Часть 21 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мне нужно, чтоб ты меня любила, ма, сказал он. Даже не знаю, что я стану делать, если ты не будешь меня любить.
Я тебя люблю, Арчи, ответила его мать. Я всегда буду тебя любить. Я просто больше тебя не понимаю.
Во всей этой неразберихе он начисто забыл о ПАСе, который должен был сдавать утром, – мать и Гил тоже об экзамене забыли. Не то чтоб это имеет какое-то значение, говорил он себе, пока шли дни, ибо правда тут заключалась в том, что мысль о колледже перестала уже быть для него привлекательной, а с учетом того, насколько ему никогда не нравилась школа, перспективу не ходить больше в нее после этого года следовало тщательно обдумать.
На следующей неделе, когда распространилась весть о стычке Фергусона с властями, Риверсайдская академия почла своим долгом отстранить его на месяц от занятий – такое действие позволялось статьями устава, управлявшими поведением учащихся. В этот период он был обязан выполнять домашние задания – или же рискует быть отчисленным по возвращении, сказал директор, а кроме того, ему следовало найти себе работу. Какую работу? – спросил Фергусон. Упаковка бакалеи в «Гристедесе» на Колумбус-авеню, ответил директор. Почему именно там? – спросил Фергусон. Потому что его хозяин – один из наших родителей, и он готов разрешить тебе там работать, пока ты отстранен от занятий. А они мне будут платить? – спросил Фергусон. Да, платить тебе будут, ответил директор, но деньги ты оставить себе не сможешь. Все они пойдут на благотворительность. Мы считаем, «Американская ассоциация книжных торговцев» может стать достойным получателем. Как тебе это нравится?
Я целиком и полностью за, мистер Бриггс. По-моему, это превосходная мысль.
Председательствующий судья на ноябрьском процессе Руфус П. Нолан признал Фергусона виновным по всем пунктам обвинения и приговорил его к полугоду в исправительном учреждении для малолетних правонарушителей. Суровость вердикта провисела в воздухе три или четыре секунды (секунды долгие, как часы, как годы), после чего судья прибавил: Наказание условное.
Поверенный Фергусона, молодой адвокат по уголовным делам по имени Десмонд Кац, попросил не вносить приговор в дело своего клиента, однако Нолан отказал. Он и так проявил примечательную мягкость, объявив условный приговор, сказал он, и хорошему адвокату следует воздержаться и не испытывать судьбу. Совершенный проступок вызвал у него отвращение. Как сын привилегированных родителей, Фергусон, похоже, считает себя выше закона, а кражу книг – всего лишь проказой, в то время как его распутное неуважение к частной собственности и жестокое безразличие к правам других людей служат показателем черствости его духа, с которой следует разобраться по всей строгости, дабы обеспечить пресечение его преступных наклонностей в зародыше. Как человек, совершивший преступление впервые, он заслуживает еще одного шанса. Но также заслуживает он и этого пятна в своих документах – чтобы задумался дважды перед тем, как даже помыслить о том, чтобы еще раз выкинуть подобный фортель.
Через две недели Эми написала ему и сообщила, что влюбилась в другого – в некоего старшеклассника по имени Рик – и что на рождественские каникулы она в Нью-Йорк не вернется, поскольку Рик пригласил ее навестить его семейный дом в Милуоки. Она сказала, что ей жаль сообщать ему настолько скверное известие таким способом, но рано или поздно такому суждено было случиться, и как же хорошо им было в те прекрасные недели весной, и насколько она по-прежнему его любит, и как она рада, что они навсегда останутся лучшими кузенами-друзьями на земле.
Еще она добавила приписку, что, дескать, ей полегчало оттого, что он не сядет в тюрьму. Такая глупость, сказала она. Все крадут книги, а попасться нужно было именно тебе.
Фергусон распадался на части.
Он знал, что ему нужно собраться – либо руки и ноги у него начнут отваливаться, и весь остаток года он проведет, корчась на земле, как червяк.
В субботу, после того как разорвал письмо от Эми и сжег его в кухонной раковине, он высидел четыре фильма в трех разных кинотеатрах между полуднем и десятью часами вечера – спаренный сеанс в «Талии» и по фильму в «Нью-Йоркере» и «Элджине». В воскресенье высидел еще четыре. Восемь кинокартин так перемешались у него в голове, что, когда в воскресенье вечером засыпал, он уже не помнил, какая из них что. Решил, что отныне будет заносить одностраничное описание каждого фильма, который посмотрит, на бумагу и держать эти листки в особом скоросшивателе у себя на столе. Пусть будет вот такой способ удержать в руках собственную жизнь, а не утратить ее. Низвержение во тьму, да, но – со свечкой в руке и коробком спичек в кармане.
В декабре он опубликовал в газете мистера Дунбара еще две статьи: длинную – о трех не-вестернах Джона Форда («Молодой мистер Линкольн», «Как зелена моя долина», «Гроздья гнева») и короткую – о «Некоторые любят погорячее», где сюжету внимания почти не уделялось, а речь шла преимущественно о мужчинах, переодетых в женское платье, и полуголом теле Мерилин Монро, что вырывалось из ее просвечивающего платья.
Парадокс заключался в том, что отстранение от школьных занятий отнюдь не превратило его в изгоя. Совсем напротив: казалось, среди друзей мужского пола его статус только повысился – они теперь смотрели на него как на дерзкого бунтаря, крутого омбре, и даже девчонки, похоже, сейчас, когда он официально преобразовался в личность опасную, находили его более привлекательным. Его интерес к этим девчонкам иссяк, когда ему было пятнадцать лет, но теперь он пригласил парочку на свидания – просто посмотреть, смогут ли они отвлечь его от мыслей об Эми. Не смогли. Даже когда он обнял Изабеллу Крафт и поцеловал ее – а это предполагало, что на это уйдет время, долгое время, прежде чем он вновь окажется готов дышать.
Никакого колледжа. Таково было его окончательное решение, и когда он сообщил матери и Гилу, что не станет регистрироваться на сдачу ПАС в начале января, не станет посылать заявления ни в Амхерст, ни в Корнелл, ни в Принстон, ни в какой другой колледж из тех, что они обсуждали весь последний год, родители посмотрели на него так, будто он только объявил, что намерен покончить с собой.
Ты сам не понимаешь, что говоришь, сказал Гил. Нельзя тебе бросать образование.
Я не собираюсь его бросать, ответил Фергусон. Я лишь буду самообразовываться иначе.
Но где же, Арчи? – спросила мать. Ты ж не планируешь сидеть в этой квартире весь остаток своей жизни?
Фергусон рассмеялся. Вот так мысль, сказал он. Нет, здесь я не останусь. Конечно, я не останусь здесь. Мне бы хотелось поехать в Париж – при условии, что я закончу среднюю школу, и при условии, что вы согласить сделать мне выпускной подарок, который покроет стоимость дешевого авиабилета в одну сторону.
Ты забываешь о войне, сказал Гил. Как только ты выпустишься из школы, тебя загребут в армию и отправят во Вьетнам.
Нет, не загребут, ответил Фергусон. Не посмеют.
В кои-то веки Фергусон оказался прав. Через полтора месяца после того, как он с грехом пополам окончил среднюю школу, примирился с Эми, благословил Джима в его помолвке с Ненси Гаммерштейн, пережил неожиданно теплый и утешительный весенний роман со своим добрым другом Брайаном Мишевским, кто убедил теперь уже восемнадцатилетнего Фергусона в том, что он и впрямь случай особый, человек, предназначенный любить как мужчин, так и женщин, и жизнь у него из-за этой двойственности будет гораздо сложней большинства других жизней, но, вероятно, и богаче, а еще будет больше бодрить, писал каждую вторую неделю по новой статье для газеты мистера Дунбара до самого окончания последнего семестра, к своему скоросшивателю добавил почти сотню новых страниц, поработал вместе с Гилом над подготовкой исчерпывающего списка чтения к своему первому студенческому году без привязки к какому бы то ни было колледжу или университету, вернулся в «Гристедес» на Колумбус-авеню пожать руки своим бывшим товарищам по работе, вернулся в «Книжный мир» извиниться перед владельцем Джорджем Тайлером за то, что крал у него книги, понял, насколько повезло ему в том, что его поймали, а наказали не строго, поклялся, что никогда больше не будет ничего ни у кого красть, Фергусон получил письмо с Приветствием от правительства Соединенных Штатов, и ему было велено явиться в призывную комиссию на Вайтхолл-стрит на армейское освидетельствование, каковое, что уж там уговорить, он с успехом выдержал, поскольку был здоровым молодым человеком без каких-либо физических недостатков или аномалий, но из-за того, что у него имелась судимость, и потому, что он открыто признался штатному психиатру, что его привлекают как мужчины, так и женщины, позднее тем же летом ему выписали новую призывную повестку, где спереди была впечатана его новая классификация: 4-Ф.
Фигляр – фетюк – фуфло – и фартовый.
4.4
За свои три года старшеклассником в предместьях Нью-Джерси шестнадцати-, семнадцати- и восемнадцатилетний Фергусон начал писать двадцать семь рассказов, закончил девятнадцать из них и ежедневно проводил не менее часа со своими, как он их называл, рабочими тетрадями, которые заполнял разнообразными упражнениями по письму, какие изобретал себе для того, чтобы быть начеку, докапываться до сути и лучше справляться (как он однажды изложил это Эми): там копились описания физических предметов, пейзажей, утреннего неба, человеческих лиц, животных, игры света на снегу, звука дождя по стеклу, запаха горящего дерева, ощущения ходьбы в тумане или слушания ветра в ветвях деревьев; монологи голосами других людей, чтобы становиться этими другими людьми или хотя бы постараться лучше их понять (отца, матери, отчима, Эми, Ноя, учителей, друзей в школе, мистера и миссис Федерман), но еще и незнакомых и более далеких людей – И. С. Баха, Франца Кафки, кассирши из местного супермаркета, контролера на железной дороге Эри-Лакаванна и бородатого попрошайки, который выпросил у него доллар на вокзале «Гранд-Централ»; подражания требовательным, неподражаемым писателям прошлого, какими Фергусон восхищался (взять абзац из Готорна, к примеру, и сочинить что-нибудь на основе его синтаксической модели, используя глагол там, где и тот брал бы глагол, или прилагательное там, где у того прилагательное, – чтобы ощутить его ритм своими костями, почувствовать, как создается музыка); причудливая череда виньеток, основанных на игре слов, омонимах и заменах одной буквы в словах: эль/ель, похоть/погодь, душа/руша, родись/годись; и стремительные выбросы автоматического письма, чтобы очистить себе мозги всякий раз, когда его заедало, как, например, случилось с четырьмя страницами каракуль, вдохновленных словом бедуин, что начинались так: Нет, я беду не жду, я не безумен. Я даже не сердит, но дайте мне возможность сбить вас с панталыку, и я дочиста обчищу вам карманы. Еще он написал одноактную пьесу, которую в отвращении сжег через неделю после завершения, и двадцать три стишка, отвратнее и паршивее которых не порождал ни единый обитатель Нового Света, – их он разорвал, дав себе слово никогда больше не писать никаких стихотворений. В основном он терпеть не мог того, что делал. В основном он считал себя глупым и бездарным, никогда и ничего он не добьется, но все равно упорствовал, ежедневно заставляя себя продолжать вопреки часто разочаровывающим результатам, он понимал, что не будет для него никакой надежды, если не продолжить заниматься этим и дальше: на то, чтобы стать тем писателем, каким он хотел стать, обязательно уйдут годы, больше лет, чем потребуется его телу для того, чтобы окончательно вырасти, – и стоило ему написать что-нибудь такое, что казалось слегка менее скверным, чем написанное прежде, он ощущал хоть какой-то успех, пусть даже следующая писанина оказывалась уродством, ибо правда заключалась в том, что выбора у него не было, ему суждено заниматься этим или умереть, поскольку каковы б ни были боренья его и неудовлетворенность мертвечиной, что часто возникала из него, сам акт ее творенья делал его живее, нежели все остальное, чем он когда-либо занимался, и когда слова начинали петь у него в ушах, и он садился за стол и брал ручку или опускал пальцы на клавиши своей машинки – ощущал себя голым, голым и разоблаченным перед большим миром, что налетал на него, и лучше этого не бывало ничего, ничто не могло сравниться с тем чувством – исчезать из себя и проникать в большой мир, гудевший в тех словах, какие гудели у него в голове.
Упрямый. Вот каким словом лучше всего можно было описать его в те годы – и с каждым годом все упрямее, все замкнутее в себе самом, он все менее был склонен подаваться, если кто-то или что-то в него толкалось. Фергусон отвердел – стал тверд в своем презрении к собственному отцу, тверд в отречениях, что продолжал налагать на себя и через много лет после смерти Арти Федермана, тверд в противлении предместному обществу, которое держало его в плену с самого начала его сознательной жизни. В нестерпимого сварливца, от какого люди разбегались, стоит ему войти в комнату, Фергусон не превратился лишь потому, что не искал стычек и, в общем и целом, держал мысли свои при себе. Большинство его соучеников видели в нем парня нормального – временами он бывал угрюм, немного себе на уме, но уж точно зуб ни на кого не точил и уж явно не зануда, поскольку Фергусон был против не всех людей, а лишь некоторых, и те, против кого он не был, ему скорее нравились, а к тем, кто ему нравился, он относился со сдержанным, но заботливым расположением, тех же, кого любил, любил он так, как любит собака, всеми до единой частями себя, никогда не судил их, никогда не осуждал, не думал о них ни единой дурной мысли, просто им поклонялся и внутренне ликовал в их присутствии, поскольку знал, что совершенно зависит от маленькой компании людей, которые его любят и кого ответно любит он, а без них он бы заблудился и потерялся, стал бы еще одним Ханком или Франком, кувыркающимся вниз по колодцу всепожирающего мусоросжигателя, чешуйкой пепла, плывущей по ночному небу.
Он уже не был тем мальчиком, кто некогда написал «Душевные шнурки», четырнадцатилетним никчемным недоумком, но по-прежнему таскал этого мальчика в себе – и ощущал, что они вдвоем дальше будут идти вместе еще очень долго. Сочетать странное со знакомым – вот к чему честолюбиво стремился Фергусон, наблюдать мир столь же внимательно, как это делает самый преданный реалист, однако при этом вырабатывать способ видеть мир через иную, слегка искаженную линзу, потому что чтение книг, посвященных исключительно знакомому, неизбежно учит тебя тому, что ты и так уже знаешь, а чтение книг, посвященных исключительно чужеродному, учит тебя тому, что тебе и не нужно знать, Фергусон же больше всего прочего хотел писать такие истории, где находилось бы место не только зримому миру, мыслящим существам и неодушевленным предметам, но и обширным и таинственным силам, какие прятались внутри зримого. Ему хотелось бередить и баламутить, чтобы люди ревели от хохота и тряслись до самых поджилок, хотелось разбивать сердца и рушить умы, и танцевать чокнутую джигу дуралеев, когда те берутся за свой доппельгангер-дуэт. Да, Толстой неизменно очень трогал – и да, Флобер писал лучшие фразы во всем мироздании, но как бы ни нравилось Фергусону следить за драматичными, все более крутыми поворотами судеб Анны К. и Эммы Б., на том рубеже его жизни наиболее напористо с ним беседовали персонажи вроде К. Кафки, Гулливера Свифта, Пима По, Просперо Шекспира, Бартльби Мельвиля, Ковалева Гоголя и чудовища М. Шелли.
Первые попытки его второго курса: рассказ о человеке, который просыпается однажды утром и обнаруживает, что у него другое лицо; рассказ о человеке, потерявшем бумажник и паспорт в чужом городе за границей и продающем свою кровь, чтобы поесть; рассказ о маленькой девочке, которая меняет себе имя первого числа каждого месяца; рассказ о двух друзьях, перестающих быть друзьями из-за спора, в котором доводы и того и другого ошибочны; рассказ о человеке, который случайно убивает свою жену, а затем решает выкрасить все дома у себя в районе в яркий оттенок красного; рассказ о женщине, утратившей дар речи и ловящей себя на том, что с годами становится все счастливее; рассказ о подростке, который сбегает из дому, а потом, когда решает вернуться, обнаруживает, что его родители исчезли; рассказ о молодом человеке, пишущем рассказ о молодом человеке, пишущем рассказ о молодом человеке, пишущем рассказ о молодом человеке…
Хемингуэй научил его смотреть на свои фразы тщательнее, показал, как соразмерять весомость каждого слова и слога, что идут на постройку абзаца, но какого восхищения ни было б достойно письмо Хемингуэя, когда тот работал на пике мастерства, его произведения мало что говорили Фергусону, все это мужское позерство и стоицизм с плотно сжатыми губами казались ему слегка нелепыми, поэтому он оставил Хемингуэя ради более глубокого, более требовательного Джойса, а потом, когда ему исполнилось шестнадцать, дядя Дон подарил ему еще одну стопку книжек в мягких обложках, и среди них – книги доселе ему не известного Исаака Бабеля, который быстро стал для Фергусона автором рассказов номер один в целом свете, и Генриха фон Клейста (главного героя первой биографии Дона), который быстро стал для Фергусона автором рассказов номер два, но еще ценнее для него, если не сказать драгоценнее и неизменно фундаментальнее, было сорокапятицентовое издание «Сигнита» «Уолден и Гражданское неповиновение», что оказалось втиснуло между художественной прозой и поэзией, ибо хоть Торо и не сочинял ни романов, ни рассказов, писателем он был высочайшей ясности и точности, создавал такие безупречно сконструированные фразы, что Фергусон ощущал их красоту подобно удару кулаком в подбородок или лихорадке в мозгу. Совершенство. Каждое слово казалось стоящим идеально на своем месте, а каждая фраза представлялась сама по себе маленьким произведением искусства, независимой единицей дыхания и мысли, и восторг от чтения такой прозы заключался в том, что ты никогда не знал, насколько далеко Торо прыгнет от одной фразы к следующей – иногда всего лишь на несколько дюймов, иногда на футы и ярды, а иногда и на целые немеренные мили, – и ошарашивающее воздействие этих неравных расстояний научило Фергусона думать по-новому и о собственных попытках, поскольку Торо делал вот что: в каждом своем написанном абзаце он сочетал два противоположных и взаимоисключающих порыва – их Фергусон начал называть порывом повелевать и порывом рисковать. Вот в чем заключается секрет, чувствовал он. Сплошная власть приводит к безвоздушному, удушающему результату. Сплошной риск ведет к хаосу и невнятице. Но сложить то и то вместе – и тогда, возможно, на что-нибудь наткнешься, тогда, быть может, слова, поющие у тебя в голове, запоют и на странице, и полетят бомбы, и рухнут дома, и мир начнет выглядеть иным миром.
Но в Торо был не только стиль. Была в нем и яростная нужда быть собой и никем, кроме себя, даже ценой оскорбления соседей, упрямство души, что так притягивало Фергусона, юношу Фергусона, кто видел в Торо мужчину, которому удалось оставаться юношей всю свою жизнь, иначе говоря – человека, так и не отрекшегося от своих принципов, так и не превратившегося в коррумпированного, продажного взрослого, человека, оставшегося храбрым мальчуганом до самого конца, в точности каким Фергусону и хотелось воображать собственное будущее. Но помимо духовного императива преобразовать себя в дерзкое, уверенное в своих силах существо, у Торо было еще и критическое изучение основной американской предпосылки, что деньги правят всем, отвержение американского правительства и готовность садиться в тюрьму в знак протеста против действий этого правительства, а затем еще, конечно, – мысль, изменившая весь мир, мысль, помогшая Индии стать независимой страной всего через пять месяцев после рождения Фергусона, та же самая мысль, что распространялась сейчас по Американскому Югу и, вероятно, поможет измениться и Америке, – гражданское неповиновение, ненасильственное сопротивление насилию несправедливых законов, и до чего же мало что поменялось за сто двенадцать лет после «Уолдена», говорил себе Фергусон, Мексикано-американская война превратилась теперь во Вьетнамскую войну, рабство черных теперь стало гнетом Джима Вороны и штатами, управляемыми Кланом, и точно так же, как Торо писал свою книгу в годы, предшествовавшие Гражданской войне, Фергусон ощущал, что и он пишет в тот миг, когда мир снова должен разлететься на части, и три раза в те недели, что предшествовали бракосочетанию его матери с отцом Джима и Эми и следовали за ним, пока Фергусон рассматривал передававшиеся по телевидению и печатавшиеся в газетах изображения буддистских монахов, сжигавших себя до смерти в протесте против политики поддерживаемого Америкой режима Зьема, он понимал, что спокойные дни его отрочества миновали, что ужас тех самосожжений доказывает: если люди готовы умирать за мир, то неуклонно расширяющаяся война у них в стране рано или поздно станет такой огромной, что затмит собою все и в итоге всех ослепит.
Новый дом располагался в Саут-Оранже, а не в Мапльвуде, но поскольку обоими городками управлял единый отдел просвещения, Фергусон и Эми остались учащимися средней школы Колумбия – единственной бесплатной средней школы в районе. Они уже доучились на своем втором старшем году, когда 2 августа 1963 года их родители поженились, и унылый разговор, состоявшийся на заднем дворе старого дома Фергусона одиннадцать месяцев назад, был уже почти забыт. Эми нашла себе парня, Фергусон нашел себе девушку, и их братско-сестринская дружба продолжалась ровно так, как на это и надеялась Эми, хотя теперь, когда они стали действительно братом и сестрой, быть может, старая метафора превратилась в чуточку избыточную.
Отец Фергусона забирал все деньги от продажи старого дома, но хозяином старого старого дома по-прежнему оставался Дан Шнейдерман, – первого мапльвудского дома, из которого юному Фергусону никогда не хотелось уезжать, и, продав тот дом за двадцать девять тысяч долларов, он смог купить дом в Саут-Оранже, несколько крупнее, за тридцать шесть тысяч долларов, поскольку, хоть мать Фергусона и осталась практически без единого пенни, потому что ежемесячные чеки от отца перестали приходить после того, как она вышла замуж за Дана, сам Дан больше не был банкротом, ибо в самом начале своей семейной жизни они с Лиз выправили себе страховки на сто пятьдесят тысяч долларов, и теперь, когда он получил эту сумму после отвратительной, преждевременной кончины Лиз, новообразованное семейство Адлеров, Фергусонов и Шнейдерманов оказалось на некоторое время уютно платежеспособно. Трудно было не думать о том, откуда взялись эти деньги, о мрачном переводе смертельного рака в доллары, но Лиз умерла, а жизнь длилась дальше, и что всем им оставалось делать, если не двигаться с нею вровень?
Все они очень полюбили новый дом. Даже Фергусон, крепко противившийся жизни в маленьком городке, готовый почти что угодно отдать, лишь бы только переехать в Нью-Йорк или любой другой крупный город где угодно в мире, признавал, что это прекрасный выбор и что этот двухэтажный, белый, обшитый досками дом, выстроенный в 1903 году и располагавшийся в неприметном тупичке под названием Вудхолл-кресент, был местом куда более подходящим, чтоб кинуть кости, нежели промозглый Замок Молчания, в котором он вынужден был жить последние семь лет. Вероятно, им бы не помешала еще одна спальня помимо тех четырех, что уже были, поскольку ту комнату, что предназначалась бы Джиму, переоборудовали в студию для Дана, но трудностью это никто не считал, а меньше всех – сам флегматичный Джим, приезжавший в гости лишь очень редко и, похоже, вполне довольный тем, что ночует в гостиной на диване, а если он сам не против, то чего ради против должен быть кто-то еще? Самое важное – то, что жили они в нем все вместе, а поскольку Фергусон одобрял Дана, Эми и Джим одобряли мать Фергусона, Дан одобрял Фергусона, а мать Фергусона одобряла Эми и Джима, все они мирно расположились вместе и не обращали внимания на сплетников двух городков, которые чувствовали, что со всеми вывертами и перипетиями последнего года – смертью, разводом, повторным браком, новым домом и двумя распаленными сексом подростками, жившими бок о бок на одном этаже в доме, – там, по адресу Вудхолл-кресент, 7, наверняка должно происходить что-нибудь странное, или неестественное, или не вполне правильное. Мужчина – всего-навсего пробивающийся художник, елки-палки, а это означало – неопрятный остряк-люфтменш (если верить евреям), либо патлатый нонконформист с подозрительными политическими склонностями (если верить неевреям), и как только может жена Станли Фергусона бросить семейную жизнь и все деньги, что к ней прилагаются, чтобы объединиться с эдаким вот типом?
Самая крупная перемена для Фергусона не имела ничего общего с материным замужеством за Даном Шнейдерманом. Она и раньше была замужем, в конце-то концов, и в этом смысле Дан был для нее лучшим, более совместимым супругом, чем отец, а потому Фергусон их союз одобрял и думал о нем не слишком усердно, поскольку делать этого было незачем. Думал же он, однако, вот о чем, и это представляло собой гораздо более значимый переворот в основных условиях всей его жизни: он теперь уже не единственный ребенок. Маленьким мальчиком он молился, чтобы у него завелись братишка или сестренка, вновь и вновь умолял свою мать сделать ему ребеночка, чтобы он больше не был один, но потом она сказала ему, что ничего не получится, что в ней ребеночков больше нет, а это означает, что до скончания времен он так и останется ее одним-единственным Арчи, и постепенно Фергусон смирился со своею одинокой судьбой, развился в задумчивого, мечтательного парнишку, которому теперь хотелось провести всю свою взрослую жизнь, запершись в комнате, за сочинением книжек, отказываясь от суматошных радостей и бодрого товарищества, какие переживает большинство детей со своими братишками или сестренками, но вдобавок избегая стычек и ненавистей, какие способны превратить детство в адскую, нескончаемую потасовку, что завершается пожизненной озлобленностью и/или непреходящим психозом, и вот теперь, в шестнадцать своих лет, избегнув как хорошего, так и плохого, что есть в полном уединении на всю жизнь, Фергусон понял, что детское желание его исполнилось в виде шестнадцатилетней сестры и двадцатилетнего брата – но слишком поздно, чересчур оно запоздало, чтобы принести ему теперь какую бы то ни было пользу, и хотя Джима по большей части рядом не бывало, а Эми снова стала его ближайшим другом (после долгого периода презрения к ней за то, что она его отвергла предыдущим летом), случались такие дни, когда он не мог не тосковать по своей прежней жизни единственного ребенка, пусть даже та жизнь и была гораздо хуже нынешней.
Все было б иначе, люби его Эми так, как он постепенно полюбил ее, воспользуйся они своими новыми обстоятельствами, чтобы предаваться разнообразным плотским шалостям, импровизированным сессиям по распусканию рук, когда родители отворачивались, тайным проказам похоти и полуночным свиданиям в той или другой из их соседних спален, чтобы все это достигло пика во взаимном жертвоприношении обеих девственностей ради дела любви и укрепленного умственного здоровья, но Эми это не интересовало, она в самом деле и поистине хотела лишь быть ему сестрой, и свихнувшемуся на сексе Фергусону, чьей первостепенной целью в жизни было сунуть свой пенис в тело голой девочки и девственность свою навеки оставить позади, приходилось с этим смиряться – или же разрываться от непрерывного буйства потребности в том, что ему нипочем не достанется, поскольку подавляемое желание – яд, что пропитывает тебе все твои части, и как только вены твои и внутренние органы полностью насыщаются этой дрянью, она начинает проникать тебе в мозг и прорываться наружу прямо через макушку.
Первые недели в новом доме оказались для него самыми трудными. Он не только вынужден был давить в себе порыв схватить Эми и измазать ей лицо своими поцелуями всякий раз, когда они оставались наедине, и ему не только приходилось умерять свои ночные эректильные грезы о том, как он проскальзывает к ней в постель в комнате за стенкой, но следовало производить и многочисленные практические подстройки, которые в основном вращались вокруг вопроса, как не нарушать личного пространства друг дружки, и покуда не установили они набор неукоснительных правил того, как им сосуществовать в тех пространствах, какие они занимали вместе (сперва стучаться, прибирать в ванной перед уходом оттуда, мыть за собой посуду, не списывать друг у дружки домашку, если ответ тебе не выдается просто так, и никакого шпионства в комнатах друг дружки, а это значило, что Фергусону нельзя заглядывать в дневник Эми, а Эми нельзя заглядывать в рабочие тетради и рассказы Фергусона), случилось несколько неловких моментов и парочка прямо-таки неловкостей, когда, например, Эми открыла дверь в ванную и увидела, как Фергусон, только что из душа, сидит голый на стульчаке и дрочит – Я этого не видела! – вякнула она, захлопывая дверь, – или когда Фергусон выскочил из комнаты в тот самый миг, когда Эми шла по коридору, стараясь подтянуть полотенце, в которое завернулась, и тут полотенце вдруг упало, явив белизну ее голой кожи пораженному Фергусону, который впервые смотрел на груди своей сводной сестры с их маленькими сосками и на курчавые каштановые волосы у нее в паху, Эми издала громкое Блядь! – на что Фергусон тут же отозвался почти остроумно: Я всегда подозревал, что у тебя есть тело, – сказал он. Теперь я в этом убедился, – и Эми расхохоталась, а потом воздела вверх руки, пародируя снимок с голой красоткой, и сказала: Теперь мы квиты, мистер Дик, чем намекала не только на смешного персонажа в их любимом «Давиде Копперфильде», но и на то, что сама видела в ванной несколькими днями раньше.
Что правда, то правда – у Фергусона имелась подружка, но такой же правдой было и то, что он бросил бы ее в мгновение ока, если б Баркис Эми того пожелал, но тот не желал, и теперь, раз Фергусон увидел тело, которое ему никогда не достанется, ему уже можно было не мучить себя стараниями вообразить, как оно выглядит, и таков оказался маленький шаг вперед, чувствовал он, способ начать излечиваться от нездоровой одержимости, которая ни к чему его не приведет, если не считать Бездонного Колодца Вечной Печали, и, чтобы как-то себя вознаградить, он попробовал сосредоточить мысли на теле своей подружки, которое видел голым пока только от талии и выше, но исследования их теперь, когда они воссоединились в начале своего младшего курса, уже становились все смелее и безрассуднее, а это значило, что есть основания для надежды, и после тяжкого лета, когда он не знал, в каких они отношениях с Эми или как ему с ней себя вести, Фергусон решил сдаться, сжечь весь свой арсенал и подписать умственный пакт о безоговорочной капитуляции, и вот с того момента он и начал привыкать к своей новой работе – вести себя по-братски с сестрой Эми, зная, что таков единственный способ любить ее и дальше и при этом оставаться любимым в ответ.
Иногда они ссорились, иногда Эми орала и хлопала дверями, обзывала его, иногда Фергусон прятался у себя в комнате и отказывался с нею разговаривать целыми вечерами, целыми глыбами по десять или двенадцать непрерывных часов, но в основном они прилагали кое-какие усилия к тому, чтобы ладить между собой, и в основном они между собой ладили. По сути, дружба их вернулась к тому, чем была до того, как Фергусону взбрело на ум, что они должны стать больше, чем просто друзьями, но теперь к дружбе их добавилась новая мощность, раз они со своими только что поженившимися родителями жили теперь в доме на Вудхолл-кресенте, стали возникать более задушевные беседы, длились они иногда по три или четыре часа и в какой-то миг непременно сворачивали на кончину матери Эми и смерть Арти Федермана, больше времени оставалось на совместную учебу и подготовку к контрольным (отчего оценки Фергусона пошли вверх до четверок с плюсом и, временами, пятерок с минусом, на фоне уровня Эми со сплошными пятерками и пятерками с минусом), больше выкуривалось вместе сигарет, больше пилось вместе спиртного (почти сплошь пиво, дешевое «Роллинг Рок» в длинных зеленых бутылках или еще более дешевое «Олд Милуоки» в пузатых коричневых), вместе смотрелось больше старого кино по телевизору, больше слушалось вместе пластинок, больше вместе игралось в кункен, больше совместно ездилось в Нью-Йорк, больше шутилось, больше дразнилось, больше спорилось о политике, больше смеялось – и никаких больше запретов на то, чтобы ковырять в носу или пукать в обществе друг дружки.
В школе училось больше двадцати одной сотни человек, на параллель – чуть больше семисот, и на этом заводском конвейере народного образования, обслуживавшем городки Мапльвуд и Саут-Оранж, крутилась смесь протестантов, католиков и евреев, преимущественно – население среднего класса с долей «синих воротничков» из трудящегося класса и еще одной долей из верхних слоев беловоротничкового благосостояния, мальчики и девочки, чьи семьи приехали в Америку из Англии, Шотландии, Италии, Ирландии, Польши, России, Германии, Чехословакии, Греции и Венгрии, но ни одной азиатской семьи и всего двадцать четыре цветных учащихся во всей школе, отчего та была одной из множества одноцветных средних школ в округе Эссекс, и даже настолько поздно – девятнадцать и двадцать лет после освобождения лагерей смерти в конце Второй мировой войны, – в двух городках еще оставались следы антисемитизма, в основном в виде шепотков, молчаний и неписаных исключений из таких мест, как «Клуб лаун-тенниса в Оранже», но иногда бывало и хуже, и ни Фергусон, ни Эми так и не забыли креста, сожженного на газоне перед домом одного их еврейского друга из Мапльвуда в тот год, когда им исполнилось по десять.
Более двух третей из семи с лишним сотен учащихся их параллели намеревалось поступать в колледж, некоторые – в лучшие частные заведения страны, некоторые – в посредственные частные колледжи на восточном побережье, кое-кто – в колледжи штата Нью-Джерси, а мальчикам, не пошедшим в колледж, светили армия и Вьетнам, а после – если там было какое-то «после» – работа механиками и служителями бензоколонок в гаражах и на заправках, карьеры пекарей и водителей-дальнобойщиков, урывочный или постоянный найм сантехниками, электриками и плотниками, двадцатилетние сроки службы в полиции, пожарной охране и канализации – или же джекпоты в высокорисковых ремеслах, вроде азартных игр, вымогательства и вооруженных ограблений. Девчонкам, не поступавшим в колледж, светили замужество и материнство, школа секретарш, школа медсестер, школа косметологов, школа зубных техников, работа в конторах, ресторанах и бюро путешествий – и возможность провести весь остаток своей жизни, не отъезжая и на десять миль от городка, в котором родились.
Были, конечно, и некоторые исключения из правил, кое-какие девушки не шли в колледж и не соглашались сидеть на месте, кое у кого из них прошлое и будущее совершенно отличались от таковых у доморощенных нью-джерсейских девчонок, которых Фергусон изучал всю свою жизнь, и вот в первый день его первого года в старших классах одна такая фигура вдруг возникла у него на занятиях по английскому, темноволосая, темнокожая девушка, которая оказалась ни хороша собой, ни дурна, а как-то особо поразила взгляд Фергусона: она была вся туго свернута, словно бесстрашный зверек в клетке зоопарка спокойно наблюдает через прутья решетки за теми, кто наблюдает за ним, не очень понимая, кто из них окажется смелым и покормит его, и когда миссис Монро начала занятие, тыча пальцем в каждого ученика и прося его или ее представиться другим ученикам в классе, Фергусон услышал, что темноволосая девушка говорит с тем, что он принял за британский акцент, и, даже не помедлив, чтобы задуматься над этим, Фергусон тут же решил за нею ухлестнуть – не только из-за того, что девушка откуда-то еще была автоматически желаннее любой местной девушки из предместий Джерси, но потому, что прошло ровно семь дней после того, как Эми дала ему от ворот поворот на заднем дворе, и он был свободен, до омерзения свободен ухлестывать за любой девчонкой, какая попалась бы ему на пути. К счастью, Эми в тот год не сидела с ним в классе на уроках английского, а это означало, что ее глаза не будут на него смотреть, пока он смотрит на темноволосую девчонку и замышляет подкат к ней, ее завлечение и победу над ней, а раз рядом нет Эми и никто не шпионит за его пассами, он эти свои пассы мог делать сколь угодно прозрачными.
Дана Розенблюм. Не британка – южноафриканка. Вторая из четырех дочерей у Мориса и Гледис Розенблюмов из Йоханнесбурга, ныне проживающих с Соединенных Штатах, поскольку отец Даны, преуспевающий фабрикант, был не только капиталистом-предпринимателем, но еще и социалистом, человеком, настроенным настолько против режима апартеида, правившего страной с 1948 года, что он активно против него работал и, занимаясь подрывной деятельностью, оскорбил южноафриканские правоохранительные органы до такой степени, что они его хотели посадить в тюрьму – в такое место, какое не было бы полезно для здоровья Мориса Розенблюма или морального состояния его семьи, поэтому они вшестером сбежали, сделали ноги из Южной Африки в Лондон, бросив свою фабрику, свой дом в Йоханнесбурге, свои машины, своих кошек, свою лошадь, свою дачу, свою яхту и б?льшую часть своих денег. От всего к почти ничему, а шестидесятидвухлетний отец Даны уже был слишком немощен для работы, ее гораздо более молодая мать, которой, по прикидкам Фергусона, было где-то за сорок, взяла на себя заботу о семье в Лондоне – задачу эту она выполнила, за три года поднявшись до весьма влиятельного положения в универсальном магазине «Гарродс», а поднявшись в «Гарродсе» насколько было возможно, согласилась занять еще более важное положение с удвоенной зарплатой в «Саксе Пятой Авеню» в Нью-Йорке. Так вот Розенблюмы и высадились на американскую почву весной 1962 года, и так вот оказались они в большом скрипучем доме на Майгью-драйве в Саут-Оранже, Нью-Джерси, и вот так Дана Розенблюм расположилась в двух партах от Фергусона в десятом классе миссис Монро средней школы Колумбия.
Белая южноафриканка со смуглым цветом кожи североафриканки, восточноевропейские корни сплелись в ней слоями один над другим, более глубокие залегали в пустынях Ближнего Востока, экзотическая еврейка из германской и скандинавской литературы, цыганская девушка из опер девятнадцатого века и фильмов в «Техниколоре», Эсмеральда, Вирсавия и Дездемона в одном лице, черное пламя курчавых, непокорных волос пылало у нее на голове, как корона, тонкие руки и узкие бедра, легкая сутулость плеч и загривка, когда она кропала в классе конспекты, томные движения, она никогда не суетилась и не маялась, спокойная, мягкая и спокойная, вовсе не левантийская соблазнительница, какой выглядела, а крепкая девчонка с радушными, нежными замашками, во многих смыслах – самая обыкновенная из всех, к кому когда-либо влекло Фергусона, не красивая так, как была красивой Линда Флагг, не блистательная, как блистательна была Эми, но постарше и поспокойнее их обеих – из-за того, что пришлось испытать ей и ее семье, старше самого Фергусона, неизмученная сенсуалистка, кому хватило опыта и дерзости воспринять его первые подкаты, и уже совсем немного погодя он понял, что она от него без ума и ни за что не расчекрыжит его на куски, как это иногда проделывала Эми, вечная спорщица Шнейдерман, которая расхохоталась, когда еще до того, как их родители поженились, в Год Многих Ужинов, Фергусон однажды вечером после трапезы вынул трубку и прикурил ее, трубку, что он купил, дабы курить, пока пишет, поскольку считал, будто всем писателям полагается курить трубки, когда они сидят у себя за столами и пишут, и до чего же основательно высмеяла она его за это, назвав претенциозным балбесом и самым глупым мальчишкой из когда-либо живших на свете, таких слов Дана Розенблюм ни за что бы не сказала ни ему, ни кому бы то ни было еще, и поэтому он стал ухаживать за темноглазой новенькой из Йоханнесбурга и Лондона и завоевал ее – не потому что знал, что творить в деле соблазнения, а потому что она в него влюбилась и хотела, чтобы ее соблазнили.
Он не был в нее влюблен, он никогда в нее не влюбится, с самого начала он понимал, что Дане нипочем не стать той великой страстью, какой он искал, но телу его требовалось, чтобы его трогали, он томился по близости с кем-нибудь, и Дана его трогала и целовала славно, до того славно и настолько часто, что физические наслаждения, обретаемые благодаря ее ласкам, на том рубеже в его жизни почти нацело отменили нужду в великой страсти. Чуточку страсти и побольше касаний и поцелуев – этого пока хватит, и когда они зимой своего первого года в старших классах прорвались за барьер голой кожи и секса напролом, для удовлетворения ему этого более чем хватало.
Бессловесный животный секс с девочкой-цыганкой, которая его любила, общение взглядами, жестами и касанием, самая малость обменов словами о чем бы то ни было, кроме самых обыденных вещей, не союз умов, как у них с Эми или будущей девушкой его мечты, а слияние тел, понимание между телами, отсутствие запретов, которое было для Фергусона таким новым, что иногда он дрожал от мысли о том, что они друг с дружкой делали в пустых комнатах, где им удавалось остаться наедине, вся кожа просто горела от счастья, пот тек из пор, покуда они умащивали друг дружку поцелуями, и до чего добра была она к нему, как спускала ему все его угрюмства и отчаяния, в которых он себе потакал, как мало заботило ее, что он любит ее меньше, чем она любит его, но оба они знали, что связь их – дело не более чем временное, что Америка – место для него, а не для нее, и покамест она лишь выжидает до окончания школы и своего восемнадцатилетия, а после отправится в Израиль жить в киббуце между Галилейским морем и Голанскими высотами, только этого ей и хотелось, никакого колледжа, никаких книг, никаких больших идей, лишь уместить свое тело куда-то вместе с другими телами и делать то, что нужно для того, чтобы принадлежать стране, которая никогда ее не выгонит.
Неизбежно случалось, что ему становилось с нею скучно, отчужденно, поскольку ее так мало заботило то, что было для него самым важным, и все годы, которые они провели вместе в школе, он колебался и отплывал прочь, присматривался к другим девчонкам, сходился с другими девчонками летом, когда Дана навещала родню в Тель-Авиве, но не мог порвать с нею окончательно, ее сладость вновь приманивала его, сладость ее доброго сердца была неотразима, а секс – обязателен, единственное, что затмевало все остальное на те минуты и часы, пока он длился, и Фергусон тогда, казалось, неизбежно понимал, для чего родился и что значит принадлежать миру, начало эротической жизни, начало настоящей жизни, а ничего этого не стало бы возможным ни с какой другой девушкой в школе, все эти Линды Флагг, Норы Макгинти или Дебби Клейнман были воинственными девственницами, профессиональными девами, запертыми в железные пояса верности, а значит, пусть даже чувства его время от времени и мерцали, он знал, до чего ему повезло, что он нашел Дану Розенблюм, и нипочем ее не отпустит, покуда не придется, ибо помимо того, что Дана отдала ему себя, она подарила ему еще и свою семью, и Фергусон эту семью полюбил, полюбил саму мысль о том, что такая семья может существовать, и всякий раз, когда он входил к ним в дом и его окутывала аура Розенблюмов, он становился так счастлив, что ему не хотелось оттуда уходить.
То, чем аура эта была, казалось, бежит точных определений, хотя Фергусон за годы и производил многочисленные попытки понять, отчего же она такая особенная, почему так не похоже это ни на чей дом, где ему приходилось бывать раньше. Смесь шикарного и будничного, иногда думал он, но такая, где шик никогда не марается о будничность, а на будничность никогда не воздействует шик. Элегантные, прекрасно вышколенные британские манеры родителей благоденствовали бок о бок с анархическими склонностями детей, однако ни один из лагерей, казалось, не презирает другой, и в доме, судя по всему, постоянно царили мир и покой, даже если две младшие дочери орали друг на дружку в гостиной. Моментальный снимок: высокая, стройная, аристократичная миссис Розенблюм в костюме от Шанель и Диора, одном из тех, какие носила на работе, у себя в конторе «Сакса Пятой Авеню», терпеливо беседует о контроле рождаемости со своей старшей дочерью Беллой, которая по приезде в Америку стала битницей, а теперь терпеливо слушает мать, поправляя на себе черный свитер под горло и подводя черным себе глаза, медленно превращаясь в енота. Другой снимок: мелковатый, несколько изможденный мистер Розенблюм в шелковом аскотском галстуке и с седой эспаньолкой выступает на тему добродетелей хорошего почерка перед своей младшей дочерью Лесли, тощей девятилеткой с болячками на коленях и ручным хомяком по кличке Родольфо, который спит в кармане ее платья. Такова и была розенблюмовская аура в одном-двух своих преходящих воплощениях, и когда Фергусон задумывался о перипетиях, какие пришлось вместе пережить этим людям, когда думал он о том, каково это – терять все и начинать все заново в другой части света, а затем начинать все сызнова вторично еще в третьей части света, он задавался вопросом, встречал ли когда-либо семейство храбрее, крепче этого. В этом тоже была аура: Мы живы и отныне девиз наш – живи и дай жить другим, и пусть боги отвернутся от нас и больше никогда не лезут в наши дела.
У мистера Розенблюма многому можно поучиться, решил для себя Фергусон, и, поскольку шестидесятишестилетний отец Даны больше не работал и почти все дни проводил дома за чтением книг и курением сигарет, Фергусон начал время от времени навещать его, чаще всего – сразу же после школы, когда вечерняя заря уже втекала в гостиную и отбрасывала сложные, пересекающиеся тени на пол и мебель, и вот там-то и сидели они, молодой человек и старый, в той полутемной, полусветлой комнате, говорили ни о чем в особенности, трепались в окрестностях политики и странностей американской жизни, время от времени обсуждали какую-нибудь книгу, или фильм, или картину, но главным образом мистер Розенблюм рассказывал о прошлом, легкомысленные, чарующие анекдоты о штормовых плаваниях в Европу на пароходах, об остротах, что он отпускал еще юношей, о потрясении восторга, каким пробило его, когда он сделал свой первый в жизни глоток мартини, упоминались граммофонные пластинки, беспроводные приемники и скатанные шелковые чулки, сползающие с женских ножек, ничего особо значимого, ничего слишком глубокого, но слушать завораживало, и до чего же редко упоминал он о неприятностях в Южной Африке, отметил Фергусон, а когда наконец что-то об этом все-таки говорил, в голосе его не звучало никакой досады, никакого гнева или негодования, каких можно было бы ожидать от человека в изгнании, и вот потому-то Фергусона так тянуло к мистеру Розенблюму, от всего этого он так и наслаждался его обществом – не потому, что перед ним сидел человек страдавший, а потому, что это был человек страдавший, но еще способный острить.
Мистер Розенблюм не прочел ни одного рассказа Фергусона, не бросил даже взгляда ни на единое слово, написанное Фергусоном, но из всех людей именно он предложил решение задачи, которая уже много месяцев не давала Фергусону покоя и, несомненно, мучила бы его и дальше многие годы.
Арчи, сказал как-то днем старик. Славное имя на каждый день, но не очень хорошее для романиста, а?
Нет, ответил Фергусон. Оно трагически неуместно.
Да и Арчибальд ничем не лучше, а?
Нет, оно вообще не лучше. Хуже.
Так что ты будешь делать, когда начнешь публиковать свои произведения?
Если я когда-либо вообще начну публиковаться, хотите сказать.
Ну, допустим, начнешь. У тебя есть в голове еще какие-нибудь варианты?
Да нет, вообще-то.
Нет вообще-то или вообще нет?
Вообще нет.
Хм-м-м, произнес мистер Розенблюм, прикуривая сигарету и глядя куда-то в тени. После долгой паузы он спросил: А как насчет среднего имени? Оно у тебя есть?