черная девушка? А это тут при чем?
Я думала, ты на черных девушек западаешь.
Я на всяких девушек западаю. Джулия мне просто нравилась.
Ну, если тебе любые сгодятся, беды никакой, а? Нынче конюшня у нас полна.
Давайте я об этом подумаю, сказала Фергусон. Я вам перезвоню.
Он повесил трубку и за следующие тридцать или сорок секунд повторил себе слово ужас раз тридцать или сорок, стараясь не воображать вялое тело Джулии в откидоне где-нибудь в удолбанном мареве, надеясь, что сведения у миссис М. неверны, и Джулия там больше не работает просто потому, что закончила Городской колледж с отличием по философии и готовится в докторантуру в Гарварде, а потом глаза у него на миг наполнились слезами, когда в уме вылепился образ: Джулия лежит мертвая на голом матрасе, голая и уже застывшая, в захудалой комнатенке кабака «Святой Ад».
Неделю спустя он уже был готов попробовать с Синтией или кем угодно в заведении у миссис М., лишь бы у этого кого угодно имелись две руки, две ноги и нечто напоминающее женское тело. К сожалению, остаток своих подарочных денег он спустил на пластинки в «Сэме Гуди», и теперь пришлось прибегнуть к менее чем порядочному способу добычи средств, поэтому теплым днем в пятницу в начале октября, за день до переназначенного ему экзамена по ПАС, он напялил свой воровской прикид: шерстяное пальто и зимнюю куртку со множеством карманов, – и вошел в книжный магазин через дорогу от студгородка Колумбии под названием «Книжный мир», которое звучало до того похоже на сгоревшее предприятие, некогда бывшее «Домашним миром», что он поначалу колебался, заходить ему туда или нет, но, невзирая на колебанья, все-таки зашел и, стоя у раздела художественной литературы в бумажных обложках у южной стены магазина, рассовывая по карманам романы Диккенса и Достоевского, ощутил, как на плечо ему сзади обрушилась чья-то рука, а затем в ухо ему взревел голос: Попался, ебал?, – не двигайся! – и вот так вот операция Фергусона по краже книг подошла к своему жалкому, идиотскому концу, ибо какой человек в своем уме станет надевать шерстяное пальто в такой день, когда снаружи температура – шестьдесят два градуса?[58]
Прихлопнули его жестко, предъявили на полную катушку. Эпидемия краж, распространившаяся по городу, многих книготорговцев доводила чуть ли не до краха, и закону требовалось сделать из кого-нибудь козла отпущения, а поскольку владельцу «Книжного мира» до смерти это надоело и он был ярости от того, что происходило с его делом, он вызвал легавых и сообщил им, что желает предъявлять обвинение. Мало ли, что у Фергусона в карманах оказались лишь две нетолстые книжки – «Оливер Твист» и «Записки из подполья», – мальчишка – вор, и его следует наказать. Следовательно, ошеломленного и окаменевшего от ужаса Фергусона заковали в наручники, арестовали и на патрульной машине отвезли в местный участок, где его оформили, взяли у него отпечатки пальцев и сфотографировали с трех сторон, пока он держал перед собой доску с написанным на ней своим именем. Затем его посадили в обезьянник с сутенером, торговцем наркотиками и человеком, зарезавшим свою жену, и вот последующие три часа Фергусон сидел там и ждал, когда вернется кто-нибудь из легавых и отведет его туда, где он предстанет перед судьей. У того судьи, Самуэля Дж. Вассермана, имелись полномочия отклонить обвинение и отправить Фергусона домой, но он делать этого не стал, поскольку и ему тоже казалось, что из кого-то следует сделать пример другим, а какой кандидат тут лучше Фергусона, богатенького сопляка из так называемой прогрессивной частной школы, кто нарушил закон нипочему больше, кроме чистого азарта? Молоток обрушился. Процесс назначили на вторую неделю ноября, и Фергусона отпустили без залога – при условии, что он останется под надзором своих родителей.
Родители. Их вызвали, и оба они стояли в зале, когда Вассерман назначил дату суда. Мать плакала, не издавая ни звука, и медленно покачивала головой туда и сюда, словно бы до сих пор не в силах постичь, что он натворил. Гил не плакал, но тоже качал головой, и по глазам его Фергусон сообразил, что отчиму хочется ему хорошенько двинуть.
Книги, сказал Гил, когда они втроем стояли на обочине, поджидая такси, ты вообще о чем это думал, а? Я даю тебе книги, разве нет? Я даю тебе любые книги, каких ты только можешь пожелать. За каким чертом тебе понадобилось еще и красть их?
Фергусон не мог объяснить ему про миссис М. и квартиру на Западной Восемьдесят второй улице, не мог рассказать о деньгах, которые надеялся добыть потому, что ему хочется поебаться с блядью, не мог доложить о тех семи разах, когда он ебался с пропавшей блядью-наркоманкой по имени Джулия, или о других книгах, какие он уже крал в прошлом, поэтому он соврал и сказал: Тут все дело в этой штуке, которая у нас с некоторыми друзьями, – красть книги как проверка на храбрость. Что-то вроде соревнования.
Ну и друзья же у тебя, произнес Гил. Ну и соревнование.
Все они забрались на заднее сиденье такси, как вдруг Фергусон ощутил, что у него внутри все обмякло, как будто под кожей больше не осталось никаких костей. Он уткнулся головой в материно плечо и заплакал.