Часть 22 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Исаак.
Мистер Розенблюм выдохнул большой плюмаж дыма и повторил три слога, которые только что услышал: Исаак.
Так звали моего деда.
Исаак Фергусон.
Исаак Фергусон. Как у Исаака Бабеля и Исаака Башевиса Зингера.
Прекрасное еврейское имя, не думаешь?
Не сколько Фергусон, но Исаак – определенно.
Исаак Фергусон, романист.
Арчи Фергусон – человек, Исаак Фергусон – писатель.
Неплохо, я бы решил. Что скажешь?
Совсем неплохо.
Два человека в одном.
Или один человек в двух. И так и эдак хорошо. И так и эдак этим именем я и стану подписывать свои работы: Исаак Фергусон. Если мне когда-нибудь удастся напечататься, конечно.
Не будь таким скромником. Когда тебе удастся напечататься.
Через полгода после того разговора, когда они вдвоем сидели в доме и обсуждали различия между предвечерним светом Южной Африки и предвечерним светом Нью-Джерси, мистер Розенблюм встал с кресла, сходил в дальний угол комнаты и вернулся с книгой в руке.
Может, тебе стоит это прочесть, сказал он и мягко выронил книгу в руки Фергусона.
То была «Плачь, любимая страна: история утешения в отчаянии» Алана Патона. Издательство «Джонатан Кейп», Бедфорд-сквер, тридцать, Лондон.
Фергусон сказал спасибо мистеру Розенблюму и пообещал вернуть книгу дня через три-четыре.
Возвращать необязательно, ответил мистер Розенблюм, вновь усаживаясь в кресло. Это тебе, Арчи. Мне она больше не нужна.
Фергусон раскрыл книгу и увидел надпись на первой странице, которая гласила: 23 сентября 1948 года. Многих счастливых дней рождения, Морис, – Тилли и Бен. Под двумя подписями жирными печатными буквами были приписаны еще два слова: держись крепче.
Если он не собирается брать деньги у отца, то и речи быть не могло о том, чтобы провести еще одно лето, работая в отцовском магазине. В то же время, если Фергусон не намерен брать деньги у отца, ему придется начать зарабатывать самостоятельно, однако работу на два летних месяца в этой части света найти было сложно, и он не знал, где ее искать. Теперь, когда ему исполнилось шестнадцать, он полагал, что может вернуться в лагерь «Парадиз» и поработать там официантом, но не заработает он там ничего, кроме чаевых, которые родители воспитанников раздают в конце лета, что составит какие-то жалкие двести долларов или около того, а вдобавок Фергусон с лагерем покончил, и ему ни за что не хотелось возвращаться туда, одной мысли о том, что придется ступить на ту землю, где он видел, как погиб Арти Федерман, было довольно, чтобы он снова увидел смерть, видел ее вновь и вновь, пока уже сам Фергусон не испускал то тихое Ох, что вырвалось у Арти изо рта, пока уже сам Фергусон не падал на траву, сам Фергусон был мертв, и ему просто невозможно туда вернуться, даже если б зарплата у лагерных официантов составляла четыреста долларов за трапезу.
Весной его второго курса, когда на начало августа уже назначили бракосочетание его матери, а решение все не приходило, Джим свел Фергусона с одним своим старым школьным другом, двухсоттридцатифунтовым бывшим футбольным блокировщиком по имени Арни Фрейзер, который еще на первом курсе вылетел из Ратгерса и теперь заправлял перевозками мебели в Мапльвуде и Саут-Оранже. Его предприятие состояло из одного белого фургона «шеви», и все дела велись закулисно, строго за наличные, без страховки, без штатных сотрудников, без формальной структуры бизнеса и без уплаты налогов, поскольку не заявлялся никакой доход. Хотя водительских прав у Фергусона и не будет еще до следующего марта, Фрейзер нанял его помощником взамен своего последнего, которого забрали в армию, и в конце июня он отправлялся в Форт-Дикс. Друг Джима предпочел бы работника на полной ставке и круглый год, но Джим был другом Фрейзера, поскольку некогда спас сестру-близняшку Фрейзера из щекотливой ситуации на вечеринке старшеклассников (завалил пьяного игрока в лакросс, который ее лапал в углу), и Фрейзер считал, что должен Джиму, и отказать ему не мог. Так вот Фергусон туда и пролез, и начал свою карьеру перевозчика, которая длилась все три его лета в старших классах с 1963-го по 1965-й, поскольку услуги его снова потребовались на следующий год, когда из-за грыжи межпозвоночного диска в низу спины пришлось уйти еще одному грузчику, и еще через год, когда гараж расширился до двух фургонов и Фрейзеру очень понадобился новый водитель. Временами работа изматывала, и каждый год, когда Фергусон начинал ее сызнова, половина мышц у него в теле первые шесть-семь дней мучительно болела, но он обнаружил, что физический труд – хороший противовес умственной работе, письму, ибо он не только поддерживал его в хорошей форме и служил обоснованной цели (перевозке пожитков других людей с одного места в другое), но и позволял ему думать о своем, а не уступать своих мыслей кому-то еще, что случалось сплошь и рядом в любом нефизическом труде, когда помогаешь кому-то зарабатывать деньги своими мозгами, а взамен получаешь меньше мыслимого, и пусть даже зарплата у Фергусона была невелика, каждый выезд завершался пяти-, десяти-, а порой и двадцатидолларовыми купюрами, которые совали ему в руку, и поскольку в те годы работы такой было в изобилии – перед тем как миллионы, сожженные во Вьетнаме, погубили национальную экономику, – он в итоге каждую неделю зарабатывал почти двести не облагаемых налогами долларов. Поэтому Фергусон и провел те три лета за перетаскиванием кроватей и диванов вверх и вниз по узким лестницам, доставкой антикварных зеркал и секретеров Людовика XV дизайнерам помещений в Нью-Йорк, перевозкой пожитков для студентов колледжей в общежития студгородков Пенсильвании, Коннектикута и Массачусетса и из них, сбагриванием старых холодильников и сломанных кондиционеров на городскую свалку, а в процессе знакомился со множеством людей, которые ни за что бы не соприкоснулись с его жизнью, сиди он где-нибудь в конторе или набивай вафельные рожки мороженым для шумных детей в «Грунингсе». Мало того, Арни к нему хорошо относился и, казалось, уважал его, и хотя – что правда, то правда – его двадцатиоднолетний начальник в выборах 64-го голосовал за Голдуотера и хотел сбросить атомные бомбы на Ханой, правда и то, что, когда купили второй фургон, тот же самый Арни Фрейзер нанял двух черных, и команда их расширилась до четырех человек, а последнее лето, когда Фергусон на него работал, принесло с собой неоценимый подарок – каждый день он выезжал на вызовы с одним из тех черных, Ричардом Бринкерстаффом, широким, толстопузым великаном, кто выглядывал в ветровое стекло фургона, который вел к их следующему пункту назначения Фергусон, тщательно впитывая в себя проплывавшие мимо пейзажи пустых предместных дорог, изрытых выбоинами городских улиц и запруженных промышленных трасс, и вновь и вновь одним и тем же тоном, безразлично, говорил ли он о том, что его восхищало, или печалило, или вызывало у него отвращение, показывая пальцем на маленькую девочку, играющую с колли на газоне перед своим домом, или на неопрятного алкаша, что, шатаясь, переходил перекресток в Бауэри, произносил: Как это славно, Арчи. Как же это славно.
Фергусон знал: отец его понятия не имеет, что он сейчас собой представляет. Не просто из-за того, что отцу невдомек было, чего ради кому-то браться за занятие столь сомнительного рода – за сочинение книжек, что ему казалось недальновидной дурью, почти гарантированным паденьем в нищету, неудачу и сокрушительное для ума разочарование, но еще и потому, что его прилично воспитанный сын, кому выпало познакомиться с преимуществами традиционного американского предпринимательства, самостоятельно пробивающего себе дорогу, буквально со дня своего рождения, теперь избегал возможностей, выпавших ему для продвижения и успеха в жизни, разбазаривает летние месяцы, работая простым грузчиком, трудится под началом у идиота, бросившего колледж, который обманывает ВНС[59]. С деньгами-то, что он зарабатывает, все в порядке, беда здесь была в том, что их никогда не станет больше, поскольку низовая работа такого сорта всегда будет держать его внизу, и когда его сын заводил разговоры о том, чтобы в будущем зарабатывать самостоятельно заводским рабочим или моряком торгового флота, отец его кривился от мысли о том, что же с ним станется. Что произошло с тем маленьким мальчиком, который хотел стать врачом? Почему все пошло настолько не так?
Так, Фергусон воображал, должно быть, думает о нем отец, если тот вообще когда-нибудь о нем задумывался, и в двух-трехстраничных монологах, какие писал от лица своего отца, он мучительно пытался постичь отцовский образ мыслей, вкапывался и старался выкопать то немногое, что знал о начале жизни Станли Фергусона, о трудных, безденежных годах, когда убили его деда, а кланом стала заправлять орущая, чуть ли не истеричная бабушка Фергусона, а затем – о таинственном отъезде двух старших братьев его отца в Калифорнию, который никто ему толком так и не объяснил, а он так никогда толком и не понял, и после этого – о порыве стать богатейшим человеком на свете, великим пророком прибылей, который верил в деньги так, как другие люди верили в бога, или секс, или добрые дела, в деньги как спасение и претворение, в деньги как окончательную меру всех вещей, и все, кто сопротивлялся этой его вере, оказывались либо дураками, либо трусами, как, например, дураками и трусами оказались его бывшая жена и сын, мозги у них набиты романтической белибердой, почерпнутой из романов и дешевых голливудских фильмов, и за то, что случилось, вина лежит в первую очередь на его бывшей жене, его некогда возлюбленной Розе, кто заморочила мальчишке голову и отвратила его от отца и избаловала его всей этой безмозглой чепухой насчет открытия его истинного «я» и выковывания его собственной уникальной судьбы, а теперь уже слишком поздно исправлять ущерб, мальчик для него потерян.
Но все равно ничто из этого не объясняло, почему отец его и дальше продолжал задремывать перед экраном в кино или перед телевизором, или почему, пусть и росло состояние, он делался все прижимистей и скупее и водил сына лишь в паршивые, недорогие рестораны на их ужины два раза в месяц, или почему передумал продавать дом в Мапльвуде и после того, как оттуда съехали Фергусон с матерью, вновь поселился в нем сам, или почему, озаботившись напечатать «Душевные шнурки», он больше ни разу не попросил почитать никакие новые рассказы Фергусона, не поинтересовался, как у него обстоят дела с новым отчимом и сводными братом и сестрой в доме на Вудхолл-кресент, никогда не спрашивал, в какой колледж сын хочет поступать, не говорил ни слова о покушении на Кеннеди, да и вообще, казалось, ему плевать, что президента застрелили, и чем больше Фергусон пытался углубиться в душу отца, выискивая в этом тоннеле хоть что-то такое, что не было бы мертво или отрезано от других людей, тем меньше мог там найти. Даже сложный мистер Розенблюм, кто, несомненно, прятал от мира б?льшую часть своей внутренней жизни, если не всю ее, был понятнее Фергусону, чем его собственный отец. Да и различия между ними нельзя было свести к тому, что отец работал, а мистер Розенблюм нет. Дан Шнейдерман тоже работал. Не по двенадцать-четырнадцать часов в день, как выкладывался его отец, а стабильные семь-восемь, пять-шесть дней в неделю, и пусть даже не был он самым блистательным художником на свете, пределы своего таланта он знал и наслаждался собственной работой, которую выполнял достаточно неплохо, чтобы как-то зарабатывать на хлеб, будучи свободным ремесленником кисти, как он порой выражался, – не большой доход, какой огребал Станли Фергусон, конечно, и все же, несмотря на это, сердце у него было щедрей, что подтверждалось новой машиной, которую купил он своей новой жене, что сделало Фергусона и Эми совладельцами ее старого «понтиака», когда они сдали на права, подтверждалось изобретательными мобилями и кружащимися маленькими механическими скульптурами, какие он мастерил в подарок всем на дни рожденья, сюрпризами в виде походов в рестораны, на концерты и в кино, карманными деньгами, которые вместе с теми, какие давал своей дочери, он навязал и Фергусону – раскошеливался для них обоих еженедельно, потому что хотел, чтобы их летние заработки складывались в банк, а не расходовались, пока они еще учатся в старших классах, – но главное, это подтверждалось щедростью самой его личности, его бодрым настроением и любящей заботой, его ребячеством, его причудами, его страстью к покеру и любым азартным играм, его несколько безрассудным наплевательством на завтрашний день в пользу дня сегодняшнего, из чего состоял весь этот человек, настолько отличный от отца Фергусона, что сын/пасынок с трудом увязывал того и другого как представителей одного биологического вида. А был еще старший брат Дана Гильберт Шнейдерман, новый, впечатляюще умный дядя Фергусона, работавший не меньше кого угодно: он преподавал на полной ставке историю музыки в Джулиарде и сочинял одну за другой статьи о классических композиторах для музыкальной энциклопедии, что вскоре должна была выйти, – да и дядя Дон работал, усердный, иногда вспыльчивый отец его лучшего друга Ноя ни на миг не переставал трудиться: он усиленно писал биографию Монтеня и выдавал на-гора две, а порой и три книжные рецензии в месяц, – и даже Арни Фрейзер работал, этот неудавшийся студент со статьей 4-Ф, этот бывший футболист, облапошивающий ВНС, пахал, аж задница в мыле, как это хорошо было известно Фергусону, но работа не мешала ему каждый вечер выпивать шестерик «Лёвенбрау» и поддерживать амурные отношения одновременно с тремя различными девушками из трех разных городков.
Фергусон старался не сердиться, когда оказывался с отцом, хоть и ужасался тому, насколько царь бытовых приборов был не против того, чтобы Дан Шнейдерман давал ему деньги на карманные расходы, которые по закону и совести давать ему должен был отец, однако Фергусон подозревал, что и отец его злится – не столько на него самого, сколько на его мать, которая не просто настояла на разводе, но и вскоре после него повторно вышла замуж, и, сложив с себя обязанности по отношению к сыну, отец Фергусона тем самым скупердяйски вознаградил себя тем, что ему не пришлось расставаться с деньгами, когда ему этого не хотелось (а так теперь было всегда), вместе с дополнительным удовлетворением показать фигу новому мужу своей бывшей жены. Потеха в блошином цирке мелкой вражды, сказал себе Фергусон, а сердце у него в груди меж тем сжалось еще крепче, но, быть может, оно и к лучшему, что отец отрекся от своей обязанности давать сыну на карманные расходы, поскольку Фергусон от этих денег все равно бы отказался, если бы их и предложили, а ему не хотелось лишний раз вступать в конфронтацию с отцом, сообщая ему о своем решении не принимать у него денег, что выглядело бы актом враждебности, чем-то сродни объявлению войны, Фергусон же вовсе не рвался вступать с отцом в драку, он лишь желал претерпевать их встречи как можно спокойнее и не провоцировать ничего такого, что могло бы причинить боль кому-то из них.
От отца, значит, никаких денег – и никакого бейсбола, поскольку призрак Арти Федермана по-прежнему ходил за ним неотступно, и Фергусон не намеревался отступаться от данного им слова. Другие виды спорта позволялись, но ни один никогда не считался так, как бейсбол, и, поиграв форвардом в баскетбольной команде двухгодичного университета на своем первом году старших классов, Фергусон решил на будущий год в команду не идти, что положило резкий и бесповоротный конец его участию в организованном спорте. Тот некогда значил для него все, но так было до того, как он прочел «Преступление и наказание», до того, как открыл для себя секс с Даной Розенблюм, пока еще не выкурил свою первую сигарету и не опустошил свой первый стакан выпивки, еще до того, как он стал будущим писателем, который все вечера проводит один у себя в комнате, наполняя словами драгоценные тетрадки, и хотя спорт он любил по-прежнему и иначе нипочем бы не подумал его бросать, тот нынче переместился в категорию праздных развлечений – контактный футбол, уличный баскетбол, пинг-понг в подвале нового дома, а временами, воскресным утром, теннис с Даном, матерью и Эми, по большей части – парные встречи: либо дети против родителей, либо отец-дочь против матери-сына. Рекреационные развлечения в отличие от битв не на жизнь, а на смерть, как в детстве. Жестко поиграешь, вспотеешь, победи или продуй, а потом идешь домой принять душ и покурить. Но для него это все равно было прекрасно, особенно тот спорт, что был ему больше всего небезразличен, запретный бейсбол, в который он никогда больше не сыграет, и он продолжал болеть за его свежеизобретенную команду из Флашинга, пусть даже судьба западного мира больше и не зависела от того, что Чу-Чу Кольман выходил на дом отбивающего с двумя аутами и двумя человеками на дне девятого. Его отчим и сводный брат стонали, когда вызывали неизбежный третий удар, Фергусон же просто кивал или качал головой, а затем вставал и просто выключал телевизор. Чу-Чу Кольманы этого мира родились для того, чтобы выбивать ауты, и «Меты» не были б «Метами», если б он этого не делал.
Два ужина каждый месяц с отцом и один ужин в месяц с Федерманами в Нью-Рошели – ритуал, какого Фергусон придерживался неукоснительно, несмотря на все свои опасения, поскольку ему никогда не бывало ясно, почему родители Арти все время приглашают его к себе опять и опять, а гораздо более непонятно – почему он всякий раз ловит себя на желании совершить этот долгий поход, чтобы с ними повидаться, когда на самом деле он этого вовсе не желает, когда в действительности каждый такой ужин с ними наполнял его ужасом. Мрак. Мотивы их были ему неясны, ибо ни он, ни Федерманы не понимали, что это они делают или почему упорствуют в том, что делают это, однако же порыв там имелся с самого начала: после похорон миссис Федерман сгребла его в объятия и сказала, что он всегда будет членом их семьи; Фергусон два часа сидел рядом с двенадцатилетней Селией в гостиной, изо всех сил стараясь подобрать слова, чтобы сказать ей, что теперь он ей брат и будет всегда заботиться о ней. Зачем они сказали такое и подумали такое – и что все это значило?
Они с Арти были друзьями всего один месяц. Этого хватило, чтобы они стали близнецами А. Ф., хватило, чтобы почувствовали себя в начале того, что станет долгой и тесной дружбой, но не хватило, чтобы кто-либо из них стал членом семьи другого. Когда погиб его друг, Фергусон еще и в глаза не видел Ральфа и Ширли Федерманов. Он даже имен их не знал, а вот они про него знали из писем, которые их сын писал из лагеря «Парадиз». Те письма были решающими. Робкий, неразговорчивый Арти открылся им и рассказал о своем новом чудесном друге, а потому его родители уже были убеждены, что Фергусон чудесен, даже не успев с ним познакомиться. Потом Арти погиб, и три дня спустя его чудесный друг объявился на похоронах – не вылитый их сын, а мальчик, очень на него похожий, высокий и крепкий, с тем же телом юного спортсмена, тем же еврейским происхождением, теми же хорошими оценками в школе, и вот то, что такой мальчик вошел к ним в жизнь в тот самый миг, когда они потеряли собственного сына, тот самый мальчик, которого сын их называл своим братом, должно быть, мощно на них подействовало, рассуждал Фергусон, подействовало жутко, словно их исчезнувший мальчик перехитрил богов и послал им другого мальчика, чтобы тот его заменил, сына-подменыша из мира живущих вместо того, кто умер, и, поддерживая общение с Фергусоном, они могли видеть, что происходило бы с их собственным мальчиком, пока бы тот медленно рос и превращался в мужчину, те постепенные перемены, что отличают пятнадцатилетнего от четырнадцатилетнего, шестнадцатилетнего от пятнадцатилетнего, семнадцатилетнего от шестнадцатилетнего и восемнадцатилетнего от семнадцатилетнего. Это некий спектакль, осознал Фергусон, и всякий раз, когда он ехал в Нью-Рошель еще на один воскресный ужин, ему приходилось брать на себя труд притворяться собой тем, что был собой, изображать самого себя как можно полнее и правдивее, ибо все они понимали, что играют, пусть даже и не сознавали, что понимают это, и Арчи бы никогда не стал Арти – не потому, что ему этого не хотелось, а потому, что живые никогда бы не смогли заменить собою мертвых.
Хорошими они были людьми, добрыми, непримечательными людьми и жили в белом домике на обсаженной деревьями улочке рядом с другими белыми домиками, которыми владели другие трудолюбивые семьи среднего класса с двумя-тремя детьми каждая и машиной или двумя в белом деревянном гараже. Ральф Федерман был высоким худым человеком под пятьдесят, который выучился на фармацевта и заправлял самой маленькой из трех аптек на главной улице торгового района Нью-Рошели. Ширли Федерман, тоже высокая, но не худая, на несколько лет моложе мужа. Выпускница колледжа Хантер, она работала на неполной ставке в местной библиотеке, при национальных и штатских выборах агитировала за демократов и имела склонность к бродвейским опереттам. Оба они относились к Фергусону с неким тихим почтением, быть может – несколько потрясенно, а также благодарно за то, что он из верности их сыну продолжал принимать их приглашения, и потому, что им не хотелось его терять, они за ужинами сидели, как правило, молча, а разговаривал почти всегда один Фергусон. Что же касается Селии, она вообще редко открывала рот, но его слушала – слушала внимательнее, чем оба ее родителя, и пока Фергусон наблюдал, как она развивается из скромного, скорбящего ребенка в сдержанную шестнадцатилетнюю девушку, ему пришло в голову, что она и есть та причина, почему он продолжает сюда возвращаться, ибо ему всегда было очевидно, насколько она смышлена, но вот теперь она становилась еще и хорошенькой, с гибкой, лебединой, длиннорукой и длинноногой красотой, и хоть и была еще слишком для него молода, через годик-другой такой она больше не будет, и где-то в глубоком, недоступном уголке мозга у Фергусона поселилась еще не вылепленная мысль о том, что ему суждено жениться на Селии Федерман, что повествование его жизни требует, чтобы он на ней женился ради того, чтобы отменить несправедливость преждевременной гибели ее брата.
Важно было, чтобы он говорил, не просто сидел и учтиво беседовал ни о чем, а разговаривал по-настоящему, рассказывал все, что мог, о себе, чтобы они начали понимать, кто он, и все больше и больше после первых нескольких визитов именно так он и делал – разговаривал с ними о себе и о том, что с ним происходило, потому что об Арти к тому времени сказать получалось все меньше и меньше, слишком ужасно было вновь и вновь ходить по той же самой почве, и Фергусон своими глазами мог видеть, как за девять месяцев волосы у мистера Федермана из темно-каштановых стали смесью каштановых и седых, а потом преимущественно седыми и после этого побелели совсем, как отец Арти за какое-то время сделался гораздо худее, а его мать все время набирала вес, еще десять фунтов к октябрю 1961 года, еще пятнадцать к марту 1962-го, двадцать фунтов к сентябрю, тела их рассказывали Фергусону, что творится с их душами, пока они живут со смертью Арти, и больше не было никакой нужды обсуждать подвиги их сына, десятилетнего игрока малой лиги, не стоило уже упоминать его пятерки с плюсом по естественным наукам и математике, и так вот Фергусон постепенно и разработал новую стратегию того, как ему высиживать эти ужины: нужно просто вытолкнуть Арти из комнаты и заставить их думать о чем-нибудь другом.
Никогда ни слова о том, что он бросил бейсбол из-за их сына, ни слова о его похотливых мыслях об Эми Шнейдерман, ни слова о сексе с Даной Розенблюм, ни слова о том вечере, когда он перепил с дружком Эми Майком Лоубом и в итоге облевал себе все штаны и ботинки, но, помимо сокрытия этих секретов и опрометчивых поступков, Фергусон подчеркнуто не подвергал себя цензуре – задача трудная для такого скрытного человека, как он, но Фергусон выдрессировал себя быть с ними честным, выступать перед ними, и на двух дюжинах ужинов в Нью-Рошели, где он побывал за четыре года между смертью Арти и его собственным окончанием средней школы, говорил он о многом, включая различные пертурбации, происходившие у него в семье (развод его родителей, повторное замужество матери, ледяные отношения с отцом), и примечательный опыт обзаведения новым комплектом родни, не только отчимом и сводными братом и сестрой, но и братом Дана Гилом, эрудитом и человеком участливым, который интересовался писательскими устремлениями своего сводного племянника (Тебе придется научиться всему, чему сможешь, Арчи, однажды сказал ему он, а потом обо всем этом забыть, и вот то, чего ты забыть не сможешь, и создаст основу для твоей работы), и суровой женой Гила Анной, и его пухлыми, ухмыльчивыми дочерями Маргарет и Эллой вместе со своенравным старым отцом Дана, жившим в палате на третьем этаже дома престарелых в Вашингтон-Хайтс, и либо полоумным, либо на ранних стадиях деменции, но все равно он время от времени выступал кое с какими незабываемыми замечаниями, высказываемыми с этим его акцентом Зига Румана: А ну мы фсе саткнулис, мне поссать нато! Один из лучших результатов материна замужества, рассказывал им Фергусон, – неким таинственным мановеньем руки, какое нанизало воедино столько разных семей и перекрывающихся генеалогий, его самый дорогой друг и сводный двоюродный брат Ной Маркс теперь стал еще и родичем его новой сводной сестры и сводного брата, они теперь троюродные или четвероюродные сводные родичи (никто не был толком уверен, какие именно), и от этого факта, когда б Фергусон ни задумывался об этом, голова у него кружилась – Ной и Эми теперь связаны с ним в том же перемешанном племени! – и до чего ж приятнее теперь смотреть, как хорошо Дан Шнейдерман сошелся с Дональдом Марксом, совсем не так, как было с его отцом, который не любил дядю Дона и один раз назвал его напыщенным шмаком, и так лучше, сказал Фергусон, пусть даже отношения матери с ее сестрой и не улучшились и не улучшатся никогда, но теперь хотя бы стало возможно садиться и ужинать с Марксами и при этом не хотелось заорать или выхватить пистолет и кого-нибудь пристрелить.
Им он мог рассказывать такое, чего не рассказывал больше никому другому, а это, когда он бывал с ними, превращало его в другого человека, он делался откровеннее и забавнее, чем дома или в школе, такой человек способен смешить других, и, вероятно, еще и поэтому он все время к ним возвращался – поскольку знал, что им захочется слушать истории, какие он рассказывает, потешные анекдоты о Ное, к примеру, которого он никогда не уставал упоминать в разговорах, – о своем верном попутчике в странствии по чащобам жизни, которому выписали полную стипендию в школе Фильдстон в Ривердейле, одной из лучших частных школ в городе, о Ное подросшем и со снятыми с зубов скобками, которому удалось найти себе подружку, и он теперь ставил в Фильдстоне пьесы, современные, вроде «Стульев» или «Лысой певицы» Ионеско, и постарше, вроде «Белого дьявола» Джона Вебстера (ну и кровавая баня!), и снимал маленькие фильмы своей восьмимиллиметровой камерой «Белл-и-Гавелл». По-прежнему один из хитрейших саботажников на свете, он заявился вместе с Фергусоном на вторую из полумесячных встреч с его отцом в мае 1964-го – не в дешевый ресторан на сей раз, а в ужасающий загородный клуб «Синяя долина», приглашение куда Фергусон опрометчиво принял, настояв, чтобы в компанию можно было включить и Ноя, – такое предложение, предполагал он, отец отвергнет, но тот его удивил, согласившись на его требование, и вот так вот царь бытовых приборов и двое мальчишек однажды воскресным днем отправились обедать в клуб, а поскольку Ной знал все про боренья Фергусона с его отцом и был в курсе, насколько его друг терпеть не может этот клуб, над тем местом и над всем, что оно собою означало, он поиздевался, надев по такому торжественному случаю клетчатый берет с белым помпоном, столь нелепый, громоздкий головной убор, что Фергусон с отцом, увидев это, расхохотались, вероятно, то был единственный раз, когда они смеялись вместе, – за более чем десять лет, однако Ной держал лицо и не раскололся улыбкой, отчего смешное стало еще смешнее, конечно, и сказал, что это его первый визит в гольф-клуб, и ему хотелось выглядеть подобающе, поскольку гольф – игра шотландская, а значит, всем гольфистам надлежит (он действительно произнес слово надлежит) украшать себя шотландскими уборами, покуда перемещаются по своему полю. Правда, когда они прибыли в клуб, Ной несколько увлекся – пожалуй, потому что стало неловко тереться плечами с теми, кого он называл непристойно богатыми, а может, и из-за того, что ему хотелось проявить солидарность с Фергусоном, произнося вслух то, что сам Фергусон нипочем бы не осмелился сказать, как, например, когда мимо проковылял тучный человек, показал на его берет и выкрикнул: Славная шляпка! – на что Ной ответил (с широченной ухмылкой, залепившей ему всю физиономию): Спасибо, толстячок, – но отец Фергусона шел в десяти-двенадцати шагах впереди и не услышал оскорбления, тем самым избавив мальчишек от выговора, какой им бы непременно достался, услышь он это, и в кои-то веки Фергусону удалось пережить день в загородном клубе «Синяя долина», не желая при этом оказаться где-нибудь в другом месте.
То была одна сторона Ноя, рассказывал он Федерманам, потешный agent provocateur и проказливый паяц, но в глубине он личность глубокомысленная и серьезная, и ничто не доказывало этого больше, чем его поведение в те выходные, когда застрелили Кеннеди. По чистой случайности Ноя пригласили тогда в Нью-Джерси провести пару дней с ночевкой с Фергусоном и Эми в их новом доме на Вудхолл-кресент. План заключался в том, чтобы на его восьмимиллиметровую камеру снять маленькое кино, немую экранизацию рассказа Фергусона «Что случилось?» – про мальчика, который сбежал из дому, а когда вернулся, его родители исчезли: с Ноем в роли мальчика и с Фергусоном и Эми, игравшими родителей. Затем, в пятницу двадцать второго ноября, всего за несколько часов до того, как Ной должен был выехать из Нью-Йорка с автобусной станции Портоуправления, в Далласе стреляли в Кеннеди и убили его. Имело бы смысл отменить визит, однако Ною делать этого не хотелось, и он им позвонил и сказал, чтобы встречали его на автостанции в Ирвингтоне, как и планировалось. Все выходные они смотрели телевизор, Фергусон с отчимом сидели вместе на одном краю длинного дивана в гостиной, Эми и ее мачеха свернулись калачиками на другом конце, Роза – прижав к себе Эми, а Эми – положив голову Розе на плечо, Ною же хватило ума вытащить камеру и снимать их, всех четверых почти все два дня, переводя объектив с одного лица на другое и на черно-белые изображения на телевизионном экране, лицо Вальтера Кронкайта, Джонсон и Джеки Кеннеди в самолете, когда вице-президент давал президентскую присягу, Джек Руби стреляет в Освальда в коридоре далласского полицейского участка, лошадь без всадника и салют Джон-Джона в день похоронной процессии, все эти общественные события чередовались с четырьмя людьми на диване, мрачным Даном Шнейдерманом, его отупевшим, вымотанным пасынком и двумя женщинами с мокрыми глазами, которые наблюдали за событиями на экране, все в молчании, конечно, поскольку камера не умела записывать звук, масса отснятого материала, должно быть, составлявшая десять или двенадцать часов, невыносимая длительность, которую никому не под силу было б высидеть с начала до конца, но потом Ной отвез катушки с пленкой обратно в Нью-Йорк, нашел себе в помощь профессионального монтажера и урезал эти часы до двадцати семи минут, и результат оказался ошеломляющим, сказал Фергусон, национальная катастрофа, написанная на лицах тех четверых людей и в телевизионном приемнике перед ними, настоящий фильм шестнадцатилетнего мальчишки, что стал не просто историческим документом, но и произведением искусства, или, как выразился Фергусон, использовав слово, каким всегда пользовался, описывая то, что любит, – шедевр.
О Ное рассказывалось множество историй, но еще и об Эми и Джиме, о его матери и прародителях, об Арни Фрейзере и их почти-аварии на платной магистрали Нью-Джерси, о Дане Розенблюм и ее семействе, о беседах с мистером Розенблюмом и о дружбе с Майком Лоубом, парнем Эми, затем бывшим парнем, затем снова парнем, который не только знал, кто такая Эмма Гольдман, и читал ее автобиографию «Живу своей жизнью», но и был единственным в школе, кто также прочел «Тюремные воспоминания анархиста» Александра Беркмана. Мясистый Майк Лоуб, антисоветский радикал-марксист в зародыше, который верил в движение, в организацию, в массовые действия и, стало быть, косо посматривал на интерес Фергусона к Торо, который сплошь был про индивидуальное, про сознательного одиночку, кто действует из нравственных принципов, но не располагает никакой теоретической базой для нападения на систему, для перестройки общества как снизу доверху, так и сверху донизу, отличный писатель, это да, но до чего ж зажатый и ханжеский он был парень и так боялся женщин, что, вероятно, и в могилу сошел девственником (Селия, в то время четырнадцатилетняя, хихикнула, когда Фергусон повторил эти слова), и пусть даже его мысль о гражданском неповиновении подхватили Ганди, Кинг и другие участники движения за гражданские права, пассивного сопротивления недостаточно, рано или поздно дело дойдет до вооруженной борьбы, и вот поэтому-то Майк М. Л. Кингу предпочитает Малькольма Икса и на стену своей спальни приклеил плакат с Мао.
Нет, ответил Фергусон, когда родители Арти спросили, согласен ли он с этим мальчиком, но как раз поэтому их разговоры с ним так поучительны, сказал он, ибо всякий раз, когда Майк бросает ему вызов, приходится крепче задумываться над тем, во что же верит он сам, а как можно чему-то научиться, если разговариваешь только с теми, кто думает точно так же, как ты?
А еще была миссис Монро, самая любимая его тема, единственный человек, из-за которого вся его жизнь в старших классах средней школы была сносной, и какая же это огромная удача, что она ведет у них английский и на втором, и на первом году старших классов, молодая и энергичная Эвелина Монро, всего двадцать восемь лет ей было, когда Фергусон впервые попал к ней в класс, бодрое противоядие от убогой, реакционной, анти-модернистской миссис Бальдвин, Монро, урожденная Ферранте, крутая итальянская девушка из Бронкса, уехавшая в Вассар на полную стипендию, прежде замужем за джазовым саксофонистом Бобби Монро, завсегдатай сборищ в Виллидж, подруга музыкантов, художников, артистов и поэтов, хиповейшая училка из всех, что когда-либо украшали собой коридоры средней школы Колумбия, а от всех прочих учителей, что когда-либо у Фергусона бывали, отличало ее то, что на своих учеников она смотрела как на полностью сформировавшихся, независимых существ, как на юных взрослых, а не на крупных детей, и это воздействовало на них так, что они, сидя у нее на занятиях, ощущали себя уверенно, слушая, как говорит она о книгах, заданных им читать, о мистере Джойсе, мистере Шекспире, мистере Мельвиле, мисс Дикинсон, мистере Элиоте, мисс Элиот, мисс Вортон, мистере Фицджеральде, мисс Кэзер и всех прочих, и ни единого ученика ни в одном из двух ее классов, какие посещал Фергусон, не было, кто не обожал бы миссис Монро, но никто и не обожал ее так, как сам Фергусон – показывал ей все до единого свои рассказы, какие писал в старших классах, и даже в последний год, когда она у него больше ничего не вела, не то чтоб она была им лучшим судьей, нежели дядя Дон или тетя Мильдред, полагал он, но, по его ощущению, она держалась с ним честнее их, критика ее бывала подробнее и в то же время больше поощряла его, как будто уже было предрешено, что он для такого родился и для него невозможен никакой другой выбор.
Над доской она держала пришпиленный плакат – фразу из американского поэта Кеннета Рексрота, которую переписала такими большими буквами, чтобы прочесть ее могли все, даже с заднего ряда, а поскольку Фергусон частенько ловил себя на том, что на занятиях смотрит на этот плакат, позднее он сообразил, что за годы обучения у нее прочел эту надпись, должно быть, несколько тысяч раз: ОТ ГИБЕЛИ МИРА ЕСТЬ ТОЛЬКО ОДНО СРЕДСТВО – АКТ ТВОРЧЕСТВА.
Миссис Федерман сказала: Каждому молодому человеку нужна такая миссис Монро, Арчи, но не каждому молодому человеку такая достается.
Ужас какой, ответил Фергусон. Даже не знаю, что бы я делал без нее.
Нью-Йорк не переставал его к себе тянуть, и в свободные субботы Фергусон продолжал туда ездить как можно чаще, иногда один, порой с Даной Розенблюм, порой с Эми, временами с Эми и Майком Лоубом, иногда только с Майком Лоубом, а бывало, со всеми троими, и там с ним (и ими) по выходным встречался Ной, когда юный Брюзга ночевал у отца и Мильдред в Виллидж или только у отца, если дяде Дону и тете Мильдред случалось снова жить порознь. Плотность, громадность, сложность, как некогда выразился Фергусон, будучи спрошенным, почему он предпочитает город предместьям, каковой сантимент разделяли все пятеро членов его маленькой банды, и за исключением Даны, которая уже точно знала, куда ей хочется уехать после школы, остальные четверо решили, что им всем следует остаться в Нью-Йорке и поступать в колледж. Это означало Колумбию для троих мальчишек и Барнард для Эми, при условии, что их туда примут, а это казалось вероятным или с не слишком большой натяжкой, учитывая их хорошую успеваемость, но, хотя поступить удалось троим из них, лишь один в итоге переехал в следующем сентябре на Морнингсайд-Хайтс. Ной, отверженный соискатель, навлек на себя поражение тем, что у него летом после первого старшего класса развилась новая привычка – и до того полюбил он курить дурь, что временно утратил интерес к образованию, отчего оценки его и результаты экзаменов в первом семестре старшего класса рухнули, и Колумбия, альма-матер его отца, место, где, как все в его семье надеялись, он проведет следующие четыре года, его отвергла. Ной над этим лишь посмеялся. Он вместо нее пойдет в УНЙ, что позволит ему остаться в Нью-Йорке, как он и собирался, и хотя тот все признавали колледжем хуже Колумбии, с посредственной преддипломной программой для вялых, безалаберных студентов, УНЙ даст ему возможность изучать кинодело, а этот предмет студентам Колумбии не предлагался, ну и, кроме того, сказал Ной, жить ему придется в отпаднейшей части города, а не в этих засранных трущобах, втиснутых между Гарлемом и рекой Гудзон.
Ной на Вашингтон-сквер, Майк – в жилые кварталы по Западной 116-й улице между Бродвеем и Амстердам-авеню, а Фергусон и его сводная сестра – в колледжи за пределами города. Решение Эми целиком и полностью имело отношение к Майку. Они уже расставались прежде разок, когда посреди их младшего курса он изменил ей с девушкой по имени Мойра Оппенгейм, но после затяжной разлуки, которая закончилась раболепными жестами покаяния со стороны Майка, Эми дала ему еще один шанс, и вот теперь, всего четыре месяца спустя, он пошел и опять проштрафился – предал ее с той же самой Мойрой Оппенгейм, не кем иным, крыской-потаскухой, которая не понимает слова «нет», и Эми решила, что с нее хватит, она была в ярости и решила навсегда покончить с Майком. Письма из колледжей, куда она посылала документы, посыпались в почтовый ящик на Вудхолл-кресент на следующей неделе. «Да» из Барнарда и «да» из Брандейса, ее первого и второго вариантов, а поскольку ей не хотелось нигде и близко быть с Майком Лоубом или даже хоть раз увидеть его жирную рожу и раздутую тушу, она ответила отказом Нью-Йорку и согласием Валтему, Массачусетс, убежденная, что тот будет не хуже этого, и облегченно вздохнула, что у нее не возникло сомнений в своем выборе. Эта свинья ее унизила и разбила ей сердце, и Фергусон был с нею согласен в том, что лучше бы ей поехать куда-то еще, и, чтобы только доказать, до чего он за нее, он предложил отдать ей «понтиак», которым они владели вместе, когда она осенью отправится в Массачусетс, а свою дружбу с Майком Лоубом прекратит сейчас же, сию же минуту.
У Фергусона положение было сложнее, чем у нее. Его приняли в Колумбию, и он желал в Колумбию, и хотя ему пришлось бы обитать в одной комнате общежития с Майком Лоубом, он все равно хотел в Колумбию, но встал вопрос денег, и о них приходилось думать, – вопрос без ответа: кто за это будет платить? Он мог бы отступить и обратиться к отцу, кто, несомненно, сделал бы для него необходимое, пусть и с какой угодно неохотой, понимая, что, как ни крути, раскошелиться на образование сына – его долг, но Фергусон отказывался даже рассматривать такой вариант. Его мать и Дан знали, как он к этому относится, знали это всегда с самого начала, и хоть они и считали его позицию упрямством и пораженчеством, Фергусона они за нее уважали и не пытались переубедить, поскольку мать из битвы самоустранилась, дни борьбы за то, чтобы как-то залатать отношения между Фергусоном и его отцом, отошли в прошлое, и после того мелочного фокуса, который устроил ей его отец с продажей старого дома, Роза поняла, что решение ее мальчика не брать у Станли никаких денег было способом защитить ее – очень горячим и неразумным, быть может, но еще и жестом любви.
Фергусон сел с матерью и отчимом обсудить все это в ноябре выпускного года в школе. Подходило время отправки документов в колледж, и хотя Дан говорил, что не стоит волноваться, деньги для него отыщутся, сколько бы это ни стоило, у Фергусона не утихали сомнения. Он прикидывал, что год в колледже обойдется ему тысяч в пять-шесть долларов (плата за обучение, жилье и стол, учебники, одежда, материалы, деньги на дорогу и небольшое месячное содержание карманных средств), что достигнет общей суммы от двадцати до двадцати пяти тысяч долларов к тому времени, когда он завершит все четыре года образования. То же самое относилось к Эми – от двадцати до двадцати пяти тысяч на следующие четыре года. Джим выпустится из МТИ, как раз когда Эми и Фергусон закончат среднюю школу, что сделает ненужной плату за третье образование, но Джим подавался в магистратуру по физике, и хотя неизбежно попал бы туда, где ему дадут должность вместе со стипендией на жизнь, стипендии этой не хватит, чтобы покрыть все, а потому Дану придется и дальше выкладывать тысячу или пятнадцать сотен долларов в год на Джима, что доведет общие расходы наличных на поддержку двух Шнейдерманов и одного Фергусона в высших учебных заведениях, по грубым оценкам, до одиннадцати, двенадцати или тринадцати тысяч долларов в год. Дан же в среднем ежегодно зарабатывал тридцать две тысячи долларов – что и объясняло, отчего у Фергусона имелись сомнения.
Дополнительные деньги были от страхового полиса Лиз, но сто пятьдесят тысяч долларов, выплаченные Дану летом 1962 года, сократились до семидесяти восьми тысяч к концу ноября 1964-го. Двадцать тысяч из уже потраченных семидесяти двух ушли на оплату двойного залога за старый старый дом, за чем последовала продажа того дома и на вырученные средства покупка нового, что поставило его мать и отчима в хорошее положение: они сразу стали владельцами дома номер 7 по Вудхолл-кресент, и никакой банк не сопел им в затылки, выплачивать больше ничего не требовалось, кроме налога на недвижимость и счетов за воду. Еще десять тысяч из уже потраченных семидесяти двух тысяч тоже пошли на дом – покраску, ремонт и усовершенствования, от которых ценность дома только повысится, если они когда-нибудь решат его продать. А вот оставшиеся сорок восемь тысяч долларов ушли уже после женитьбы – на машины, ужины в ресторанах, отпуска и рисунки Джакометти, Миро и Филипа Гастона. Как бы Фергусон ни ненавидел прижимистость своего отца с деньгами, его также несколько тревожило то, насколько легко их транжирит его отчим: если доход Дана был слишком мал для того, чтобы покрывать всем учебу, то семьдесят восемь тысяч, оставшиеся от страховки, окажутся их единственным спасением, и, согласно подсчетам Фергусона, к тому времени, как они с Эми закончат колледж, сумма эта сократится до плюс-минус тридцати тысяч долларов – и гораздо меньшей суммы, если Дан с матерью и дальше будут тратить так же, как последние два года. По этой вот причине Фергусону и хотелось брать у них как можно меньше – а если можно, то и вовсе ничего. Не то чтоб он опасался, будто кто-то станет голодать, но его пугала мысль, что в не очень отдаленном будущем настанет такой день, когда мать будет уже не так молода и, возможно, с не таким уж хорошим здоровьем – после целой-то жизни курения своей ежедневной пачки «Честерфильдов», и они с Даном рискуют остаться на бобах.
За свои два лета работы на Арни Фрейзера он накопил двадцать шесть сотен долларов. Если прижмется и перестанет покупать книги и пластинки, то к концу лета, вероятно, сумеет добавить к ним себе на банковский счет еще четырнадцать сотен, и это поднимет общую сумму до ровных четырех тысяч долларов. Его дед уже признался его матери, что он собирается на выпуск из школы подарить ему две тысячи долларов, и если его деньги и деньги деда пустить на оплату колледжа, то доля Дана сократится до нуля. С первым годом разобрались, но как быть со следующими тремя? Летом он, конечно, и дальше будет работать, но что именно делать и сколько именно зарабатывать на том рубеже, были не более чем вопросами, и хоть его дед, вероятно, согласится поучаствовать какой-то суммой, неправильно будет на такое рассчитывать, особенно теперь, когда бабушка слегла с сердцем и медицинские счета у них растут. Один год Нью-Йорка, если ему повезет попасть в Колумбию, – а после этого как еще может поступить человек в здравом уме, если только не полететь в Лас-Вегас и не поставить все, что у него есть, на число тринадцать?
Было у него одно притянутое за уши решение: бросить кости так, чтобы это решило все их денежные задачи, если выпадет выигрышная комбинация, но если Фергусон выиграет, он также потеряет то, чего желал больше всего, ибо тогда Нью-Йорк и Колумбия сметутся со стола навсегда. Хуже того, это будет означать, что он еще четыре года проведет в Нью-Джерси, в последнем месте на земле, где ему хотелось быть, и не просто в Нью-Джерси, а в городишке Нью-Джерси, что был не больше того, в каком Фергусон жил сейчас, отчего он окажется в той же ситуации, от которой пытался освободиться почти всю свою жизнь. И все же если решение ему себя представит (а были все основания полагать, что такого не произойдет), он с радостью его примет и поцелует кости, что ему его принесут.
В том году Принстон начинал нечто новенькое – Программу стипендий Уолта Уитмена, которую финансировал выпускник 1936 года по имени Гордон Девитт, выросший в Ист-Резерфорде и ходивший там в бесплатные школы, и деньги Девитта сейчас ежегодно поступали на полные стипендии четверым выпускникам бесплатных средних школ из Нью-Джерси. Одним из требований была финансовая необходимость – вместе с высокой академической успеваемостью и крепостью характера, и раз Фергусон был сыном зажиточного предпринимателя, можно было бы счесть, что у него нет права подаваться на эту стипендию, но дело обстояло не так, поскольку помимо отказа от обязанности выплачивать содержание сыну Станли Фергусон нарушил разводное соглашение, подписанное им с бывшей женой, в котором оговаривалось, что он вносит половину денег, необходимых на содержание мальчика, иными словами – возмещать матери Фергусона половину всего, что она и ее новый муж тратят на еду, которую потребляет Фергусон, и одежду, которую он носит, равно как и половину его медицинских и стоматологических счетов, но через шесть месяцев после заключения второго брака, когда никаких денег от ее бывшего мужа не поступило, мать Фергусона проконсультировалась с юристом, юрист написал письмо, в котором грозил привлечь отца Фергусона к суду, чтобы Станли уплатил то, что должен, и когда отец Фергусона ответил предложением компромисса: никаких денег за его половину содержания мальчика, но отныне он перестает заявлять сына иждивенцем в своей налоговой декларации и передает эту честь Дану Шнейдерману, – вопрос был улажен. Сам Фергусон ничего не знал об этих разногласиях, но когда рассказал матери и отчиму о стипендиях Уолта Уитмена в Принстоне, объяснив, что хочет подать заявку, но не уверен, что отвечает требованиям, они его заверили, что отвечает, ибо, хоть Дан и располагал приличным доходом, бремя содержания троих детей в университетах одновременно практически квалифицировало случай Фергусона как финансовую необходимость. С точки зрения закона связь между отцом и сыном пресеклась. Фергусон был несовершеннолетним, а поскольку единственная финансовая поддержка поступала от его матери и отчима, с точки зрения Принстона и всех остальных дело обстояло так, будто отец его перестал существовать. Это было хорошее известие. Плохое же заключалось в том, что Фергусон наконец узнал правду об отце, и его так расстроил поступок этого человека, он так на него разозлился за его скаредность и подлость по отношению к женщине, на которой некогда был женат, что Фергусона теперь могло удовлетворить лишь одно: заехать своему отцу в харю. Сукин сын от него отказался, и теперь ему в ответ хотелось отказаться от отца.
Я знаю, что обещал дважды в месяц с ним ужинать, сказал Фергусон, но, по-моему, я больше не хочу его видеть, совсем. Он нарушил данное тебе слово. Почему я не могу нарушить свое обещание ему?
Тебе уже почти восемнадцать, ответила его мать, и ты можешь делать все, что захочешь. Твоя жизнь принадлежит тебе.
Ну его нахуй.
Полегче, Арчи.
Нет, я серьезно. Нахуй.
Он прикидывал, что соискателей будут тысячи: отличники со всего штата, чемпионы всех округов по футболу и баскетболу, старосты классов и ораторы дискуссионных клубов, научные вундеркинды с двойными 800 в ПАСах, такие блистательные кандидаты, в общем, что у него не останется ни малейшего шанса пройти первый тур отбора, но он все равно отправил документы на конкурс вместе с двумя своими рассказами и списком людей, предложивших написать ему рекомендательные письма: миссис Монро, его учитель французского мистер Болдьё и его нынешний преподаватель английского мистер Макдональд. Ему хотелось быть львом, но если окажется, что судьбой ему назначено стать тигром, он приложит все силы к тому, чтобы носить свои полоски с гордостью. Черные и оранжевые, а не лазорево-голубые и белые. Ф. Скотт Фицджеральд вместо Джона Берримана и Джека Керуака. Имеет ли все это значение на самом деле? Принстон, возможно, и не Нью-Йорк, но до него всего полчаса на поезде, а преимуществом Принстона перед Колумбией – в том, что Джим подался туда в магистратуру по физике. Его наверняка возьмут, что вовсе не факт для Фергусона, но мечтать-то все равно не вредно, и до чего приятно было воображать, как следующие четыре года они проведут вместе – в этом лесистом мире книг и дружбы, где среди деревьев мелькает призрак Альберта Эйнштейна.
Поговорив с матерью и Даном в конце ноября, Фергусон написал длинное письмо отцу, в котором объяснил, почему хочет прервать их совместные ужины два раза в месяц. Он не вполне изложил всю правду и не сказал, что больше никогда не хочет его видеть, поскольку Фергусону до сих пор было не совсем ясно, такова его позиция на самом деле или нет, хоть он и подозревал, что она такова, но ему же всего семнадцать лет и плоховато с мужеством и уверенностью в себе на объявление ультиматумов о будущем, способных изменить всю жизнь, которая, как он надеялся, будет долгой, и кто знает, какие повороты в отношениях с отцом он выберет в грядущие годы? А вот упомянул он, однако, – и это составляло самую сердцевину письма, – о том, насколько расстроило его узнать, что отец вычеркнул его как иждивенца из своей налоговой декларации. Такое ощущение, что его стерли, писал он, как будто отец его пытается забыть последние двадцать лет своей жизни и сделать вид, будто их никогда не случалось, – не только его брака с матерью Фергусона, но и того факта, что у него есть сын, которого он теперь вверил исключительно заботам Дана Шнейдермана. Но, отставив все это в сторону, продолжал Фергусон, посвятив этой теме полные две страницы, совместные ужины, которые они устраивали, теперь стали для него бесконечно унылы, и зачем продолжать эту убогую комедию безжизненного светского трепа друг с другом, когда правда в том, что ни тому, ни другому уже нечего друг другу сказать, и до чего грустно сидеть вместе в этих неопрятных местах, поглядывая на часы, и считать минуты до окончания пытки, так не лучше ли будет взять пока паузу и поразмыслить над тем, захочется им в какой-то будущей точке начинать сызнова или нет?
Отец написал ему в ответ через три дня. Не такого отклика хотел Фергусон, но это, по крайней мере, было хоть что-то. Ладно, Арчи, пока отложим. Надеюсь, у тебя дела идут хорошо. Папа.
Фергусон не намеревался больше к нему тянуться. Уж это-то он решил, и если отец не желал за ним бегать и пытаться завоевать его обратно, значит, на этом и всё.
Он отправил заявки в Колумбию, Принстон и Ратгерс в начале января. В середине февраля, отпросился с занятий на день и поехал в Нью-Йорк на собеседование в Колумбии. Со студгородком он был уже знаком – тот всегда напоминал ему фальшивый римский город: две громады библиотек друг напротив дружки прямо посреди небольшого участка, Батлер и Лоу, каждая – громоздкая гранитная конструкция в классическом стиле, слоны, господствующие над менее объемистыми кирпичными зданиями вокруг, – и как только отыскал путь в Гамильтон-Холл, он сразу поднялся на четвертый этаж и постучал. Собеседование с ним проводил преподаватель экономики по имени Джек Шелтон, и до чего ж веселым был этот человек, всю беседу отпускал шуточки и даже высмеивал напыщенную склеротичку Колумбию, а когда узнал о честолюбивом замысле Фергусона стать писателем, разговор завершил тем, что вручил будущему выпускнику средней школы Колумбия несколько номеров литературного журнала колледжа Колумбия. Листая их полчаса спустя, пока ехал в центр города экспрессом МСП, Фергусон наткнулся на поэтическую строчку, которая очень его повеселила: Постоянно ебаться полезно. Прочтя ее, он расхохотался вслух, с удовольствием поняв, что не так уж Колумбия, должно быть, и напыщенна, поскольку строчка не только была смешна – она была еще и правдива.
На следующей неделе он нанес свой первый визит в Принстон, где студенты вряд ли, сомневался он, публиковали стихи со словом ебаться в них, зато студенческий городок был намного больше и привлекательнее Колумбийского, его буколическим великолепием восполнялось то, что размещался он не в Нью-Йорке, а в нью-джерсейском городишке, готическая архитектура в отличие от классической, впечатляюще тонкое, почти совершенное озеленение со множеством тщательно ухоженных кустов и высоких, благоденствующих деревьев, однако было там нечто антисептическое, словно бы обширный участок земли, на котором стоял Принстон, преобразовали в гигантский террариум, где пахло деньгами так же, как и в загородном клубе «Синяя долина», некое голливудское представление об идеальном американском университете, самой северной южной школе, как ему некогда кто-то сказал, но Фергусону ли на что-то жаловаться, да и чего ради жаловаться, если ему как стипендиату Уолта Уитмена достанется бесплатный пропуск для прогулок по этим землям?
Должно быть, они знают, что Уитмен – тот мужчина, кто не интересовался женщинами, сказал Фергусон себе, завершая экскурсию по студгородку, человек этот верил в любовь между мужчиной и мужчиной, но старина Уолт последние девятнадцать лет своей жизни провел чуть дальше по дороге в Камдене, что и превратило Уитмена, собственно, в национальный памятник Нью-Джерси, и пусть даже произведения его были и поразительно хороши, и поразительно плохи, лучшие из них были лучшей поэзией, когда-либо сочиненной в этой части света, и браво Гордону Девитту за то, что своей стипендии для нью-джерсейских мальчишек присвоил имя Уолта, а не какого-нибудь мертвого политика или бонзы с Уолл-стрит, каковым сам Девитт и был последние двадцать лет.
На сей раз собеседование проводили три человека, а не один, и хотя Фергусон одет был сообразно случаю (белая рубашка, пиджак и галстук) и неохотно поддался, когда его мать и Эми в один голос умолили его подстричься перед тем, как он туда поедет, ему было нервно и как-то не по себе перед этими людьми, которые были с ним не менее дружелюбны, чем преподаватель из Колумбии, и задавали ему как раз те вопросы, каких он ожидал, но когда часовой допрос наконец завершился, он вышел из комнаты, ощущая, что провалился, ругая себя за то, что, во-первых, перепутал названия книг Вильяма Джемса и его брата Генри, а во-вторых, что гораздо хуже, запутался в имени Санчо Пансы и ляпнул его как «Пончо Санса», и, несмотря на то, что исправился он тут же, как только слова эти вылетели у него изо рта, то были ляпсусы истинного и совершенного идиота, как ему казалось, и не только был убежден, что окажется насмерть последним среди всех кандидатов на стипендию, но и ему было противно от себя за то, что так плохо выдержал напряжение. По какой-то причине – или по нескольким, или вообще без всякой причины, какую мог бы постичь кто-либо, кроме тех троих, что с ним беседовали, – комиссия не разделяла его мнения, и когда его пригласили на второе собеседование третьего марта, Фергусон был озадачен – но и, впервые, начал задаваться вопросом, нет ли у него каких-либо оснований для надежды.
Занимательно было отметить свой восемнадцатый день рождения: снова вырядиться в пиджак и галстук и поехать в Принстон на беседу один на один с Робертом Нэглом, преподавателем классики, публиковавшим свои переводы пьес Софокла и Еврипида, а также полноценную книгу-монографию о досократиках, с человеком чуть за сорок, с длинным печальным лицом и бдительным, серьезным взглядом, с лучшим литературным умом всего Принстона, по словам Фергусонова учителя английского в старших классах мистера Макдональда, который сам учился в Принстоне и очень болел за то, чтобы стипендия Фергусону досталась. Нэгл был не из тех людей, кто расходует порох на болтовню о незначимых вещах. Первое собеседование полнилось вопросами об академических достижениях Фергусона (хороши, но не блистательны), его работе грузчиком на перевозке мебели летом, почему он перестал заниматься состязательным спортом, о его чувствах по поводу развода родителей и повторного замужества матери, а также о том, чего он рассчитывал добиться, обучаясь в Принстоне, а не где-либо еще, а вот Нэгл все эти темы совершенно проигнорировал и, казалось, заинтересовался лишь двумя рассказами, что Фергусон приложил к пакету документов, да тем, каких писателей Фергусон читал, кого не читал и кто ему нравится больше прочих.
Первый рассказ – «Одиннадцать мгновений из жизни Грегора Фламма» – самое длинное произведение, какое Фергусон написал за три последних года, двадцать четыре отпечатанных страницы, сочиненные между началом сентября и серединой ноября, два с половиной месяца упорного труда, на которые он отложил в сторону свои тетради и вспомогательные проекты, чтобы сосредоточиться на той задаче, какую себе поставил, а именно – рассказать историю чьей-нибудь жизни, не излагая ее как историю непрерывную, а просто перескакивая в различные, не связанные друг с другом моменты, чтобы присмотреться к какому-то действию, мысли или порыву, а затем перепрыгнуть к следующему, и, несмотря на провалы и молчания, оставленные между этими обособленными частями, Фергусон воображал, что читатель сошьет их вместе у себя в уме так, чтобы накопившиеся сцены сложились в нечто, напоминающее историю, или нечто большее, чем просто история, – в длинный роман в миниатюре. Шестилетний в первом эпизоде, Грегор смотрится в зеркало, разглядывая собственное лицо, и приходит к выводу, что он не сумеет узнать себя, если увидит, как сам идет по улице, затем семилетний Грегор – на «Стадионе Янки» со своим дедушкой, стоит вместе со всей толпой, аплодирует двойному Ханка Бауэра и чувствует, как ему на голое правое предплечье приземляется что-то влажное и скользкое: харчок человечьей слюны, толстая плюха мокроты, которая заставляет его подумать о сырой устрице, ползущей у него по руке, несомненно, это плюнул кто-то из сидевших на верхних ярусах трибун, и помимо отвращения, охватившего Грегора, когда он стирал плевок носовым платком, а потом выкидывал этот платок, есть еще и загадка – попытаться понять, плюнул ли тот человек в него намеренно или же нет, метил ли он в руку Грегора и попал в цель или же слюну туда, куда она попала, принес случай, это важное различие для Грегора, поскольку намеренное попадание постулировало бы собою такой мир, в котором правящие силы – подлость и зло, такой мир, где незримые люди нападают на маленьких мальчиков безо всякой причины, лишь бы получить удовольствие от вреда другим, в то время как попадание случайное утверждало бы мир, где происходят всякие неудачи, но винить в них некого, а дальше были двенадцатилетний Грегор, обнаруживший, что у него на теле выросли волосы в паху, четырнадцатилетний Грегор, прямо на глазах у которого замертво падает его лучший друг, убитый чем-то под названием «аневризма сосудов головного мозга», шестнадцатилетний Грегор, лежащий голым в постели с девочкой, которая помогла ему расстаться с девственностью, а затем, в финальном эпизоде, семнадцатилетний Грегор сидит один на вершине холма, рассматривает облака, проплывающие над головой, и спрашивает себя, настоящий ли этот мир или же всего лишь проекция его собственного ума, и если мир – настоящий, как же ум его тогда способен его охватить? Рассказ завершается так: И потом он спускается с горки, думая о том, что у него болит живот, и если пообедать, лучше ему станет или хуже. Час дня. С севера дует ветер, а воробья, сидевшего на телефонном проводе, больше нет.
Другой рассказ, «Направо, налево или прямо?», был написан в декабре и состоял из трех различных эпизодов, каждый длиной страниц в семь. Человек по имени Ласло Флют прогуливается где-то в сельской местности. Он выходит к перекрестку и должен выбрать одну возможность из трех, куда ему пойти дальше: налево, направо или прямо. В первой главе он идет дальше прямо и влипает в неприятности: на него нападает пара громил. Избитый и ограбленный, брошенный умирать на обочине дороги, он постепенно приходит в себя, подымается на ноги и ковыляет еще милю или около того, пока не добирается до дома, стучится в дверь, и внутрь его впускает старик, который ни с того ни с сего извиняется перед Флютом и просит у него прощения. Он подводит Флюта к кухонной раковине и помогает ему смыть с лица кровь, не умолкая насчет того, как ему жаль и какую ужасную вещь он совершил, но иногда, говорит он, воображение сбегает от меня, и я просто ничего не могу с собой поделать. Он заводит Флюта в другую комнату, маленький кабинет в глубине дома, и показывает на стопку исписанной бумаги на столе. Поглядите, если хотите, говорит он, когда наш избитый герой берет рукопись – видит, что это описание того, что с ним только что произошло. Такие злобные мерзавцы, говорит старик, даже не знаю, откуда они взялись.
Во второй части Флют сворачивает вправо, а не идет прямо. Он не помнит о том, что с ним было в первой главе, и поскольку новый эпизод начинается с чистого листа, свежее начало, похоже, обещает надежду, что на сей раз с ним случится что-нибудь менее ужасное, и впрямь – пройдя полторы мили по дороге, он набредает на женщину, стоящую у поломавшейся машины, ну или просто похоже, что машина поломалась, иначе зачем ей стоять посреди сельской местности, если машина исправна, но по мере того, как Флют приближается к ней, он видит, что ни одно колесо не спущено, капот не поднят, а радиатор не изрыгает в воздух клубы пара. И все же что-то должно быть не так, не одно, так другое, и пока неженатый Флют подходит к женщине поближе – видит, что она исключительно хороша собой, ну или, по крайней мере на его взгляд, привлекательна, а потому он хватается за возможность ей пособить, не только потому, что хочет ей помочь, а поскольку ему выпал такой случай и он хочет им воспользоваться по максимуму. Когда он спрашивает у женщины, в чем беда, та отвечает, что ей кажется – аккумулятор сел. Флют открывает капот и видит, что там один контакт отошел, поэтому он подсоединяет его обратно и говорит женщине, чтобы опять села в машину и попробовала, что она и делает, и когда машина заводится с первым поворотом ключа, красивая женщина широко улыбается Флюту, посылает ему воздушный поцелуй и тут же уезжает прочь, так быстро, что он даже не успевает записать номер ее машины. Ни имени, ни адреса, ни номера – и никак больше не встретиться с этим чарующим призраком, что всего на несколько минут ворвался в его жизнь и умчался из нее. Флют идет дальше, ему противно от собственной недальновидности, он не понимает, почему все возможности у него в жизни всегда, похоже, утекают сквозь пальцы, соблазняя его обещанием чего-то лучшего и все же вечно разочаровывая его в конце. Двумя милями дальше вновь появляются двое громил из первой главы. Они выскакивают из-за живой изгороди и пытаются повалить Флюта наземь, но он на сей раз отбивается – одному засаживает коленом в пах, а другого тычет в глаз, и ему удается сбежать от них, он мчит по дороге, а солнце меж тем садится, и начинает опускаться ночь, и вот когда ему уже становится трудно различать что-либо вокруг, он выбирается на поворот дороги и снова видит машину этой женщины, та стоит теперь под деревом, но женщины в ней нет, и когда он зовет ее и спрашивает где она, никто ему не отвечает. Флют убегает в ночь.
В третьей части он сворачивает влево. Стоит роскошный день в конце весны, и поля по обеим сторонам от него все в диких цветах, в хрустальном воздухе поет две сотни птиц, и, размышляя о том, как по-разному жизнь бывала с ним и добра, и жестока, он приходит к осознанию, что большинство его незадач вызваны им же самим, что именно он ответствен за то, что сделал свою жизнь такой тусклой и неинтересной, и если он намерен жить ее сполна, ему следует больше времени проводить с другими людьми и перестать так часто ходить на одинокие прогулки.