Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 25 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мы никогда не будем моложе, чем сейчас, сказал Тим, а после того, как ты молод, все довольно быстро катится под уклон. Скучная взрослость. Фу из фу-ты-ну-ты. Работа, жена, пара детишек, и вот уже шаркаешь ногами в тапочках, ждешь, когда тебя свезут на фабрику клея – без зубов, без ничего. Так чего же не пожить и не повеселиться, пока можешь? Все зависит от того, что ты зовешь весельем. Отпускание всего, например. Согласен. Но как ты себе представляешь отпускание? Хорошенько заправляться и из кожи вон выпрыгивать. У тебя такое, может, и получится, но это не для всех. А ты б разве не выбрал летать, а не ползать по земле? Это ж так просто, Арчи. Просто руки разводишь – и взлетаешь. Некоторым из нас этого не хочется. И даже думай мы, будто хотим, у нас не получится. Это еще почему? Потому что мы не можем, вот и все. Мы просто не можем. Дело было не в том, что Фергусон не умел летать, или отпускать, или выпрыгивать вон из кожи, но для всего этого ему требовалась Эми, и теперь, когда они пережили свой первый разрыв, свое первое примирение и свое первое переживание того-что-спят-они-вместе-каждую-ночь во Франции, ему уже не удавалось отделить представление о том, кто он есть, от необходимости быть с нею. Нью-Йорк стал следующим шагом вперед, повседневной жизнью с возможностью ежедневно видеть друг дружку, быть вместе почти постоянно, если хотелось, но Фергусон понимал, что не может ни одну из этих возможностей принимать как данность, поскольку разрыв научил его: Эми – такая личность, кому нужно больше места, чем большинству людей, что ее удушающая мать вызвала у нее аллергию на любое и всякое эмоциональное давление, и если он потребует от нее больше, чем она согласна давать, рано или поздно она снова от него отпрянет. Иногда он задавался вопросом, не чересчур ли он ее любит – или не научился ли он еще, как любить ее правильно, поскольку истина заключалась в том, что Фергусон был бы счастлив жениться на ней хоть завтра, даже восемнадцатилетним студентом в первые свои месяцы колледжа он был готов идти дальше по всей своей оставшейся жизни с нею и никогда больше даже взгляда не бросить на какую-нибудь другую женщину. Он знал, до чего чрезмерны такие его мысли, но не мог прекратить их думать. Эми целиком сплелась с ним в нем самом. Он был тем, кем был, потому что теперь с ним внутри была она, и чего ради делать вид, будто он вообще может стать кем-то даже отдаленно человекообразным без нее? Обо всем этом он не произносил ни слова. Смыл был не в том, чтобы отпугнуть ее, а в том, чтобы ее любить, и Фергусон старался как мог бдительно относиться к настроениям Эми и откликаться на тонкие, не высказанные вслух намеки, что подсказывали ему, хорошо ли сегодня ночью спать у нее в постели, к примеру, или она предпочтет подождать завтрашней ночи, или подчеркнуто спросить, желает ли она с ним сегодня вечером поужинать – или же лучше им встретиться попозже в «Вест-Энде», или обоим посидеть дома, потому что обоим нужно писать доклады, или же бросить все и сходить в «Талию» посмотреть кино. Он позволял ей принимать все эти решения, зная, что ей свободнее и счастливее, если решает это она, а поверх всего прочего та Эми, которой хотелось ему, была неистовой, нежной, остроумной девчонкой, что спасла ему жизнь после аварии, бестрепетным собратом-заговорщиком, кто проехала с ним через всю Францию, а не угрюмой царствующей персоной, изгнавшей его из своего двора прошлой осенью на четыре месяца одинокого прозябания в ссылке нью-джерсейского захолустья. В большинстве случаев дело заканчивалось тем, что он проводил с нею ночь, в среднем – четыре или пять раз в неделю, часто целых шесть, а одну, две или порой три ночи – в одиночестве на односпальной койке на десятом этаже Карман-Холла. Такой порядок всех устраивает, ощущал Фергусон, хоть и желал он, чтобы цифры превратились в устойчивые семь и ноль, но самым важным тут было вот что: после двух лет тела их по-прежнему загорались огнем, когда они вместе заползали в постель, и редкой бывала та ночь, когда Фергусон спал с Эми и они не занимались любовью, прежде чем заснуть. Если вывернуть наизнанку утверждение Готтесмана, постоянный секс не только был для них полезен, но полезный секс делал их самих постояннее и крепче: двое переплетались в одно, а не одно и одно стояли порознь. Физическая близость, развившаяся между ними, была теперь такой насыщенной, что иногда Фергусон чувствовал: тело Эми известно ему лучше, чем его собственное. Но не всегда, и потому очень важно было, чтобы он ее слушал и следовал за ней в вопросах физических, чтобы он обращал пристальное внимание на то, что она ему говорит глазами, ибо то и дело он неверно толковал сигналы и поступал как-то не так, например, хватал ее и целовал, когда ей от него этого не хотелось, и хоть она его никогда не отталкивала (что лишь усиливало его смятение), он мог определить, что душа ее к такому не лежала, что как раз в тот миг о сексе она вовсе не думала так, как он о нем думал, а он о нем думал постоянно, но она все равно разрешала ему заниматься с собою любовью, поскольку ей не хотелось его разочаровывать, поддавалась его желаньям, вовлекаясь в них пассивно, механический секс, что было хуже, чем вообще никакого секса, и впервые, когда такое случилось, Фергусону стало так стыдно, что он поклялся никогда больше этого не допускать, но оно произошло опять, еще дважды за следующие несколько месяцев, отчего он понял наконец, что мужчины и женщины – это не одно и то же, и если он намерен поступать со свой женщиной правильно, ему придется обращать еще более пристальное внимание и учиться думать и чувствовать, как она, ибо у него в уме не было сомнений, что Эми в точности известно, о чем думает и что чувствует он, а это объясняло, почему она терпела его ляпсусы похоти и ослепленные любовью жесты недоумия. Еще одна иногда совершаемая им ошибка – переоценивать самоуверенность Эми. Великий рев бытия, который испускала душа Шнейдерман, казалось, препятствует любым провалам в сомнение или неопределенность, но и у нее бывали скверные мгновения, как и у всех прочих, мгновения печали и слабости и мрачной задумчивости, а поскольку случались они так редко, то всегда казалось, будто они застают Фергусона врасплох. Превыше всего остального – интеллектуальные сомнения о том, здравы у нее политические воззрения или нет, будет ли для кого-либо ценно то, что она сделала, сказала или подумала, стоит ли сражаться с системой, если система никогда не изменится, не ухудшит ли чего-нибудь борьба за то, чтобы что-то улучшить, – из-за тех, кто поднимется против тех, кто сражается за то, чтобы сделать что-то лучше, – но еще и сомнения о себе самой, маленькие девчачьи штучки, что вдруг начинали ее терзать безо всякой видимой причины: губы у нее слишком тонкие, глаза слишком маленькие, чересчур большие зубы, на ногах слишком много родинок – тех самых светло-коричневых точек, которые так страстно любил Фергусон, но нет, говорила она, они уродские, и она нипочем больше не наденет шорты, а теперь она еще и разжирела, а теперь слишком уж всхуднула, и почему у нее такие маленькие груди, и черт бы забрал этот ее здоровенный еврейский нос, и какого хера делать ей с этими ее чокнутыми волосами торчком, это невозможно, невозможно с ними ничего сделать, и как вообще можно до сих пор хотеть красить губы, когда косметические компании промывают женщинам мозги, чтобы все они стремились к какому-то извращенному, искусственному видению женскости, дабы питать великую капиталистическую машину по выколачиванию прибыли, какая работает на том, что заставляет людей хотеть того, что им не нужно? Все это – от энергичной, привлекательной девушки в расцвете юной ее взрослости, и если такой человек, как Эми Шнейдерман, способна была эдак ставить под сомнение тело, которое ей принадлежало, что уж говорить о толстушках, простушках, девушках-калеках, которым и ловить-то было нечего? Не только мужчины и женщины не похожи друг на дружку, заключил Фергусон, но и женщиной быть труднее, чем мужчиной, и если он когда-либо об этом забудет, сказал он себе, богам следует спуститься со своей горы и выколупать глаза у него из головы. Весной 1966 года в Колумбии образовалось отделение СДО. «Студенты за демократическое общество» уже стали национальной организацией, и одна за другой большинство левых студенческих групп в студгородке проголосовали за слияние с СДО или распустили свои ряды и растворились в ней. Среди них были Комитет за насмешку над обществом, который в прошлом году расхаживал по Дорожке Колледжа, держа пустые плакаты в знак общего протеста против всего (Фергусон страшно жалел, что не видел этого сам), Движение 2 мая, которое поддерживала Прогрессивная рабочая партия, сами члены Прогрессивной рабочей партии (маоистской, гнувшей жесткую линию), и группа, к которой со своего первого курса принадлежала Эми, НКВ (Независимый комитет по Вьетнаму), сражавшийся с полицией в прошлом мае, когда двадцать пять его членов прервали церемонию награждения УКОЗ ВМФ на пласе Библиотеки Лоу. Лозунгом СДО был Пусть решает народ!, и Фергусон поддерживал позицию группы с таким же энтузиазмом, что и Эми (против войны, против расизма, против империализма, против нищеты – и за демократический мир, в котором все граждане могли бы жить друг с другом как равные), но Эми вступила в организацию, а Фергусон нет. Причины были очевидны им обоим, и они не стали тратить время на обсуждение этого дела – да и вообще никакого времени на попытки убедить другого принять иное решение, поскольку Фергусон вообще-то подталкивал ее к тому, чтобы она туда вступила, а она понимала, почему он никогда никуда не вступит, поскольку Эми была из тех, кто мог вообразить, как сам швыряет кирпичи, а вот Фергусон – из тех, кто не мог и не стал бы, и даже сожги он свою карточку прессы и подай в отставку из «Спектатора» – все равно бы не присоединился ни при каких обстоятельствах. Двадцать шестого марта он снова шел с нею вместе по Пятой авеню в другой антивоенной демонстрации, но это было примерно все, на что он был готов со своей лептой в общее дело. В конце концов, в дне часов всего столько-то, и после того, как он заканчивал домашнюю и газетную работы, перспектива провести какое-то время со своими французскими поэтами была для него гораздо привлекательней, чем посещение громких дискуссионных политических сходок, где планировалась следующая акция, какую группа будет устраивать по следующему вопросу повестки дня. Когда в начале июня закончился второй семестр, Фергусон пожал руку Тиму Маккарти, попрощался с Карман-Холлом и перебрался в более просторное жилье вне студгородка. Только первокурам требовалось жить в общежитии, а теперь, раз первый курс у него остался позади, он был волен отправляться, куда пожелает. Вместе с тем желал он съехаться с Эми, но из гордости (и, быть может, как испытание любви) Фергусон удержался от того, чтобы спрашивать у нее, нельзя ли ему арендовать одну из двух спален, что, вероятно, освободятся у нее в квартире (обе их занимали старшекурсницы), и ждал, что она задаст этот вопрос сама, что она и сделала в конце апреля, всего через несколько часов после того, как сама узнала, что две ее соседки-выпускницы уедут из Нью-Йорка в тот же день, как получат дипломы, и насколько же приятнее было жить там по ее приглашению, чем пригласиться туда самому, – знать, что она его хотела так же, как он хотел ее. Они быстро заняли две освободившиеся комнаты, обе – просторнее и светлее, чем тесная дыра Эми в глубине квартиры, две комнаты располагались рядышком в главном коридоре, в обеих – двуспальные кровати, письменные столы, бюро и книжные шкафы, которые они купили от съезжавших жилиц за общую сумму в сорок пять долларов каждый, и челночное существование Фергусона весь последний год подошло к концу, не будет больше ежедневных походов вверх и вниз по Бродвею между его комнатой в общаге и квартирой Эми, теперь они жили вместе, они теперь вместе спали в одной постели семь ночей из каждых семи, и все то лето 1966 года девятнадцатилетний Фергусон расхаживал с жутковатым ощущением того, что он вступил в мир, где уже необязательно просить у мироздания чего-то больше того, что ему и так уже дали. Беспрецедентный миг равновесия и внутреннего претворения. И рыбку съел, и косточкой не подавился. Никто, попросту больше никто на свете не мог быть счастливее. Иногда Фергусон задавался вопросом, не облапошил ли он автора «Книги земной жизни», который в тот год слишком быстро листал страницы и отчего-то оставил ту, что была предназначены для этих месяцев, пустой. Лето в жарком Нью-Йорке, где невозможно дышать, один день за другим при девяноста градусах[68], жаркий асфальт плавится на солнце, а бетонные блоки мостовой прожигают подошвы обуви, воздух так густ от влажности, что даже кирпичи с фасадов зданий, кажется, сочатся п?том, и повсюду вонь мусора, гниющего на тротуарах. Американские бомбы падали на Ханой и Хайфон, чемпион в тяжелом весе разговаривал с прессой о Вьетнаме (Ни один вьетконговец ни разу не обзывал меня негритосом, сказал он, тем самым объединив две американские войны в одну), поэта Франка О’Хару на Огненном острове сбил дюноход, и он умер в сорок лет, а Фергусону и Эми не удавалось выбраться из ловушки скучных летних работ, у него – продавец в книжном, у нее – машинопись и делопроизводство, низкооплачиваемые работы, вынуждавшие их нормировать «Голуазы», зато Бобби Джордж играл в Германии в бейсбол, в баре «Вест-Энд» работал кондиционер воздуха, и как только они возвращались в свою жаркую, безвоздушную квартиру, Фергусон мог водить прохладной мягкой мочалкой по голому телу Эми и грезить о том, что они вернулись во Францию. То было лето политики и кино, ужинов в квартире Шнейдерманов на Западной Семьдесят пятой улице и в квартире Адлеров на Западной Пятьдесят восьмой, празднования перехода Гила Шнейдермана в «Нью-Йорк Таймс» после того, как «Геральд Трибюн» остановила свои печатные станки и исчезла со сцены, хождения на концерты в «Карнеги-Холл» с Гилом и братом Эми Джимом, поездок на 104-м автобусе по Бродвею в «Талию» и «Нью-Йоркер», чтобы сбежать от жары на просмотр фильмов, которые, решили они, все должны быть комедиями, поскольку мрачность момента требовала, чтобы они смеялись всегда, при любой возможности, а кому по силам рассмешить их лучше всех, если не братьям Маркс и В. К. Фильдсу или глупым чудачествам с Грантом и Павелль, Хепберн, Данн и Ломбард в главных ролях, они никак не могли на них насмотреться, прыгали в автобус в ту же минуту, когда узнавали, что идет еще один спаренный сеанс комедий, и что за облегчение – забыть про войну и вонючий мусор на несколько часов, пока сидишь в темноте с кондиционированным воздухом, но когда ни в районе, ни где-то еще не показывали никаких комедий, они возвращались к своему летнему проекту – продраться через то, что называли литературой несогласия: читали Маркса и Ленина, потому что их надо было читать, а также Троцкого и Розу Люксембург, Эмму Гольдман и Александра Беркмана, Сартра и Камю, Малькольма Икса и Франца Фанона, Сореля и Бакунина, Маркузе и Адорно, ища ответы, которые помогли бы им объяснить, что произошло с их страной: та, похоже, рушилась под бременем собственных противоречий, – но в то время, как Эми ловила себя на том, что приближается к марксистской трактовке событий (неизбежное свержение капитализма), у Фергусона имелись сомнения – не просто из-за того, что Гегелева диалектика, поставленная с ног на голову, поражала его как механический и упрощенческий взгляд на мир, но и потому, что среди американских рабочих не было классового сознания, нигде в культуре никаких симпатий к социалистической мысли, а потому – ни единого шанса на тот великий переворот, какой предсказывала Эми. Иными словами, они расходились во мнениях, хотя, по сути, и были на одной стороне, но никакие подобные разногласия, казалось, не играли никакой роли, поскольку ни тот ни другая на том рубеже не ощущали полной уверенности ни в чем, и каждый понимал, что прав может быть другой или что оба они могут оказаться неправы, и потому лучше высказывать свои сомнения свободно и открыто, а не шагать в ногу, сцепившись руками, пока оба не свалятся с края утеса. Самое главное, то было лето, когда он смотрел на Эми, наблюдал, как она наносит помаду и расчесывает свои невозможные волосы, изучал ее руки, пока она втирала в ладони лосьон для тела, а затем оглаживала этими ладонями себе ноги, руки и груди, мыл ей голову, а она закрывала глаза и глубже погружалась в теплую воду ванны – древней ванны с лапами вместо ножек и пятнами ржавчины, впитавшимися в треснувший фаянс, лежал по утрам в постели и смотрел, как она одевается в углу комнаты, а лучи льются в окно и окружают ее собой, как она ему улыбается, натягивая трусики, лифчик и юбку из хлопка, маленькие домашние детали жизни на ее женской орбите, тампоны, противозачаточные таблетки, таблетки от того, когда ей сводило живот во время мучительных месячных, работа по хозяйству, которую они делали вместе, – покупали продукты, мыли посуду, и то, как она прикусывала иногда нижнюю губу, когда они стояли вместе на кухне, резали и крошили лук и помидоры, готовя чили в кастрюльке, что кормила бы их ужинами все выходные, сосредоточенность у нее во взгляде всякий раз, когда она красила себе ногти на руках или ногах, чтобы произвести хорошее впечатление на работе, смотрел, как она бреет ноги и подмышки, пока тихонько сидит в ванне, а потом залезал к ней туда и намыливал ей скользкую белую кожу, неземная гладкость ее кожи под его руками, и секс, и секс, и секс, потный летний секс без всяких покрывал сверху, а они катались по всей кровати у нее в комнате, и старый скрипучий вентилятор немного перемешивал воздух и ничего не остужал, содроганья и вздохи, взвизги и стоны, в ней, на ней сверху, под ней, рядом с ней, глубокий хохот, застревавший у нее в горле, внезапные нападения со щекоткой, неожиданные обрывки старых популярных песенок из их детства, колыбельных, неприличных лимериков, стишков Матушки Гусыни, и сварливая Эми сощуривалась в еще одном каком-нибудь своем капризе, счастливая Эми заглатывала воду со льдом и холодное пиво, ела быстро, пихая в себя еду, как оголодавший портовый грузчик, фырчки смеха, когда она смотрела Фильдса и братьев М.: Нет никакой санной кляузы, Арчи! – и великолепное Ах, которое она выдохнула однажды вечером, когда он вручил ей свой перевод раннего стихотворения Рене Шара, такого короткого, что состояло оно всего из трех слов, краткой вспышки, озаглавленной «Рука Ласенэра», что отсылало к поэту-преступнику девятнадцатого века, который потом вынырнул персонажем в «Детях райка»: Миры красноречия утрачены. Оно не могло кончиться, никогда. Солнце прилипло к небу, из книги пропала страница, и лето будет вечно, если только они не станут слишком тяжко дышать или не попросят слишком многого, всегда лето, когда им по девятнадцать лет, и они наконец-то, почти наконец-то, вероятно, наконец на самой кромке того, чтобы распрощаться с тем мгновеньем, когда у них все еще впереди. 5.2 5.3 7 ноября 1965 года Фергусон приступил к шестнадцатой книге «Одиссеи» Гомера. Он сидел за письменным столом в маленькой комнате горничной на шестом этаже жилого здания в седьмом округе Парижа, которая была ему домом последние три недели, и вот теперь, когда Одиссей наконец-то снова добрался до Итаки после своего нескончаемого путешествия из Трои, сероглазая Афина замаскировала его в одеяния и тело усохшего старого бродяги, и вот, пока многоумный сидит со свинопасом Эвмеем в горной хижине на окраине города, туда входит Телемах, Одиссеев сын, кто был всего-навсего младенцем, когда отец его отправился в Трою двадцать лет назад, и до сих пор ничего не знает о возвращении отца, поскольку сам только что вернулся из долгого и опасного путешествия, и когда Эвмей выходит из хижины и отправляется во дворец сообщить Пенелопе, матери этого молодого человека, что Телемах вернулся на Итаку в целости и сохранности, отец и сын остаются впервые наедине, и отец полностью осознает, что смотрит на собственного сына, а вот сын по-прежнему ни о чем не догадывается. Затем появляется Афина, переодетая высокой и красивой женщиной с Итаки, видит ее только Одиссей, а сын его, значит, не видит, она манит отца выйти наружу на минутку и говорит ему, что время обманов кончилось и он теперь должен явить себя Телемаху. «Кончив (как было сказано в недавно опубликованном переводе Фицджеральда, что лежал на столе у Фергусона), Афина его золотым своим жезлом коснулась. / Тотчас же чистый хитон, новый плащ его плечи покрыли; / Сам выше ростом он стал, крепче станом, моложе годами, / И красивее лицом, загорелей, полнее щеками. / Волос стал черный густой, бородой подбородок покрылся»[69]. Бога нет, твердил себе Фергусон. Никогда не было и никогда не будет единого Бога, но есть боги, множество богов из многих и разных частей света, среди них – боги греческие, жившие на горе Олимп, Афина, Зевс, Аполлон и всякие другие, резвившиеся первые двести девяносто пять страниц «Одиссеи», а больше всего на свете богам нравилось вмешиваться в дела людей. Они просто не могли с собой ничего поделать – именно для этого они и родились. Точно так же бобры не могут удержаться от постройки запруд, предполагал Фергусон, – или кошки от мучения мышей. Существа бессмертные, да, но у них слишком много свободного времени, а это значит, что их ничего не удержит от измышления смачных, часто жутких развлечений. Когда Одиссей вновь входит в хижину, Телемаха как громом поражает преображение старика в то, что, по его мысли, должно быть богом. Но Одиссей, едва справляясь с душащими его рыданиями, едва способен вытолкнуть слова изо рта и тихо отвечает: «Нет, я не бог. Зря меня ты бессмертным богам уподобил. / Я твой отец. За меня тяжких стонов имел ты немало, / Много обид претерпел, наглецам уступая невольно». То был первый укол, кончик лезвия пронзил кожу Фергусона где-то в бескостной, незащищенной области между грудной клеткой и пахом, ибо прочитанные им слова Одиссеева краткого ответа произвели на него то же самое воздействие, какое бы возникло, гласи эти строки: Сегодня будет холодно, Арчи. Не забудь надеть в школу шарф. А затем лезвие вошло до упора: «Телемах, обливаясь слезами, / Стал обнимать тут отца благородного с трепетом в сердце. / Тут у обоих в сердцах разгорелось желание плакать. / Громко рыдали они, даже громче, чем хищная птица, / Коршун или же орел кривокогтый, из гнезд у которых / Взяли крестьяне птенцов, не успевших еще опериться. / Так же стонали они, громко плача и слезы роняя. / И до захода бы так светоносного солнца рыдали…» То был первый раз, когда Фергусон плакал над книгой. Во тьме как пустых, так и битком набитых кинозалов он проливал много слез, порой – над самой придурковатой сентиментальной чепухой, далеко не раз глотал слезы, слушая с Гилом «Страсти по Матфею», особенно в том месте на первой стороне третьей пластинки, когда голос тенора вдруг вздрагивает от чувства, но вот книги никогда так на него не действовали, даже самые грустные, самые трогательные книги, однако же теперь, в тусклом ноябрьском свете Парижа, слезы капали на страницу 296 издания «Одиссеи» в бумажной обложке за доллар и сорок пять центов, и когда он отвернулся от поэмы и попробовал глянуть в окно своей комнатушки, все в ней оказалось как-то размыто.
«Одиссея» была второй книгой из списка Гила на чтение. «Илиада» в нем шла первой, и, пробравшись сквозь две эпические поэмы анонимного сказителя или сказителей, которым было дано имя Хомерос, Фергусон пообещал прочесть за следующие два года еще девяносто восемь книг, включая греческие трагедии и комедии, Вергилия и Овидия, кусками Ветхий Завет (версию короля Иакова), «Исповедь» Августина, «Ад» Данте, примерно половину «Опытов» Монтеня, не менее четырех трагедий и трех комедий Шекспира, «Потерянный рай» Мильтона, выдержки из Платона, Аристотеля, Декарта, Юма и Канта, «Оксфордскую книгу английской поэзии», «Нортоновскую антологию американской поэзии», а также британские, американские, французские и русские романы таких писателей, как Фильдинг-Стерн-Остен, Готорн-Мельвиль-Твен, Бальзак-Стендаль-Флобер и Гоголь-Толстой-Достоевский. Гил и мать Фергусона оба надеялись, что их сын, носитель статьи 4-Ф и бывший книжный вор, через год-два изменит свои взгляды на поступление в колледж, но, по крайней мере, если Фергусон продолжит упорствовать в своем избегании достоинств формального образования, сотня названий даст ему какое-то знание о некоторых книгах, которые должен прочесть каждый образованный человек. Фергусон собирался сдержать слово, потому что хотел прочесть те книги и имел стойкое намерение освоить их все до единой. Ему не хотелось идти по жизни необразованным, недисциплинированным незнайкой, он просто не желал поступать в колледж, и хоть был готов просиживать по пять двухчасовых занятий в неделю в «Alliance Fran?aise», поскольку одним из его честолюбивых замыслов на жизнь стало досконально овладение французским языком, у него не имелось ни малейшего желания высиживать занятия где бы то ни было еще, а меньше прочего – в колледже, что ничем не лучше любого другого заведения строгого режима, в каких его запирали с пяти лет – а несомненно, даже хуже. Единственная причина отказаться от идеалов и согласиться на какой-нибудь из этих четырехлетних сроков – это получить студенческую отсрочку от службы в армии, что снимет дилемму шагать во Вьетнам или распрощаться с Вьетнамом, что, в свою очередь, снимет следующую дилемму – федеральная тюрьма или постоянный отъезд из Соединенных Штатов, все это откладывается на этот твой четырехлетний срок, но Фергусон уже решил задачку другими средствами, и теперь, раз армия его отвергла, он мог отвергнуть колледж, и с этими дилеммами ему даже не придется больше сталкиваться. Он знал, до чего ему повезло. Он не только оказался избавлен от войны и всех до единого мерзейших решений, какие война порождала, от ужасных «да» и «нет», с какими приходилось иметь дело каждому американскому мужчине после средней школы и после колледжа ровно столько, сколько будет длиться эта нечестивая война, но и его родители не ополчились на него, это было существенно, ничего не было важнее для перспектив его выживания на длинном пробеге, чем то, что Гил и мать простили Фергусона за грехи его старшего класса, и хоть и продолжали за него беспокоиться и сомневаться в его умственной и эмоциональной устойчивости, они вовсе не вынуждали его обращаться к врачу насчет психотерапии, которая, как предлагал Гил, может принести ему громадную кучу пользы, ибо Фергусон настоял на том, что это необязательно, что он уже совершил свою долю тупых подростковых ошибок, но теперь с ним, по сути, все хорошо, и разбазаривание родительских денег на подобное туманное предприятие только усилит муки его совести. Они сдались. Они всегда уступали, если он разговаривал с ними зрелым и разумным голосом, потому что всякий раз, когда Фергусон бывал в лучшей своей форме, а не худшей, что происходило примерно в половине случаев, лишь очень немного людей на свете могло сравниться с ним – таким милым он был, таким любящим, глаза его излучали такую сладость и прозрачную любовь, что мало кто мог ему противостоять, а меньше всех – мать и отчим, которые прекрасно отдавали себе отчет в том, что Фергусон может быть и другим, не только таким милым, но все равно ловили себя на том, что бессильны ему противодействовать. Две удачи, а за ними – и третья, случившаяся с Фергусоном в последнюю минуту, возможность пожить какое-то время в Париже, а то и долго, что сперва казалось невозможным, уж точно если мать изводилась из-за громадного расстояния, что между ними проляжет, а Гил бухтел насчет всего устройства этого предприятия и десятков практических трудностей, какие оно представит, но затем, через пару месяцев после того, как присвоенная Фергусону категория 4-Ф упала к ним в семейный почтовый ящик, Гил написал в Париж Вивиан Шрайбер и попросил у нее совета, и тот удивительный ответ, что она дала ему в своем письме, положил конец бухтенью Гила и значительно уменьшил тревогу матери Фергусона. «Шлите Арчи ко мне, – писала Вивиан. – Chambre de bonne на шестом этаже, которая принадлежит моей квартире, сейчас стоит пустая, поскольку сын моего брата Эдвард вернулся в Америку доучиваться на последнем курсе в Беркли, а я не озаботилась подыскать в нее нового жильца, и это означает, что Арчи может в ней поселиться, если его не смущает жить на минимальной площади. Никакой платы, конечно, не нужно. А теперь, когда моя книга о Шардене вышла в Лондоне и Нью-Йорке, все свое время я трачу на то, чтобы перевести ее на французский для моего парижского издателя, работа это нудная, но, к счастью, она почти завершена, и, поскольку на непосредственном горизонте не маячит никаких новых проектов, я буду счастлива взять на себя заботу о наставлении Арчи, пока он будет изучать замечательные книги из твоего списка, что, разумеется, потребует от меня, чтобы я и сама их прочла, а должна признаться, что мысль о том, что мне предстоит снова погрузиться по все это великолепие, необычайно мне приятна. Школьные статьи о фильмах, которые ты приложил к своему письму, показывают, что Арчи – способный и разумный молодой человек. Если он не одобрит моих преподавательских методов, сможет поискать себе кого-нибудь другого. Но я готова попробовать сама». Фергусон ошалел от восторга. Не просто Париж, но Париж под одной крышей с Вивиан Шрайбер, Париж с благожелательной заботой самого достославного воплощения женственности, Париж на рю де л’Юниверситэ в седьмом округе, Париж Левобережья со всеми удобствами богатых и безмятежных кварталов, лишь короткая прогулка до кафе Сен-Жермена, лишь короткая прогулка за реку до «Синематеки» в «Палэ-де-Шайо», а самое важное – впервые для него самостоятельная жизнь. Мучительно было прощаться с матерью и Гилом, особенно с матерью, которая в конце их совместного домашнего ужина дождливым октябрьским вечером даже всплакнула, отчего ему самому чуть было тоже не захотелось расплакаться, но он отвратил это потенциальное смущение тем, что рассказал им, какую книгу начал писать за те дни, что прошли после его армейской медкомиссии, когда он еще не был уверен в том, что с ним случится, и чувствовал себя совершенно потерянным, маленькую книжку, у которой вместе с тем уже имелось название, навеки высеченное в камне: «Как Лорел и Гарди спасли мне жизнь», – книгу, по сути, о его матери, сказал он, и о тех нелегких годах, что они пережили с нею между ночью ньюаркского пожара и днем, когда она вышла замуж за Гила, книгу, которая будет делиться на три части: «Славные забвения» – первая, рассказ обо всех фильмах, какие они посмотрели с ней вместе во время Занятного Междуцарствия и те месяцы, что были потом, о важности тех фильмов для них, о спасительной силе нелепых студийных постановок, какие они смотрели вместе с балконов кинотеатров Вест-Сайда, а мать безостановочно пыхала своими «Честерфильдами», и Фергусон грезил, будто он у фильмов внутри, играет на двумерных экранах, что висели перед ним, а вторая часть будет называться «Стан и Олли», история его одержимости этими двумя балбесами, и до чего он их любит до сих пор, а за ними – последняя часть, она еще полностью не продумана, что-нибудь с каким-то названием вроде «Искусство и дрянь» или «Это против того», где он проведет исследование разницы между голливудским кинохламом и шедеврами из других стран и предложит веские доводы в пользу мусора, пусть даже станет защищать эти шедевры, и, возможно, ему будет полезно уехать именно в такую даль, сказал он, прочь от матери, такой, какая она сейчас, – для того, чтобы написать о ней такой, какой она была тогда, чтобы смочь пожить немного в обширных, густонаселенных областях памяти, и чтоб настоящее ему в этом не мешало, ничего не отвлекало бы от жизни в прошлом – столько, сколько ему понадобится там пробыть. Мать улыбнулась ему сквозь слезы. Загасив недокуренную сигарету левой рукой, она потянулась к Фергусону правой, прижала сына к себе и поцеловала его в лоб. Гил встал из-за стола, подошел к тому месту, где сидел Фергусон, и тоже его поцеловал. Фергусон поцеловал обоих, а потом Гил поцеловал мать, и все они пожелали друг дружке спокойной ночи. К вечеру следующего дня пожелание спокойной ночи превратилось в пожелание доброго пути, а минуту спустя Фергусон уже садился в самолет – и был таков. Она несколько постарела с тех пор, как он видел ее в последний раз, или же выглядела несколько старше того человека, кого он носил у себя в сердце последние три года, но теперь ей исполнился сорок один год, почти что сорок два, а это всего на два года моложе его матери, его по-прежнему прекрасной матери, которая за последние три года тоже несколько состарилась, а сама Вивиан Шрайбер несомненно была все так же красива, лишь стала немного старше, только и всего, и хоть была она объективно не так прекрасна, как его мать, в ней по-прежнему еще виделось это сияние, этот соблазнительный тленье-блеск силы и уверенности, какого не было у его матери, у его работящей матери-художницы, которая заботилась о том, чтобы самой выглядеть лучше, только когда выходила в свет, а вот Вивиан Шрайбер писала книги о художниках и всегда была на свету, вдова при деньгах и без потомства, со множеством друзей, по словам Гила, она постоянно тусовалась и общалась с художниками, писателями, журналистами, издателями, галеристами и директорами музеев, а вот более приглушенная его мать постоянно горбилась над своей работой, и, за исключением мужа и сына, никого близкого у нее не было. На заднем сиденье такси по пути в город из аэропорта Вивиан (не миссис или мадам Шрайбер, как она велела ему еще в терминале, а Вивиан или Вив) задала Фергусону сто вопросов о нем и его планах, и чего он надеется добиться, живя в Париже, на что он отвечал, рассказывая о книге, которую начал писать еще летом, о решимости улучшить свой французский до такой степени, что сможет говорить на нем так же хорошо, как говорит на английском, о желании занырнуть в список чтения Гила и впитать все слова до единого во всей сотне этих книг, о том, чтобы посмотреть как можно больше фильмов и записать все свои наблюдения в папку-скоросшиватель на трех кольцах, об устремлении писать статьи о кино и обнародовать их в британских, американских или публикуемых во Франции, но выходящих на английском журналах, если их примет какой-нибудь редактор, о том, что хочет где-нибудь играть в баскетбол и вступить в лигу, если в Париже существуют такие штуки, как любительские баскетбольные лиги, о возможности натаскивать французских детей в английском, чтобы как-то прибавить к тому содержанию, что его родители будут присылать ему каждый месяц, наниматься неофициально, раз по закону работать ему во Франции нельзя, все это говорил и говорил еще не оправившийся после перелета Фергусон, отвечая на вопросы Вивиан Шрайбер, уже не робея так, как пугался в ее присутствии он, пятнадцатилетний, теперь способный соображать достаточно смело, чтобы смотреть на нее не как на дополнительного родителя, а как на взрослую знакомую и возможного друга, поскольку у него не было причин допускать, будто она предложила ему свободную комнату у себя в доме из какого-то спящего материнского инстинкта (бездетная женщина стремится проявить заботу о ребенке, какого могла бы родить, когда ей было чуть за двадцать), нет, вопрос о материнстве по доверенности здесь не стоял, была другая причина, покуда еще непознаваемая причина, что не давала ему покоя, и потому, закончив отвечать на множество ее вопросов, он задал ей всего один – тот же самый вопрос, который задавал себе сам еще с тех пор, как Гил получил ее письмо: Зачем она это делает? Не то чтоб он был неблагодарен, сказал Фергусон, не то чтоб был не в восторге вновь оказаться в Париже, но они же едва друг с дружкой знакомы, так с чего б ей так стараться из-за человека, которого она едва знает? Хороший вопрос, ответила она. Вот бы я могла на него ответить. Вы не знаете? Вообще-то нет. Это имеет какое-то отношение к Гилу? Отблагодарить его за то, что он для вас сделал во время войны, может? Может. Но не только это. Скорее – оттого, что я толком даже не знаю, что делать, наверное. У меня заняло пятнадцать лет написать эту книгу о Шардене, и теперь, когда дело сделано, то, что было книгой у меня в жизни, превратилось в пустоту. Пятнадцать лет. Уму непостижимо – пятнадцать лет. Вивиан улыбнулась, как бы при этом нахмурившись, отметил Фергусон, но тем не менее улыбнулась. Она сказала: Я медленная, милый. Все равно не понимаю. Какое отношение пустота имеет ко мне? Наверное, из-за фотографии. Какой фотографии? Того снимка с тобой, что сделала твоя мать, когда ты был маленьким. Я его купила, помнишь? И последние три года он висит на стене в той комнате, где я заканчивала «Шардена». Я тысячи раз смотрела на это фото. Маленький мальчик спиной к камере, костлявый позвоночник выпирает, а полосатая футболка обтягивает позвонки, худенькая правая ручка вытянута, ладошкой упирается в ковер, а вдали на экране Лорел и Гарди – на том же расстоянии от тебя, что и камера от твоей спины. Пропорции просто совершенны – изумительны. И вот ты, совсем один на полу, застрял меж двух этих расстояний. Воплощенное детство. Одиночество детства. Одиночество твоего детства. И что тут говорить, как ни погляжу на эту фотографию – я думаю о тебе, о мальчике, с которым познакомилась в Париже три года назад, о том же мальчике, кто некогда был малышом с той картинки, и вот, раз я так часто думаю о тебе, мне трудно не считать нас с тобой друзьями. Поэтому, когда Гил написал мне и сообщил, что ты хочешь сюда приехать, я сказала себе: Хорошо, теперь мы можем стать настоящими друзьями. Знаю, кажется несколько сумасбродным, но вот так уж есть. Думаю, мы с тобой интересно проведем время, Арчи. Квартира на втором этаже была огромна, chambre de bonne на шестом – отнюдь. Внизу семь громадных комнат, наверху – одна маленькая, и каждая из тех семи была заставлена мебелью, торшерами, застелена персидскими коврами, увешана картинами, рисунками, фотографиями – и книги, книги повсюду в хозяйской спальне и кабинете, и вдоль одной стены в гостиной, просторная квартира с высокими потолками, где все ощущалось простым и незагроможденным – комнаты были достаточно обширны, чтобы в них растворялись предметы, там содержавшиеся, и не мешали перемещениям людей, приятное ощущение в самый раз и никогда не слишком мало или слишком много, и до чего же поразили Фергусона исполинская, целиком белая, старомодная кухня с черно-белой плиткой под ногами, и зеркальные двойные двери, разделявшие гостиную и столовую, с тонкими французскими ручками, что так отличались от ручек-пеньков, к каким все привыкли в Америке, и массивные двойные окна в гостиной, окутанные тонкими, почти прозрачными муслиновыми шторами, что позволяли свету просачиваться внутрь все часы утра и дня, а зачастую и до самых сумерек. Буржуазные небеса в квартире внизу, а вот наверху, в комнате горничной на шестом этаже, который, говоря технически, был седьмым этажом здания – поскольку французы считали цокольный этаж не первым, а rez-de-chauss?e, – не было ничего, кроме четырех голых стен, скошенного потолка и едва-едва места на кровать, узенькую книжную этажерку на пять полок, крохотный письменный столик со скрипучим деревянно-плетеным креслом, встроенным ящиком для вещей под кроватью и раковиной с холодной водой. Общий туалет в конце коридора; ни душа, ни ванны. До этажа этого можно было добраться, доехав на лифте до пятого и поднявшись по лестнице еще на этаж выше, где вдоль северной стены здания тянулся длинный коридор с шестью одинаковыми коричневыми дверями в ряд, одна подле другой, каждая комната – собственность владельцев квартир на этажах с нулевого до пятого, дверь Фергусона из них вторая, а комнаты за другими дверями занимали испанские и португальские горничные, работавшие у хозяев квартир внизу. То была мрачная монашеская келья, осознал Фергусон, едва шагнув в нее с Вивиан в утро своего первого дня в Париже, вовсе не этого он ожидал, самое крохотное место, в каким ему доводилось обитать с самого начала своей жизни, chambre, к которой, несомненно, следовало привыкнуть прежде, чем он начнет в ней жить, не чувствуя, что сейчас задохнется, но окна в ней были – или одно окно, разделенное надвое, высокое двойное окно в северной стене с лилипутским балкончиком, окруженным металлическими поручнями с трех сторон и местом, какого едва хватало для размещения его ног размером одиннадцать с половиной, а с того балкончика или через двойное окно он мог смотреть на север и любоваться видом на набережную Орсэ, Сену, Большой дворец на другом берегу реки, а выше и дальше на Правобережье – пейзажем аж до самого Сакре-Кёр на Монмартре, если же повернет голову влево и перегнется через перильца – увидит Марсово поле и Эйфелеву башню. Недурно. Вовсе недурно, в конце концов, оттого, что у него даже вопроса не возникало о том, что он станет проводить в этой комнате все свое время, оно должно было служить ему для письма, учебы и сна, а вот место для еды, мытья и разговоров было внизу, в квартире Вивиан, где кухарка Селестина давала ему есть, когда бы он ни попросил, восхитительные лоханки кофе и tartines beurr?es на завтрак поутру, горячие обеды, если он не питался сандвичами в маленьких кафе на бульваре Сен-Жермен или вокруг него, и ужины дома с Вивиан или без, или же он ужинал с Вивиан в ресторанах, или с Вивиан и кем-нибудь еще в ресторанах, или бывал на званых ужинах в квартире Вивиан или на квартирах других людей, и по мере того, как Вивиан медленно знакомила его со сложным парижским миром, к какому принадлежала сама, Фергусон медленно начал в него вживаться. Первые пять месяцев ежедневный ритм у него был таков: каждое утро с девяти до двенадцати работа над книгой, с полудня до часу обед, чтение книг по списку Гила с часу до четырех, за исключением вторников и четвергов, когда он читал с часу до половины третьего, а следующие полтора часа проводил в кабинете у Вивиан, где разговаривал с ней о книгах, часовая прогулка по различным районам Левобережья (главным образом – Сен-Жермен, Латинский квартал и Монпарнас), а затем – на бульвар Распай, заниматься в «Alliance Fran?aise» с понедельника по пятницу. Пока он не дописал книгу (что произошло через несколько дней после его девятнадцатого дня рождения в марте) и пока не почувствовал, что французский у него достаточно окреп, чтобы занятия больше не требовались (также в марте), он неукоснительно придерживался распорядка из трех этих видов деятельности – письма, чтения и учебы, в ущерб всему остальному, а это означало, что покамест на кино времени у него не оставалось, если не считать суббот и воскресений да случайного вечера среди недели, не было времени на баскетбол – и не было времени для того, чтобы начать подготовку французских детей по английскому. Никогда прежде Фергусон не проявлял столько упорства и целеустремленности, такой пылкой преданности задачам, какие сам себе поставил, но вместе с тем никогда и не бывал он так спокоен и уверен, когда поутру ему в окно вливался свет, так рад быть там, где был, – даже в те утра, когда мучился похмельем или чувствовал себя не в лучшей форме. Книга стала для него всем. Книга составляла всю разницу между тем, чтоб быть живым и не быть живым, и хотя Фергусон оказался еще юн, несомненно – до крайности юн, – чтобы браться за такой проект, преимущество того, чтобы начать книгу в восемнадцать лет, заключалось в том, что он недалеко ушел из детства и хорошо его помнил, а благодаря мистеру Дунбару и «Риверсайдскому бунтарю» уже писал несколько лет и, говоря строго, новичком не был. В газете мистера Дунбара он напечатал двадцать семь статей различного объема (от одной короткой, в две с половиной машинописной страницы, до одной длинной, в одиннадцать страниц), и после того, как начал записывать свои впечатления о фильмах на листках и подбирать их в скоросшиватель, у него развилась привычка писать почти каждый день, поскольку теперь в папке уже накопилось больше ста шестидесяти страниц, и рывок от почти каждый день до каждый день во что бы то ни стало был не столько прыжком, сколько следующим естественным шагом. Помимо его собственных усилий в последние три года были еще и долгие разговоры с Гилом, уроки, усвоенные от Гила: как достичь лаконичности, изящества и ясности в каждой написанной фразе, как соединять одну фразу с другой, чтобы выстроить абзац, в котором бы чувствовалась какая-то мускулатура, и как начать следующий абзац таким предложением, какое бы либо продолжало утверждения, высказанные в предыдущем абзаце, либо оспаривало их (в зависимости от твоих доводов или твоей цели), и Фергусон хорошенько выслушивал отчима и впитывал эти уроки, а это означало, что, хоть и едва закончил среднюю школу, когда начал писать книгу, он уже принес присягу знамени Написанного Слова. Мысль пришла к нему после унижений на армейской медкомиссии второго августа. Его не только вынудили предъявить черную метку на своем имени, обозначенную словами имеется судимость, но врач еще и заставил его разговаривать о подробностях – не просто о том, как его поймали за кражу книг в тот день, когда рука Джорджа Тайлера рухнула ему на плечо, но и о том, сколько еще раз он воровал книги, а его не ловили, и поскольку Фергусону было напряженно и боязно сидеть в правительственном здании на Вайтхолл-стрит и беседовать с врачом Армии США, то он сообщил этому человеку правду, сказал: несколько раз, – в ответ на вопрос, но, помимо унижения от того, что ему приходится вдаваться в детали своей преступной деятельности в старшем классе, еще имелось унижение покрупнее: требовалось признаться в своих неестественных сексуальных желаниях, в его тяге не только к девочкам, но и к мальчикам, а затем человек этот, кого звали доктором Марком Л. Вортингтоном, попросил Фергусона предоставить ему подробности, касающиеся и этого дела, и, хотя Фергусон понимал, что сказать правду – это гарантировать себе то, что ему никогда не придется служить в армии или проводить от двух до пяти лет в федеральной тюрьме за отказ от армейской службы, говорить правду оказалось трудно – из-за того отвращения, какое он заметил в глазах доктора Вортингтона, антипатии, выраженной тем, как сжались у него губы и стиснулась челюсть, но человек желал знать детали, и у Фергусона не было выбора – только предоставить их, поэтому он, один за другим, перечислил эротические деяния, которые совершил во время своего любовного романа с красивым Брайаном Мишевским с ранней весны до того дня, когда в начале лета Брайан уехал из Нью-Йорка, и: Да, сэр, сказал Фергусон, они вместе много раз ложились в постель безо всякой одежды, то есть оба они были совершенно наги, и Да, сэр, сказал Фергусон, они целовали друг друга открытыми ртами и вталкивали языки друг другу в эти самые открытые рты, и Да, сэр, они вкладывали свои отвердевшие пенисы во рты друг другу, и Да, сэр, они эякулировали во рты друг друга, и Да, сэр, они вставляли свои отвердевшие пенисы друг другу в попы и эякулировали в эти попы или на ягодицы, эти попы, окружавшие с двух сторон, либо на лица друг друга или животы, и чем больше Фергусон говорил, тем больше омерзения проступало на лице врача, и к тому времени, когда собеседование их завершилось, у Фергусона, которому-никогда-уже-не-быть-призванным, дрожали по всей длине все его конечности, и его тошнило от слов, что вываливались у него изо рта, не потому, что ему было стыдно за содеянное, а потому, что его осудил взгляд врача – тот смотрел на него как на нравственного дегенерата и угрозу стабильности американского образа жизни, что Фергусон ощущал так, будто правительство Соединенных Штатов оплевало его собственную жизнь, а ведь это, в конце концов, его страна, нравится она ему или нет, и в отместку он, выходя из здания в жаркое лето Нью-Йорка, сказал себе, что напишет небольшую книгу о темных годах после ньюаркского пожара, книгу настолько мощную и до того блистательную, и так пропитанную правдой того, как это – быть живым, что ни одному американцу больше никогда не захочется в него плевать. Мне было семь лет, когда мой отец сгорел в пожаре, устроенном поджигателем. Обугленные останки сложили в деревянный ящик, и после того, как мы с моей матерью опустили этот ящик в землю, почва, по которой мы ступали, начала крошиться у нас под ногами. Я был всего-навсего ребенком. Мой отец был моим единственным отцом, а моя мать была его единственной женой. Теперь она стала ничьей женой, а я – мальчиком без отца, сыном женщины, но больше не сыном мужчины. Мы жили в маленьком джерсейском городке под самым Нью-Йорком, но через шесть недель после ночи огня мы с матерью покинули тот городок и переехали в город, где на время забились в квартиру родителей моей матери на Западной Пятьдесят восьмой улице. Мой дед называл это «занятным междуцарствием». Под этим выражением он имел в виду время без постоянного адреса и без всякой школы, и за последовавшие месяцы, месяцы холодной зимы конца декабря 1954-го и начала 1955 года, когда мы с матерью бродили по улицам Манхаттана в поисках нового места для жилья и новой школы, куда мог бы ходить я, мы часто находили прибежище в темноте кинотеатров… Первый черновик первой части книги был завершен еще до того, как Фергусон в середине октября уехал из Нью-Йорка. Семьдесят две машинописные страницы, написанные за два с половиной месяца между воинской медкомиссией и перелетом через Атлантику, примерно по одной странице в день, что и было целью, какую себе поставил Фергусон, одна приличная страница в день, а все, что сверх нее, считалось чудом. Ему не хватило мужества показать эту неотредактированную часть книги Гилу или матери, он хотел представить им завершенное произведение, лишь когда оно полностью и поистине завершено, но на этих страницах говорилось о большинстве фильмов, что он посмотрел с матерью во время Занятного Междуцарствия, а заодно и о сам?м Занятном Междуцарствии, а потом и о начале его карьеры в Гиллиарде, о войне с Богом и саморазрушительной программе намеренных фиаско, о бессчетных вылазках на балконы кинотеатров, в период Славных Забвений, – посмотреть с матерью еще голливудских фильмов, вслед за чем мать вышла на новый старт, фотографом, и его некогда светлая игровая комната преобразилась в темную, где мать проявляла снимки, одиннадцать с половиной месяцев его ранней жизни, которые начались утром 3 ноября 1954 года, когда мать сообщила ему, что отец сгорел в ньюаркском пожаре, и закончились днем 17 октября 1955 года, когда Фергусон включил телевизор у них в квартире на третьем этаже и наткнулся на заглавную песню «Кукушек», а титры объявили о первом в его жизни фильме Лорела и Гарди. У него заняло пару недель приспособиться к своему новому окружению и примириться с теснотой своей комнаты, но к первому ноября он уже вновь погрузился в книгу, уже подготовленным к части «Стан и Олли» – полный список их фильмов он составил еще в Нью-Йорке, а затем, с помощью отчима, договорился с Клементом Ноулсом, главой отдела кино в Музее современного искусства, о том, чтобы посмотреть все фильмы Лорела и Гарди, какие только имелись у них в коллекции, часто в одиночестве на монтажном столе, а иногда их ему проецировали на экраны побольше, и, поскольку Фергусон при просмотре всё подробно записывал, когда он начал писать о них в Париже, каждый фильм был вновь свеж у него в уме. Что довольно примечательно, о Лореле и Гарди на английском была написана всего одна книга, 240-страничная спаренная биография Джона Маккейба, опубликованная в 1961 году, но помимо нее – ничего, ни одной книги на английском, насколько Фергусон знал. Олли умер в 1957-м, а отнюдь не до ужаса старый Стан (семьдесят четыре) – в феврале 1965-го, даже шести месяцев не прошло, как Фергусон замыслил писать о том, как эти двое спасли ему жизнь десятью годами раньше, и как только он принялся за эту часть книги – не мог не думать о возможности, какую упустил, ибо ничто б не могло принести ему счастья больше, чем послать Стану рукопись своей книги, когда он завершит окончательный вариант. Как и в статьях, что он писал, учась в Нью-Йорке, подход Фергусона сводился к тому, чтобы рассматривать сами фильмы, кино, что он смотрел восьми- и девятилетним мальчишкой, без всяких биографических справок о своих друзьях в котелках, без каких-либо исторических данных о том, как в 1926 году сложилась их команда по руководством режиссера Лео Маккари в студии Гала Роача, и ничего о трех женитьбах Олли и шести женитьбах Стана (три из них – на одной и той же женщине!). Помимо сочинения книги и в полной мере столь же важно, как сочинение книги, в мыслях Фергусона весьма настойчиво господствовал секс, и, однако же, даже сейчас, в солидном возрасте восемнадцати лет, он полагал почти невозможным представить себе, как Стан Лорел вообще занимается сексом с кем-нибудь, не говоря уже о шести его женах, три из которых были одним и тем же человеком. Он упорствовал весь ноябрь, декабрь и половину февраля, завершив вторую часть книги воспоминанием о неожиданном декабрьском визите его прародителей в квартиру на Западной Центрального парка в декабре, груженных громоздкими подарками: портативным киноэкраном, шестнадцатимиллиметровым кинопроектором и десятью яуфами короткометражек Лорела и Гарди, и эта часть по некоей непостижимой причине оказалась именно такой же длины, что и первая, семьдесят две страницы, а последний абзац читался так: Подумаешь, что проектор купили уже пользованный – он же работал. Подумаешь, что копии были исцарапанными, а звук порой, казалось, доносился как со дна ванны – эти фильмы можно было смотреть. И с фильмами этими у него появился целый новый набор слов, какими следовало овладеть: «обтюратор», к примеру, думать про который оказалось гораздо лучше, чем о слове «обугленный». Потом Фергусон потерялся. Третья часть книги, которой прошедшие месяцы дали новое название, «Мусорки и гении», должна была исследовать различия между авторскими фильмами и коммерческими, в основном – разницу между Голливудом и всем остальным миром, – и Фергусон много думал о кинематографистах, выбранных им для описания, о трех голливудских мусорщиках, которые многого добились в создании хорошего коммерческого продукта в широком диапазоне жанров и стилей (Мервин Лерой, Джон Форд, Говард Гокс), и трех гениях из-за границы (Эйзенштейн, Жан Ренуар и Сатьяджит Рай), но, потратив две с половиной беспокойных недели на попытки занести свои мысли на бумагу, Фергусон понял, что тема, какую он освещает, не имеет ничего общего со всей остальной книгой, что пишет он другую книгу или другой очерк, и в его книге о мертвых отцах, упорных вдовах и сокрушенных маленьких мальчиках нет места для таких рассуждений. Его потрясло от осознания, до чего скверно он продумал свой проект, но теперь, благодаря силе этого поворота не туда, он ощущал, что знает, как устранить ущерб. Отложил в сторонку первые двадцать страниц «Мусорок и гениев» и вернулся к первой части, которую теперь разделил надвое: «Занятное междуцарствие», где охватывались дни после пожара и до Гиллиарда в Нью-Йорке, а заканчивалось все словами, какие его мать произнесла женщине, продававшей билеты в кинотеатре Верхнего Вест-Сайда: Не суйте нос, дама. Отдайте мне сдачу, и все, – и «Славные забвения», где все начиналось теперь с другой точки, когда Фергусон вошел в Гиллиард в свой первый школьный день, но заканчивалось по-прежнему телевидением и его первым фильмом Лорела и Гарди. К третьей же части он добавил несколько абзацев об отклике его матери на двух придурков и чуть более тщательно разобрал шутку с ежедневными обязанностями, но глава по-прежнему заканчивалась словом обугленный. Затем он добавил четвертый раздел, «Ужин на балконе», который, как он теперь понимал, служил логичным завершением книги, эмоциональной сердцевиной, и как же мог он быть так слеп и так туп, чтобы не обратить внимания на ту сцену с его матерью в гостиной, думал поначалу не включать ее в книгу, когда на самом деле все в книге подводило к тому мгновению, и вот, за три утра в середине февраля, за три утра опустошения и до предела сосредоточенной работы, ощущая себя в словах, которые писал сейчас, живее, чем с любым другим пассажем своей книги, Фергусон накатал десять страниц, которые ему нужно было написать, – о том, как сломался и признался своей матери, о потопе слез, что вылился из них обоих, пока они сидели на ковре в гостиной, о мешанине безмолвного-Бога-отсутствия-Бога-анти-Бога и причине его скверных оценок в школе, и потом, после того как они вытерли слезы и вновь взяли себя в руки, конечно же! – они отправились в кино на угол Пятьдесят девятой улицы и Бродвея, где поели на балконе «горячих собак» и запили их выдохшейся, водянистой «колой», а мать его закурила еще один «Честерфильд», и они стали смотреть, как Дорис Дей поет одну из самых дурацких сочиненных песен на свете, «Que Sera, Sera», в Хичкоковой техниколорной версии «Человека, который слишком много знал». От того, что Фергусон писал о себе больше полугода, какой потребовался на завершение его короткой 157-страничной книги, он вынужденно вступил с собой в новые отношения. Он ощущал более тесную связь с собственными чувствами – и в то же время был дальше от них, почти отъединен, безразличен, как будто во время сочинения книги парадоксально стал личностью и теплее, и холоднее одновременно: теплее из-за того, что раскрыл собственное нутро и выставил его напоказ всему миру, холоднее – оттого, что теперь мог смотреть на это нутро так, словно оно принадлежало кому-то другому, чужаку, безымянному кому угодно, и хорошо ли для него было это новое взаимодействие с пишущим собой или плохо, лучше для него или хуже, сказать он не мог. Знал он только, что писание книги его измотало, и он вовсе не был уверен, достанет ли ему когда-либо мужества писать о себе еще. О кино – да, быть может, о чем-нибудь другом тоже когда-нибудь, но автобиография слишком утомляет, необходимость быть одновременно и теплым, и холодным – слишком трудна, и вот теперь, когда он вновь открыл собственную мать такой, какой она была еще тогда, он вдруг поймал себя на том, что скучает по ней такой, какая она сейчас, скучает и по ней, и по Гилу, и раз «Геральд Трибюн» теперь на грани краха, он надеялся, что скоро они приедут навестить его в Париж, поскольку, хоть Фергусон теперь и почти мужчина, многое в нем по-прежнему оставалось детским, а из-за того, что он прожил внутри своего детства последние полгода, выбраться оттуда ему оказалось нелегко. В тот день он спустился на свою четверговую образовательную сессию с Вивиан, неся нескрепленные страницы «Как Лорел и Гарди спасли мне жизнь», а не свой экземпляр «Гамлета». «Гамлету» придется подождать, решил Фергусон. Гамлету, кто только и делал, что ждал, придется подождать еще немного, потому что теперь, когда книга окончена, Фергусону отчаянно хотелось, чтобы ее кто-нибудь прочел, поскольку сам он неспособен был судить о том, что написал, и понятия не имел, получилась у него настоящая книга или неудачная, сад, полный фиалок и роз, или же грузовик навоза. Гил остался по другую сторону океана, а потому Вивиан – наилучший вариант, неизбежный выбор, и Фергусон знал, что может ей доверять – она прочтет его работу честно и беспристрастно, поскольку уже доказала, что отлично все воспринимает, всегда скрупулезно подготовлена к их семинарам дважды в неделю и невероятно проницательна, ей есть сказать тысячу разных вещей о трудах, что они изучали вместе (пристальное чтение, метод explication de texte[70] для некоторых ключевых пассажей, как это показала глава о шраме Одиссея в «Мимесисе» Ауэрбаха), но также и вокруг этих произведений, и за ними – общественные и политические условия в древнем Риме, например, ссылка Овидия, изгнание Данте или откровение о том, что Августин был родом из Северной Африки, а стало быть – черный или смуглый, постоянный приток справочников, учебников по истории и критических работ, взятых из ближайшей Американской библиотеки и Библиотеки Британского консульства, что чуть подальше, и Фергусона и впечатляло, и развлекало, что в высшей степени mondaine[71] и зачастую легкомысленная мадам Шрайбер (как же смеялась она на вечеринках, как ревела хохотом от непристойных шуточек) в то же время была упорным исследователем и интеллектуалом, выпускницей Свартмора с отличием, доктором философии по истории искусства – степень, полученная ею в том, что она насмешливо звала Сорной Бонной в Париже (диссертация по Шардену – ее первый подход к материалу, который со временем станет ее книгой), – и ясным и гладким стилистом (Фергусон читал отрывки ее книги), а помимо наставления его в том, как читать литературные произведения из списка Гила и думать о них, она взяла на себя обязанность еще и обучать Фергусона, как смотреть на произведения искусства и думать о них, когда ходила с Фергусоном по субботам в Лувр, «Mus?e de l’Art Moderne», «Jeu de Paume» или «Galerie Maeght», и хотя Фергусон по-прежнему терялся в догадках, с чего она охотно тратит столько времени на его образование, он понимал, что ум его неуклонно крепнет благодаря ей, но почему, спрашивал, бывало, он, почему вы все это для меня делаете, и загадочная Вив всегда улыбалась и отвечала: Потому что мне увлекательно, Арчи. Потому что я столькому учусь.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!