Часть 24 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Лес скромно улыбнулся, перевел пару раз взгляд с Эми на Фергусона и сказал: Эми мне говорила, ты пишешь стихи. Может, захочешь показать что-нибудь в «Колумбия Ревю». Заходи как-нибудь, постучись к нам. Феррис-Бут-Холл, третий этаж. Это кабинет, где все постоянно орут.
Шестнадцатого октября Фергусон и Эми приняли участие в своей первой антивоенной демонстрации – в марше, организованном Комитетом Вьетнамского мирного парада по Пятой авеню, который привлек десятки тысяч человек: от активных студентов-маоистов до ортодоксальных иудейских раввинов, самая крупная толпа, в какой им когда-либо довелось побывать – за исключением бейсбольного или футбольного стадиона, и тем ясной субботой в начале осени, под идеальными голубыми небесами идеального нью-йоркского дня, когда демонстранты шагали по Пятой авеню, а затем свернули на восток, к Пласе ООН, кое-кто из них пел, кто-то скандировал, но большинство шло молча, как предпочли поступить и Фергусон с Эми, держась за руки и безмолвно шагая бок о бок, а толпы не-демонстрантов сидели на низком парапете по периметру Центрального парка и аплодировали или поощрительно что-нибудь выкрикивали, другая же фракция, та, что была за войну, те, кого Фергусон постепенно начал считать антиантивоенной публикой, кричали оскорбления и бранились, а в нескольких случаях швыряли в демонстрантов яйца или вбегали в толпу и били их кулаками или обливали красной краской.
Две недели спустя силы «за» и «анти-анти» устроили в Нью-Йорке свой собственный марш – в день, который они назвали Днем в поддержку усилий Америки во Вьетнаме, и двадцать пять тысяч человек прошли мимо контингента избранных чиновников, которые приветствовали их со зрительских трибун на помостах. На том рубеже лишь немногие американцы были склонны признавать ошибки своего правительства в войне, но с боевым контингентом в сто восемьдесят тысяч солдат, теперь отправленным во Вьетнам, и с кампанией бомбардировок, получившей название «Операция Раскатистый Гром», длившейся уже восьмой месяц, американские войска наступали, и летели похоронки после боев за Чу-Лай и Я-Дранг, а быстрая и неминуемая победа, какую Джонсон, Макнамара и Вестморленд практически обещали американской публике, казалась все менее и менее определенной. В конце августа Конгресс принял закон, по которому определялось наказание в пять лет тюремного заключения и штраф до десяти тысяч долларов для любого, осужденного за уничтожение документов Воинской Повинности. Тем не менее молодые люди продолжали сжигать свои призывные повестки в публичных акциях протеста, а движение «Сопротивляйся призыву» охватило всю страну. За день до того, как Фергусон и Эми прошли вместе с демонстрацией по Пятой авеню, триста человек собрались перед зданием Призывной комиссии вооруженных сил на Вайтхолл-стрит, посмотреть, как двадцатидвухлетний Давид Миллер подносит спичку к своей повестке в первом открытом противостоянии новому федеральному закону. Еще четыре молодых человека попробовали совершить то же самое на Фоли-сквер двадцать восьмого октября, и их смела толпа крикунов и полиции. На следующей неделе, когда еще пятеро попробовали сжечь свои повестки во время демонстрации на Юнион-сквер, из толпы выскочил молодой анти-анти и облил их из огнетушителя, а как только пятерым промокшим парням все же удалось эти мокрые карточки поджечь, сотни людей, стоявших за полицейскими кордонами, завопили: «Не ной, бомби Ханой!»
Еще они кричали: «Жгите себя, а не повестки!» – мерзкий намек на антивоенного квакера-пацифиста, который четырьмя днями ранее сжег себя до смерти на территории Пентагона. Прочтя рассказ французского католического священника, видевшего, как его вьетнамские прихожане горят, облитые напалмом, тридцатиоднолетний Норман Моррисон, отец троих маленьких детей, выехал из своего дома в Балтиморе в Вашингтон, округ Колумбия, уселся почти в пятидесяти ярдах от окна кабинета Роберта Макнамары, облил все тело керосином и сжег себя в безмолвном протесте против войны. Свидетели утверждали, что языки пламени взметнулись вверх на десять футов – такой выплеск огня по силе был равен тому, что вызывается напалмом, если сбрасывать его с самолета.
Жгите себя, а не повестки.
Эми была права. Маленькое, почти незримое беспокойство под названием «Вьетнам» переросло в конфликт крупнее Кореи, крупнее чего угодно после Второй мировой войны, и день ото дня тот продолжал расти, каждый час все больше войск отправлялось на ту далекую, обнищавшую территорию на другом краю света сражаться с угрозой коммунизма, не давая Северу покорить Юг, двести тысяч, четыреста тысяч, пятьсот тысяч парней поколения Фергусона ссылалось в джунгли и деревни, о которых никто никогда раньше и не слыхал и не мог отыскать на карте, и в отличие от Кореи и Второй мировой, когда воевали в тысячах миль от американской земли, эта война велась как во Вьетнаме, так и дома. Доводы против военного вмешательства были Фергусону настолько ясны, до того убедительны своей логикой, до того самоочевидны по тщательном рассмотрении фактов, что ему трудно было понять, как это кто-то может поддерживать войну, однако миллионы ее поддерживали, в тот момент – гораздо больше миллионов, чем тех миллионов, что были против нее, и в глазах сил «за» и «анти-анти» любой, кто возражал против политики его правительства, был вражеским агентом, американцем, отказавшимся от права зваться американцем. Всякий раз, когда видели, как еще какой-нибудь несогласный рискует получить пять лет тюрьмы за то, что сжег свою призывную повестку, они орали предатель и коммунячья мразь, а вот Фергусон смотрел на таких парней с уважением и считал храбрейшими, самыми принципиальными американцами в стране. Он был целиком и полностью за них и ходил бы на демонстрации против войны до тех пор, пока последний солдат не вернется домой, но одним из тех смельчаков сделаться бы никогда не смог, никогда не встал бы рядом с ними из-за недостающего большого пальца у себя на левой руке, который уже спас его от угрозы, маячившей перед его соучениками, как только они закончат колледж и их вызовут на медкомиссию. Бросать вызов призыву – не для увечного или инвалида, а для годных к строевой, для тех, кого можно будет считать хорошим солдатским материалом, так зачем рисковать тюремным заключением из-за бессмысленного жеста? Это очень одинокий для него угол, часто казалось Фергусону, как будто он изгой, которого изгнали даже из ссылки, а значит, к тому, кем он был, прилипало ощущение стыда, но нравится это или нет, автомобильная катастрофа сделала его исключением из грядущей битвы – сопротивляться или сбегать, – и ему одному из всех его знакомых не нужно было жить в страхе перед будущим шагом, и это наверняка помогло ему удержаться на ногах в то время, когда многие другие теряли равновесие и падали, ибо страна к сентябрю и октябрю 1965 года уже раскололась надвое, и с того рубежа и далее невозможно было произнести слово Америка, не думая при этом и о слове безумие.
Нам нужно было уничтожить деревню, чтобы спасти ее.
Затем, девятого ноября, через неделю после самоубийства Нормана Моррисона на территории Пентагона, когда миновало примерно полтора месяца первого семестра Фергусона в Колумбии, когда сам он еще только нащупывал свой путь вперед и отнюдь не был уверен, что колледж именно таков, каким его преподносили, в Нью-Йорке погас свет. Время 5:27 вечера, и за тринадцать минут область северо-восточных Соединенных Штатов площадью восемьдесят тысяч квадратных миль потеряла электроэнергию, оставив более тридцати миллионов человек в темноте, среди них – восемьсот тысяч пассажиров нью-йоркской подземки на пути с работы домой. Невезучий Фергусон, кто, казалось, к тому времени довел собственное мастерство оказываться не там и не тогда, был один в лифте, ехал вверх, к десятому этажу Карман-Холла. Он вернулся в общежитие оставить там кое-какие книги и переодеться в куртку потеплее, но в комнате планировал провести не более минуты, поскольку они с Эми в шесть должны были варить себе на ужин спагетти у нее в квартире, после чего он намеревался читать доклад по истории, который она в тот день дописала, пятнадцать страниц о бунте на Геймаркет-сквер в Чикаго в 1866 году: он оказывал ей такие редакторские услуги всякий раз, когда она писала какую-нибудь работу, поскольку ей от этого становилось лучше, утверждала она, если он проглядывал ее работу перед тем, как она ее сдавала. Затем они собирались устроиться вместе на диване в гостиной пару часов и наверстывать домашние задания к завтрашним занятиям (у Фергусона – Фукидид, у Эми – Джон Стюарт Милль) и после этого, если будут в настроении, пройдутся по Бродвею до бара «Вест-Энд», где выпьют пиво-другое, может, поговорят с кем-нибудь из друзей, если кто-то там окажется, а как только насидятся в баре – вернутся в квартиру, провести очередную ночь в маленькой, но восхитительно удобной постели Эми.
Он так и не был вполне уверен, что произошло первым – лифт ли внезапно остановился или в нем свет погас, или же оба события случились одновременно: краткое миганье лампочек дневного света над головой и свирепый рывок кабины лифта вокруг него, шипенье, за которым последовал удар, удар, за которым раздалось шипенье, или удар и шипенье сразу вместе, но как бы ни случилось оно, случилось оно быстро, и за две секунды свет погас, а лифт перестал двигаться. Фергусон застрял где-то между шестым и седьмым этажами, и там он и останется на следующие тринадцать с половиной часов, один в темноте, и заняться больше нечем, только изучать мысли у себя в голове и надеяться, что свет дадут до того, как его подведет мочевой пузырь.
С самого начала он понимал, что не с ним одним беда, это беда всеобщая. Люди по всему зданию кричали: Авария! Авария! – и, насколько Фергусон мог определить, паники в их голосах не звучало, тон был, если уж на то пошло, возбужденный и радостный, по лифтовому колодцу взметался выплеск дикого хохота и эхом отзывался от стен кабины, нудный старый порядок утратил свой смысл, с неба свалилось нечто новое и неожиданное, по городу неслась черная комета, так давайте же устроим вечеринку и отпразднуем! Это хорошо, подумал Фергусон, и чем дольше длилось веселье, тем сильнее оно помогало ему не паниковать самому, поскольку если больше никто не боится, с чего тогда бояться ему? – хоть он и оказался в капкане металлической коробки и видит вокруг не больше наислепейшего слепца беззвездной зимней ночью на Северном полюсе, пусть даже у него такое ощущение, будто он заперт в гробу и может умереть от голода, так и не успев выкарабкаться наружу.
Минуты через две-три кое-кто из студентов посознательней принялся колотить в двери лифтов и спрашивать, нет ли кого внутри. Есть! – ответило несколько голосов, и Фергусон обнаружил, что он не один такой неудачник, кто завис в воздухе, что заняты вообще-то оба лифта, только другой ящик набит полудюжиной людей, а Фергусон в своем один, не просто в заключении, как и остальные, а в одиночном заключении, и когда он заорал свое имя и номер комнаты (1014Б), ему отозвался голос: Арчи! Бедный лох! На что Фергусон ответил: Тим! Сколько это еще продлится? Ответ Тима прозвучал не сильно обнадеживающе: Да черт его знает!
Делать было нечего. Придется сидеть там и пережидать, неуклюжий мистер Проруха, направлявшийся на квартиру к своей подруге, когда его вдруг превратили в Эксперимент Номер 001, и теперь он заключен в камеру сенсорной депривации, подвешенную в шести с половиной этажах над землей, Гарри Гудини Лиги плюща, Робинзон Крузо города Нью-Йорка и окрестной большой метрополии, и не будь так ужасно сидеть запечатанным в этой камере, где тьма такая, что хоть глаз выколи, он бы смеялся над собой и раскланивался, уж коли оказался комическим остолопом номер один на всем белом свете, космическим остолопом номер один.
Писать придется в штаны, решил он. Если и когда станет необходимо опустошить мочевой пузырь, ему придется вернуться к практикам самоорошения собственного раннего младенчества, а не затоплять пол, чтобы не оказаться – на следующие сколько бы там ни было часов – сидящим в луже холодной, разбрызганной мочи.
Сигарет нет и спичек нет тоже. Курение помогло бы скоротать время, а спички бы позволили ему время от времени что-нибудь видеть, не говоря уже о тлеющих кончиках сигарет всякий раз, когда делал затяжку, вот только чуть раньше тем же днем и сигареты, и спички у него закончились, и он собирался купить новую пачку по пути на ужин в Дом Спагетти Шнейдерман на Западной 111-й улице. Мечтать не вредно, чудак-человек.
Никак не знать, работают ли еще телефоны, но на всякий случай он снова позвал Тима, желая попросить своего сожителя связаться с Эми и рассказать ей о том, что с ним произошло, чтобы она не беспокоилась, когда он не появится в шесть, но Тима уже не было, и когда Фергусон позвал его на сей раз, ему никто не ответил. Улюлюканье и хохот за последние несколько минут стихли, толпы в коридорах почти все разошлись, и Тим, несомненно, поднялся курить дурь со своими друзьями-торчками на десятом этаже.
Так темно было, так оторвано от всего, настолько за пределами мира или того, что Фергусон миром всегда воображал, что ему постепенно получалось задаться вопросом, по-прежнему ли он находится в собственном теле.
Он подумал о наручных часах, которые родители ему подарили на шесть лет, о маленьких детских часах с гибким металлическим ремешком и цифрами на циферблате, что тлели в темноте. До чего уютнее ему было от этих зеленых светящихся цифр, когда лежал он в постели, пока сон не смежал ему веки и не утаскивал с собой в глубину, маленькие фосфоресцирующие компаньоны, что пропадали наутро, когда вставало солнце, друзьями они бывали ночью, а днем превращались просто в нарисованные числа, и теперь, когда часов он больше не носил, ему было интересно, что сталось с тем давним подарком на день рождения, и куда тот мог подеваться. Видеть больше нечего – да и никакого больше ощущения времени, никак не узнать, двадцать или тридцать минут провел он в лифте, или сорок, или час.
«Голуазы». Эти сигареты он собирался купить по пути вдоль по Бродвею, марка, какую они с Эми начали курить во время своей поездки во Францию летом, чрезмерно крепкие, буротабачные толстяки в голубых упаковках, не обернутых в целлофан, самые дешевые из всех французских сигарет, и просто закурить сейчас «Голуаз» в Америке – значит вернуться во дни и ночи, что они провели в том, ином мире, запахи грубого, сигароподобного дыма так отличались от светлотабачных запахов «Камелов», «Лаки» и «Честерфильдов», что одного клуба дыма, одного выдоха хватало на то, чтобы отправить их назад в chambre dix-huit их гостинички через дорогу от рынка, и вдруг мысли их снова пускались в путь по парижским улицам, а сами они вновь переживали счастье, какое тогда ощущали вместе, сигареты – как знак того счастья, новой и большей любви, что охватила их в тот месяц, проведенный за границей, и теперь могла выразить себя такими деяньями, как устройство встреч-сюрпризов с непристойными студенческими поэтами в подарок новейшему бойцу Батальона тошнотов Морнингсайт-Хайтс – благословенная Эми и ее талант к непредсказуемым жестам, ее молниеносные импровизации, ее изобретательное, щедрое сердце.
Фергусона подмывало поймать Леса на слове и принести какие-то свои работы в «Колумбия Ревю», но с тех пор прошло полтора месяца, а он по-прежнему не явился туда и не постучал. Не то чтоб он бы дал Лесу какие-то из своих недавних стихотворений, которые его сплошь разочаровали и не заслуживали публикации, а вот переводы, которые он начал делать в Париже к тому времени, стали уже более серьезным предприятием, и, вложив средства в несколько словарей, что помогли ему улучшить его менее чем совершенный французский («Le Petit Robert», «Le Petit Larousse Illustr?» и незаменимый франко-английский «Гаррапс»), он больше не делал ошибок в прочтении строк и не допускал идиотских оплошностей, и постепенно его версии Аполлинера и Десноса начинали звучать как английские стихи, а не французские, пропущенные через лингвистическую мясорубку и изложенные по-франглийски, но и те еще были не совсем готовы, над ними следовало еще поработать, чтоб они зазвучали правильно, и ему не хотелось стучаться в двери, пока не будет уверен в каждом слове каждой строки тех лирических великолепий, которыми сам восхищался слишком глубоко, чтобы не отдать им все, что в нем было, вновь и вновь все, что было у него. Непонятно было, захочет ли журнал печатать переводы, но стоило попробовать и приложить старания к тому, чтобы это выяснить, поскольку к «Ревю» тянулись некоторые из самых интересных первокурсников, с кем он пока что познакомился, и, став его частью, Фергусон тем самым сможет объединить силы с такими поэтами и прозаиками, как Давид Циммер, Даниэль Квинн, Джим Фриман, Адам Волькер и Питер Аарон, – все они ходили с ним на разные занятия, и он за последние полтора месяца достаточно встречался не с одним, так с другим, чтобы понимать, насколько они разумны и начитанны, начинающие писатели, кому, казалось, хватит пороху продолжить то, чем они занимаются, и стать однажды настоящими поэтами и романистами, и не только были они сообразительными, яростно одаренными тошнотами-первокурами, но и каждый из них пережил Неделю ориентации абитуриентов, ни разу не напялив на себя шапочку.
Никаких стихов больше для Фергусона, по крайней мере – пока, и даже если приключение опять когда-нибудь в будущем начнется, покамест у него не было другого выбора, только считать себя поэтом в ремиссии. Болезнь, которую он подцепил в ранней юности, привела к двухлетней лихорадке, произведшей на свет почти сотню стихотворений, но затем Франси разбила в Вермонте машину, и стихи вдруг перестали приходить – по причинам, каких он по-прежнему не мог постичь, он с тех пор стал каким-то опасливым и боязливым, и новые стихи, что ему удавалось сочинять, были нехороши или недостаточно хороши, ни с какой стороны не были они хороши достаточно. Из тупика его вытаскивала проза журналистики, но какой-то части его по-прежнему не хватало медлительности поэтического труда, ощущения, как закапываешься в почву и чуешь вкус земли во рту, а потому он последовал совету Паунда юным поэтам и попробовал себя в переводе. Поначалу он считал это занятие чем-то не больше упражнения, лишь бы занять руки, такого рода деятельностью, что подарит ему радости сочинения поэзии, но без ее разочарований, а теперь, уже немного позанимавшись переводами, он понимал, что в них – намного больше, чем казалось. Если любишь стихотворение, которое переводишь, то разбирать его на части и потом складывать их снова вместе на своем языке – это акт преданности, способ служения мастеру, подарившему тебе нечто прекрасное, какое держишь в руках, и великий мастер Аполлинер и маленький мастер Деснос написали такие стихи, какие Фергусон считал прекрасными, дерзкими и поразительно изобретательными, каждое пропитано духом меланхолии и жизнелюбия одновременно, а это редкое сочетание, что иногда объединяло противоречивые порывы, воевавшие друг с другом у Фергусона в восемнадцатилетней душе, и потому он продолжал этим заниматься во всякий свободный миг, что мог для себя выкроить, переделывал, переобдумывал и переоттачивал свои переводы, пока не станут они для него настолько крепки, чтобы Фергусон отправился стучаться в ту дверь.
А той дверью была дверь Комнаты 303 Феррис-Бут-Холла, центра студенческих занятий, расположенного аккурат напротив его корпуса общежития на юго-западном краю студенческого городка, того самого здания, в котором он сейчас сидел в ловушке, и, допустим, он не утратит рассудок в темноте, придется написать об этом переживании, если ему когда-либо удастся отсюда выбраться, сочинить какую-нибудь остроумную и провокационную статью от первого лица, которую у себя опубликует «Колумбия Дейли Спектатор», поскольку он теперь там штатный сотрудник, один из сорока студентов, работавших в студенческой газете, в которую не вмешивались ни университетская администрация, ни цензоры из преподавательского состава, ибо он хоть пока и не нащупал в себе смелости постучаться в двери Комнаты 303, но вошел в более просторный кабинет в другом конце коридора на второй день Недели ориентации абитуриентов, в Комнату 318, и сказал главному в ней, что ему хочется к ним. Только и всего. Никакого испытательного срока, никаких тестовых статей, никакой нужды показывать то, что он писал для «Монклер Таймс», – просто иди и делай, и если будешь соблюдать сроки сдачи и докажешь, что ты компетентный репортер, ты принят. Auf wiedersehen, Herr Imhoff![63]
Возможными темами для первокурсников были Академическая Успеваемость, Студенческая Деятельность, Спорт и освещение окружающего сообщества, и когда Фергусон сказал: Пожалуйста, без спорта, что угодно, только не спорт, – ему поручили Студенческую Деятельность, куда включалась сдача в среднем двух статей в неделю, большинство из них – короткие заметки, едва ли вполовину тех, что он писал о баскетбольных и бейсбольных играх старшеклассников в прошлом году. Сданное им пока что касалось некоторого количества политических вопросов, дел как левых, так и правых, плана Комитета 2 мая организовать в студенческом городке антипризывной союз, чтобы сражаться против того, что они называли «несправедливой репрессивной войной», но также была и статья о компашке студентов-республиканцев, решивших поддержать выдвижение кандидатуры Вильяма Ф. Бакли в мэры, поскольку нынешний градоначальник, Джон Линдсей, «отошел от принципов Республиканской партии». Другие статьи, которые Фергусон называл легковесной чепухой и банальной шелухой, втягивали его в некоторые местнические университетские дела, вроде тринадцати первокурсников, которым все еще не досталось комнат в общежитии даже через три недели после начала семестра, или конкурса на название нового «кафе» в Джон-Джей-Холле, которое теперь предлагало «деликатесы из торговых автоматов в кафетерии, оборудованном в стиле “Горна-и-Гардарта”», конкурс этот поддерживался Службой питания университета, которая намеревалась наградить победителя бесплатной трапезой-двумя в любом ресторане Нью-Йорка. Нынче же, в дни перед самым затемнением, Фергусон как раз писал статью о первокурснице Барнарда, которой грозило отстранение от занятий за то, что у нее в комнате в неположенный час обнаружили гостя мужского пола: текущая политика дозволяла посещения мужчин только по воскресеньям, с двух до пяти часов дня, а гость обвиняемой был у нее в час ночи. Девушка, чье имя не разглашалось, и в статье упоминать его было нельзя, ощущала, что такое наказание несправедливо, «потому что все остальные тоже так делают, а попалась она». Неудивительно, что Эми пришлось врать и выкручиваться, лишь бы ее не поселили в одной из этих общежитских тюрем, где она обитала на первом курсе. Журналист А. И. Фергусон изложил эту историю как бесстрастную новость, что от него и требовалось, но вот собрат-первокурсник Арчи Фергусон жалел, что не может защитить девушку, процитировав рефрен из стихотворения Леса Готтесмана в первой же строке своего материала.
Пусть факты говорят сами за себя.
Газетная работа была и вовлечением в мир, и отходом от мира. Если Фергусон намеревался выполнять эту работу как следует, ему придется принять оба элемента этого парадокса и научиться жить в состоянии раздвоенности: необходимость нырять в самую гущу всего, однако при этом оставаться за боковой линией нейтральным наблюдателем. Нырок неизменно его будоражил – хоть скоростное погружение, когда приходилось писать о баскетбольном матче, хоть медленные, более глубокие раскопки, нужные для расследования устаревших внутриуниверситетских правил женского колледжа, – однако сдерживаться, ощущал он, может оказаться труднее – или стать тем, к чему еще только предстоит приспособиться за грядущие месяцы и годы, поскольку взятие на себя журналистского обета беспристрастности и объективности не сильно отличалось от вступления в ряды монахов и проведения всего остатка собственной жизни в стеклянном монастыре – вдали от мира человеческих дел, хоть тот и продолжал вихриться вокруг со всех сторон. Быть журналистом означало, что ты никогда не сможешь стать тем, кто первым швырнет кирпич в окно и начнет революцию. Можно смотреть, как кто-то швыряет кирпич, можно попробовать понять, зачем он этот кирпич швырнул, можно объяснить другим, какое значение имел кирпич для начала революции, но сам ты никогда не сможешь швырнуть этот кирпич – или даже постоять в толпе, что подстрекает человека это сделать. По своему темпераменту Фергусон и не был тем, кто склонен швырять кирпичи. Фергусон надеялся, что он человек более-менее рассудительный, но лихорадочность времен была такова, что причины не швырять кирпичи начинали выглядеть все менее и менее разумными, и когда наконец настанет миг швырнуть первый, симпатии Фергусона будут на стороне кирпича, а не окна.
Ум его на какое-то время отвлекся, погрузившись в преисподнюю бесконечной тьмы вокруг, а когда он вынырнул из ментального забытья, поймал себя на том, что думает о последних строках своего перевода короткого стихотворения Десноса:
Где-то в мире,
У подножья бруствера,
Дезертир пытается уломать часовых, не
Понимающих его язык[64].
Затем, после четырех часов в заточении черного ящика, мочевой пузырь его наконец не выдержал, и он обмочил себе брюки точно так же, как делал это безвинным, улыбчивым крохотным парнишкой в подгузнике. Как это отвратительно, сказал он себе, пока теплая жидкость текла через нижнее белье и вельветовые брюки, – но также, в то же время, до чего лучше быть пустым, нежели полным.
Он вспомнил, как однажды днем п?сал с Бобби Джорджем на заднем дворе Джорджей, когда им обоим было по пять лет, и Бобби повернулся к нему и спросил: Арчи, куда это все девается? Миллионы людей и миллионы животных писают миллионы лет, так почему океаны и реки сделаны не из пи-пи, а из воды?
На этот вопрос Фергусон так никогда и не сумел ответить.
Его старый школьный друг заключил договор с «Балтиморскими Иволгами» в тот же день, как закончил среднюю школу, и в последней статье, которую Фергусон вообще когда-либо написал для «Монклер Таймс», он сообщал о премии в сорок тысяч долларов, что прилагалась к контракту и немедленному отъезду Бобби в Абердин, Мэриленд, где он начет играть принимающим в команде уровня А на короткий сезон «Иволг» в лиге Нью-Йорк-Пенн. Парнишке удалось в то лето огрести себе двадцать семь игр (и выбить .291), а потом призывная комиссия выдернула его на медосмотр, и никакая студенческая отсрочка не уберегла его от службы своей стране сейчас, а не через четыре года после сейчас, его загребли в Армию Соединенных Штатов в середине сентября, и он теперь завершал основную воинскую подготовку в Форт-Диксе. Фергусон молился, чтобы Бобби отправили на какую-нибудь непыльную службу в Западной Германии, где его обрядят в бейсбольную форму и разрешат играть в мяч следующие два года в виде выполнения его патриотического долга, поскольку мысль о том, как малыш Бобби Джордж топает по джунглям Вьетнама с винтовкой за спиной, была Фергусону до того отвратительной, что он почти что не мог ее думать.
Сколько же продлится эта война?
Лорка, убитый фашистской расстрельной командой в тридцать восемь. Аполлинер, в том же возрасте убитый испанкой за сорок восемь часов до окончания Первой мировой войны. Деснос, убитый в сорок четыре тифом в Терезиенштадте всего через несколько дней после того, как лагерь освободили.
Фергусон уснул, и снилось ему, будто ему снится, что он умер.
Когда в семь часов следующего утра электричество вернулось, он ввалился к себе в комнату на десятом этаже, стащил с себя отсыревшую одежду и стоял под душем пятнадцать минут.
Накануне двадцатидвухлетний Роджер Аллен Лапорт облил свою одежду бензином и поджег себя перед библиотекой Дага Хаммаршёльда в ООН. С ожогами второй и третьей степени, покрывшими больше девяноста пяти процентов тела, «неотложка» отвезла его в больницу Бельвю, по-прежнему в сознании и способного говорить. Последними его словами стали: Я католический рабочий. Я против войны, всех войн. Я совершил это как религиозный акт.
Умер он вскоре после того, как затемнение окончилось.
ГУМАНИТАРНЫЕ НАУКИ, ПЕРВЫЙ КУРС (ОБЯЗАТЕЛЬНО): Осенний Семестр: Гомер, Эсхил, Софокл, Еврипид, Аристофан, Геродот, Фукидид, Платон («Пир»), Аристотель («Эстетика»), Вергилий, Овидий. Весенний Семестр: Разные книги из Ветхого и Нового Заветов, Августин («Исповедь»), Данте, Рабле, Монтень, Сервантес, Шекспир, Мильтон, Спиноза («Этика»), Мольер, Свифт, Достоевский.
СЦ (Современная Цивилизация – обязательно), первый курс. Осенний Семестр: Платон («Республика»), Аристотель («Никомахова этика», «Политика»), Августин («О граде Божьем»), Макиавелли, Декарт, Гоббс, Локк. Весенний Семестр: Юм, Руссо, Адам Смит, Кант, Гегель, Милль, Маркс, Дарвин, Фурье, Ницше, Фрейд.
Литературоведение. Осенний Семестр (вместо обязательного Курса письма для первого курса, поскольку Ф. набрал хороший балл на экзамене П. Т.[65]): семинар, посвященный изучению одной книги – «Тристрама Шенди».
Современный Роман. Весенний Семестр: Двуязычный семинар по книгам, читаемым попеременно на английском и французском, – Диккенс, Стендаль, Джордж Элиот, Флобер, Генри Джемс, Пруст, Джойс.
Французская Поэзия. Осенний Семестр – Девятнадцатый Век: Ламартин, Виньи, Гюго, Нерваль, Мюссе, Готье, Бодлер, Малларме, Верлен, Курбье, Лотреамон, Рембо, Лафорг. Весенний Семестр – Двадцатый Век: Пеги, Клодель, Валери, Аполлинер, Жакоб, Фарг, Ларбо, Сандрар, Перс, Реверди, Бретон, Арагон, Деснос, Понж, Мишо.
Понимание, чт? лучшее в Колумбии, не заставило себя долго ждать – это курсы, преподаватели и собратья-студенты. Списки чтения были великолепны, классы – маленькие, и вела их штатная профессура, которой было особо интересно и приятно обучать студентов, а однокашники его оказались умны, хорошо подготовлены и не боялись открывать рот на занятиях. Фергусон говорил мало, но впитывал все, что обсуждалось на тех одно- и двухчасовых семинарах, ощущая, что приземлился в некоем интеллектуальном раю, а поскольку он быстро понял, что, несмотря на множество книг, которые прочел за последние десять-двенадцать лет, он по-прежнему не знает почти ничего, то прилежно читал все задаваемые тексты, сотни страниц в неделю, иногда больше тысячи, время от времени спотыкаясь, но хотя бы пролистывая те книги и стихи, что ему не поддавались («Миддльмарч», «Град Божий» и унылую помпу Пеги, Клоделя и Перса), а временами выполнял даже больше, чем от него требовалось (перепахал всего «Дона Кихота», когда задали читать избранное, составлявшее лишь половину всей книги, – но как мог он не хотеть прочесть целиком эту лучшую и самую могучую из всех книг?). Через две недели после начала осеннего семестра из Ньюарка приехали его родители и взяли их с Эми ужинать в «Зеленое дерево», недорогой венгерский ресторан на Амстердам-авеню, который Фергусон так полюбил, что прозвал его «Город Ням», и когда он там заговорил о том, до чего ему нравятся курсы и как поразительно то, что теперь основная работа у него в жизни – читать и писать о книгах (!), мать рассказала ему историю о ее собственном великом приключении в месяцы перед тем, как он родился, а она вынуждена была все время проводить в постели, и делать ей было совершенно нечего, только читать все подряд великолепные книги, какие ей рекомендовала Мильдред, десятки произведений, которые Станли брал для нее в библиотеке и о которых она думает до сих пор, так много их после стольких лет свежи в ее памяти, а поскольку Фергусон не мог припомнить, что вообще когда-либо видел, как она читает что бы то ни было помимо немногих триллеров и кое-каких книг по искусству и фотографии, его тронул образ его молодой, беременной матери, лежащей весь день в одиночестве в их первой ньюаркской квартире, и романы пристроены вокруг ее все время растущего живота, бугра под кожей, что был не чем иным, как еще не рожденным им самим, и да, сказала его мать, тепло улыбнувшись при мысли о тех давно прошедших днях: Как ты мог не любить книги – после всех книг, что я прочла, пока была тобой беременна?
Фергусон рассмеялся.
Не смейся, Арчи, сказал его отец. Биологи называют это осмосом.
Или метемпсихозом, добавила Эми.
Мать Фергусона смешалась. Психоз? – спросила она. О чем мы говорим?
Переселение душ, пояснил Фергусон.
Ну так конечно же, сказала мать. Именно это я и пытаюсь тебе сказать. Моя душа – твоя душа, Арчи. И всегда ею будет, даже после того, как исчезнет мое тело.
Даже не думай об этом, сказал Фергусон. Я уже потолковал с парнями наверху и договорился, они мне дали слово, что ты будешь жить вечно.
Хорошие занятия, хорошие учителя, хорошие соученики, но не все аспекты переживания Колумбии были радостны, и среди того, что Фергусону нравилось меньше всего, были ее косные претензии Лиги плюща, ее отсталые правила и строгие протоколы поведения, ее недостаток интереса к благосостоянию студентов. Вся власть находилась в руках администрации, и тебя могли бы вышибить в любой миг – без должного процесса или независимой следственной комиссии, которые могли бы следить за вопросами дисциплины, и им не пришлось бы даже объясняться. Не то что Фергусон планировать попадать в какие-то неприятности, но время доказывало, что в них попадают другие, и когда большое число их решило весной 1968-го устроить бучу, все учебное заведение осатанело.
Но подробнее об этом позже.
Фергусон был доволен тем, что он в Нью-Йорке, доволен, что он с Эми в ее, Эми, Нью-Йорке, наконец-то – полноправный житель столицы двадцатого века, но хоть он даже и был знаком с районом, окружающим Колумбию, – или отчасти с ним знаком, теперь, когда тут жил, он наконец разглядел в Морнингсайт-Хайтс то, чем этот район был на самом деле: израненная, распадающаяся территория нищеты и отчаяния, квартал за кварталом обветшавших зданий, где в большинстве квартир обитали мыши, крысы и тараканы – рядом с теми людьми, что населяли эти квартиры. Грязные улицы частенько бывали завалены неубранным мусором, и половина пешеходов на этих улицах полоумна, или вот-вот утратит рассудок, или приходила в себя после нервного срыва. Район этот – нулевой километр для потерянных душ Нью-Йорка, и каждый день Фергусон миновал дюжину мужчин и женщин, накрепко погруженных в глубокие, непостижимые диалоги с незримыми другими, с людьми, которых не существовало. Однорукий бродяга с битком набитым пакетом из магазина, сгорбленное тело его свернулось само в себя, пялился в тротуар и бормотал свои отченаши тихим, скрежещущим голосом. Бородатый карлик, устраивавшийся у дверных проемов чьих-то домов на боковых улочках, отходивших от Амстердам-авеню, читал ежемесячные выпуски «Дейли Форвард» через зазубренный осколок сломанного увеличительного стекла. Толстая женщина, слонявшаяся по округе в пижаме. На островках безопасности посреди Бродвея пьяные, старые и безумные сбивались в кучки на лавках над решетками подземки, сидели плечом к плечу, и каждый молча вперялся в пространство. Топкий Нью-Йорк. Телеграфный и гиблый Нью-Йорк. А потом был еще человек, кого все называли Ямки, престарелый псих, каждый день стоявший на углу перед «Битком орехов» и монотонно тянувший слова явхе ямпки, краснобай старой школы, кого поочередно называли Доктором Ямки и Эмшем, самозваный сын Наполеона, самозваный мессия, а уж американский патриот такой, что клейма ставить не на чем, который никогда нигде не появлялся без собственного американского флага, которым в холодные дни закутывал себе плечи, как шалью. И еще лысый мужчина-мальчик Бобби с пулевидной головой, тот целыми днями работал на побегушках у хозяев «Лавки пишущих машинок Ральфа» на углу Бродвея и 113-й улицы, носился по тротуарам, расставив руки, изображая самолет, вилял в людской толпе, ревя двигателем «Б-52» на полном газу. И безволосый Сэм Штейнберг, вездесущий Сэм Ш., каждое утро приезжавший из Бронкса с двумя пересадками в подземке, чтобы торговать шоколадными батончиками на Бродвее или перед Гамильтон-Холлом, а еще он продавал по доллару свои незатейливые рисунки воображаемых животных «Волшебным маркером», маленькие работы, выполненные на картонках из прачечной, которые вкладывали в отглаженные рубашки, и призывал всех, кто готов был его слушать: Эй, миста, тут новые картины, тут прикарасные новые картины, самые прикарасные новые картины в целом савете. И громадная загадка отеля «Гармония», обветшавшей гостиницы для опустившихся мужчин, стоявшей на перекрестке Бродвея и 110-й улицы, самого высокого здания на много кварталов окрест, а на кирпичной стене там выведен огромными буквами, разборчивыми и за четверть мили, девиз гостиницы, который наверняка можно было расценивать как самый ошеломляющий оксюморон на планете: «ОТЕЛЬ ГАРМОНИЯ – ГДЕ ЖИТЬ ОДНО УДОВОЛЬСТВИЕ».
То был расколотый мир в этом верхнем Верхнем Вест-Сайде, и к нему следовало привыкнуть прежде, чем Фергусон сумел ожесточить сердце к убожеству и нищете своих новых угодий, но на Хайтс не все было таким унылым: по улицам также бродили молодые люди, в пейзаже частенько присутствовали хорошенькие девушки из Барнарда и Джулиарда – порхали мимо него, словно оптические иллюзии или д?хи из снов, на Бродвее между 114-й и 116-й улицами имелись книжные магазины, где можно шарить по полкам, была даже подвальная лавка с иностранными книжками за углом и вниз по лестнице на 115-й улице, где Фергусон мог проводить с полчасика то и дело, роясь в разделе французской поэзии, в «Талии» и «Нью-Йоркере» крутили лучшие старые и новые фильмы всего в двадцати пяти кварталах к югу, Эдит Пиаф пела в музыкальном автомате столовки с сальными ложками под названием «Коллежская таверна», где можно было набивать себе утробу дешевыми завтраками и болтать с грубоватой официанткой с обесцвеченными волосами, кто звала его милок, в «Битком орехов» – десятиминутные перерывы на кофе, в «Прексис» – поддерживающие в теле жизнь гамбургеры (Гамбургер с Высшим Образованием), ropa vieja[66] и эспрессо в «Идеале» (Ии-дей-аль), кубино-китайском заведении на Бродвее между 108-й и 109-й улицами, гуляш и пампушки в «Городе Ням», ресторане, куда они с Эми ходили ужинать так часто, что пухлые хозяева, муж и жена, начали предлагать им бесплатные десерты, но главным прибежищем в этой расколотой округе был бар и гриль «Вест-Энд», расположенный на Бродвее между 113-й и 114-й улицами, с его неохватной овальной барной стойкой из гладко отполированного дуба, кабинками на четверых или шестерых вдоль северной и восточной стен и большими стульями на колесиках и столами в задней комнате. Годом ранее Эми уже познакомила его с «Вест-Эндом», но теперь, когда Фергусон и сам стал здесь постоянным жителем, этот древний, тускло освещенный водопой вскоре превратился в его основной приют, днем – комната для занятий, вечером – место встреч, его второй дом.
Интересовали его не пиво и не бурбон, а разговоры, случай потолковать с друзьями из «Спектатора» и «Колумбия Ревю», побеседовать с политическими знакомыми Эми и различными завсегдатаями «Вест-Энда», а напитки служили всего лишь жидким реквизитом, которые он потягивал только для того, чтобы и дальше сидеть в кабинке, ибо у Фергусона в жизни впервые было так, что его окружали люди, с кем хотелось бы поговорить, уже не просто одна Эми, кто последние два года была его единственным собеседником, единственным человеком на свете, с кем стоит вообще разговаривать, теперь таких было несколько, теперь их стало много, и разговоры, ведшиеся в «Вест-Энде» были ему так же ценны, как и все говорившееся на занятиях в Гамильтон-Холле.
Парни из «Спектатора» были публикой серьезной, работящей, скорее зубрилы, нежели тошноты, когда дело доходило до того, как они одевались или стриглись, но зубрилами они были с душами тошнотов, и собратья-новички Фергусона из класса 69-го были уже матерыми газетчиками, только что после средней школы, но вкопавшиеся в свою работу и преданные ей так, будто занимались этим уже много лет. Штатные работники «Спектатора» из тех, что постарше, хаживали в другой бар, в паре кварталов ниже по Бродвею, «Золотой поручень» – он был предпочтительным салуном для братков и качков, но приятели Фергусона выбирали более тусклую, не такую буйную атмосферу «Вест-Энда», и из той троицы, что иногда ходила с ним выпить и поговорить в какой-нибудь боковой кабинке, там бывали спокойный и вдумчивый Роберт Фридман, паренек с Лонг-Айленда, освещавший Академическую Успеваемость и в своем нелепом возрасте восемнадцати лет уже умевший писать так же мастерски и профессионально, как любой репортер из «Таймс» или «Геральд Трибюн», балабон Грег Мальхаус из Чикаго (Спорт) и настойчивый, пытливый, кисло саркастичный Аллен Бранч из Сан-Франциско (Дела Сообщества), и все они были согласны с тем, что правление газеты слишком консервативно, слишком робко реагирует на скверную политику университета относительно войны (допускает в студгородок военных вербовщиков, не разрывает связей с УКОЗ[67] – произносится у коз, – программой подготовки флотских резервистов), равно как и на тактику владельцев трущоб при выселении бедных жильцов из многоквартирных домов, принадлежащих университету, чтоб и дальше расширять Колумбию на соседние районы, и когда настанет их черед управлять «Спектатором» весной их младшего курса, они выберут главным редактором Фридмана и быстро примутся за дело, изменят всё. Планы на этот путч лишь подтверждали то, что Фергусон и без того уже сообразил насчет первого курса того года. Они отличались от классов постарше – были агрессивнее, нетерпеливее, больше готовы подняться на драку с глупостью, самодовольством и несправедливостью. Послевоенные дети, родившиеся в 1947-м, имели мало общего с детьми войны, родившимися всего на два-три года раньше, за этот короткий срок успел произойти поколенческий разлом, и хотя большинство старшекурсников по-прежнему клевали на удочку тех уроков, какие выучили в 1950-х, Фергусон и его друзья понимали, что живут они в иррациональном мире, в стране, которая убивает своих президентов, принимает законы против собственных граждан и отправляет свою молодежь умирать в бессмысленных войнах, а это означало, что они более сонастроены с реальностью настоящего, нежели их старшие. Маленький пример, тривиальный случай, но тем не менее уместный: битвы из-за шапочек Недели ориентации абитуриентов. Фергусон инстинктивно отказался носить свою, но так же поступили и парни из «Колумбия Ревю» и «Спектатора», и десятки других, и в дни перед началом занятий в параллели из шестисот девяноста трех студентов больше трети не отводили глаза и сталкивались плечами со старостами-футболистами. Ничего не организовывалось. Каждый мальчишка, кто был против шапочек, действовал так по собственной воле, его отвращала мысль о том, что ему придется расхаживать по всему студгородку как новобранцу из бригады Траляля и Труляля, и так вот зараза сопротивления расползалась, пока не превратилась фактически в массовое движение, во всеобщий бойкот, в борьбу между традицией и здравым смыслом. Результат? Администрация объявила, что отныне для всех поступивших абитуриентов ношение шапочек вводиться не будет. Победа микроскопическая, да, но, возможно, признак грядущего. Сегодня шапочки, а завтра – кто знает?
К концу недели Благодарения Фергусон набрал стопку из полудюжины переводов, которые казались ему более-менее завершенными, и когда они прошли крайне важный Тест Эми, он наконец сгреб их все вместе, сложил в манильский конверт и подал в «Ревю». Вопреки тому, чего он ожидал в ответ, редакторы вовсе не были против принципа публикации переводов в журнале – только если они не слишком длинные, как сказал один, – и так вот вышло, что английское переложения Фергусоном стихотворения Десноса о дезертире и часовых, «Где-то в мире», оказалось принято к публикации в весеннем номере. Хоть он и не был больше полноправным поэтом, но по-прежнему мог участвовать а создании поэзии – тем, что переводил стихотворения, которые были гораздо лучше тех, какие сам он сумел когда-либо сочинить, и молодые поэты, связанные с «Ревю», чьи амбиции касательно самих себя намного превосходили его собственные касательно самого себя, кто, садясь писать, рисковал всем, а он не рисковал почти ничем, когда садился переводить, признали его ценность для группы как человека, который способен был судить о достоинствах одного произведения и недостатках другого, кто сообщал их беседам о поэзии взгляд более широкий, более всеобъемлющий, но эти ребята никогда не включали его в свой внутренний круг, что было совершенно оправданно и справедливо, считал Фергусон, поскольку он, в итоге, не был по-настоящему одним из них, однако в том, что касалось тусования в «Вест-Энде», все они были его добрыми друзьями, и Фергусон любил с ними разговаривать, особенно – с Давидом Циммером, который производил на него впечатление самого блистательного и не по годам развитого из всей компашки, вместе с корешем Циммера по Чикаго не-писателем Марко Фоггом, эксцентричным, взъерошенным мальчишкой, разгуливавшим в ирландском твидовом костюме и настолько глубоко сведущим в литературе, что мог отпускать шуточки на латыни и смешить тебя, пусть латыни ты и не понимал.
Журналисты и поэты были теми, к кому Фергусона тянуло, поскольку их он считал самыми живыми: именно они уже начали прикидывать, кто они и что в отношении к миру, но в классе 69-го были и другие, кто по-прежнему ни шиша не понимал ни про себя, ни про что-либо другое, подростки-хлюпики, набравшие себе хороших отметок в школе и способные добиться сногсшибательных баллов в стандартизованных тестах, но умы у них все еще были детские, орда неопытных эфебов и девственных дрочил, выросшая в маленьких провинциальных городках и типовых домах предместий, – они липли к студенческому городку и своим комнатам в общаге, потому что Нью-Йорк был чересчур велик для них, слишком груб, слишком быстр, и все это место угрожало им и сбивало их с толку. Одним таким невинным был сожитель Фергусона, общительный парняга из Дейтона, Огайо, по имени Тим Маккарти, который поступил в колледж совершенно не готовым к тому, чтобы усвоить свободу впервые жить где-то не дома, но, в отличие от множества других в том же положении, Тим не ушел в себя и не спрятался от города, а ринулся прямо ему навстречу, намереваясь целиком и полностью раствориться в двойном наслаждении монументального пития пива и постоянного потребления марихуаны – с парой кислотных приходов для ровного счета. Фергусон не знал, что делать. Большинство ночей он проводил с Эми в квартире на 111-й улице, и его комната в Карман-Холле служила ему скорее конторой, тем местом, где он держал книги, пишущую машинку и одежду, и когда б он в ней ни бывал, то, как правило, сидел у себя за столом перед машинкой и писал заметки для «Спектатора», сочинял различные длинные и короткие доклады, какие требовалось сдавать на его курсах, либо возился с очередным вариантом какого-нибудь своего перевода. С Тимом виделся нечасто и не сумел наладить с ним связи, отношения у них были дружескими, но глубоко поверхностными, как он однажды услышал у какой-то женщины, говорившей с другой женщиной в 104-м автобусе, и, ощущая, что парень этот движется полным ходом к тому, что могло оказаться серьезными неприятностями, он не очень хотел влезать в личные дела Тима. Повидал он уже довольно для того, чтобы самому не интересоваться экспериментами с той глупостью, какой была дурь, или тем сумасшествием, каким было ЛСД, но по какому праву стал бы он указывать Тиму Маккарти воздерживаться от употребления этих веществ? Впрочем, однажды днем в середине декабря, когда Тим ввалился в комнату, визжа и хихикая, с последнего сеанса дури с бандой дальше по коридору, Фергусон наконец не выдержал и сказал: Тебе это может казаться смешным, Тим, но больше никто не смеется.
Дейтонский мальчишка рухнул на свою кровать и улыбнулся: Не будь таким брюзгой, Арчи. А то уже заговорил, как мой отец.
Мне наплевать, сколько наркотиков ты употребляешь, но тебе будет не очень славно, если тебя отсюда вышибут, а?
Чепуху порешь, мистер Нью-Джерси. У меня в этом семестре сплошь пятерки и четверки, и пятерок больше, чем четверок, и если мне на экзаменах через месяц удастся все, что должно, я, вероятно, попаду в список декана. Вот уж папаша гордиться будет.
Ну и молодец. Но если собираешься и дальше каждый день удалбываться, то сколько еще так протянешь?
Протяну? Да я всегда не только тяну, я всегда на стреме и вперед, и чем выше улетаю, тем больше вперед. Тебе самому надо как-нибудь попробовать, Арчи. Крепчайшие стояки по эту сторону от Гибралтарский скалы.
Фергусон кратко фыркнул – почти как фыркала Эми, – но в данном случае то было признанием поражения, а не настоящим смехом. Он завел спор, который ему суждено было проиграть.