Часть 30 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В своем каждодневном бытии население Флома старается развеять страхи, какие можно связать с их шатким существованием. К забывчивости они не склонны – их мука не утихает, даже если невооруженным глазом не видать никакого ее признака. Они, стало быть, предпочли выступить против нее и тем самым преодолеть те препятствия, какие не давали им познать самих себя. Они никак не оправдываются за то, что преобразовали собственный солипсизм в фетиш.
Не только свои тела они желают превозмочь, но и собственное ощущение отдельности один от другого. Один человек выразился при мне вот так: «Похоже, мы никак не можем отыскать себе общую почву. Каждый из нас носит на себе собственный мир, а он редко совпадает с миром кого бы то ни было другого. Сокращая размеры наших тел, мы надеемся уменьшить пространства, пролегающие меж нами. Довольно примечательно: доказано, что ампутанты более склонны принимать участие в жизнях других людей, нежели большинство фломианцев, у кого имеются все четыре конечности. Кое-кто даже сумел сочетаться браком. Быть может, если мы усохнем до почти ничего, мы наконец-то сможем найти друг друга. Жизнь, в конечном счете, очень трудна. Большинство из нас умирает тут просто потому, что мы забываем дышать».
С учетом времени, что он потратил на хождение по комнате между абзацами, вместе с минутами, потерянными на приготовление чашки растворимого кофе и извлечение из дорожного несессера свежей пачки «Камелов», сочинение предварительного черновика заняло у Фергусона чуть меньше двух часов. Закончив его писать, он отложил карандаш и тщательно перечитал сделанное, откинулся на спинку стула, немного помедлил, чтобы покурить, почесаться и подумать, а потом опять взял карандаш и принялся писать эту главу заново. Через шесть вариантов и девять дней из первоначального черновика у него осталось лишь четыре фразы.
В среду перед Благодарением Фергусон впервые больше чем за два месяца отправился домой – вместе с Джимом поехал в дом на Вудхолл-кресент, а Эми совершила похожее путешествие из Бостона, и вот они там снова, все пятеро вместе на долгих выходных, но, если не считать ежегодного пиршества с индюшкой днем в четверг, Фергусон в самом доме провел мало времени. Дан и его мать были уже так глубоко женаты, что начали походить друг на дружку, решил он, а вот Эми обрушилась на них в мерзком и сварливом настроении, и когда Фергусон попытался взбодрить ее за праздничным ужином, отбарабанив с десяток новейших теннисных матчей, какие они измыслили с Говардом (Артур Горлица против Вальтера Голубя, Джон Замок против Франсиса Скотта Ключа, Чарльз Барашек против Жоржа Цыпленка, Роберт Птица против Джона Клетки[94]), все остальные смеялись, и даже Джим, слыхавший б?льшую их часть дважды, но Эми испустила продолжительный стон, а затем накинулась на него: он-де впустую тратит время на то, что она назвала банальным, дурацким, школярским юмором. Неужели ему неизвестно, что Америка ведет незаконную и безнравственную войну? Неужели он не знает, что по всей стране отстреливают и убивают черных людей? И что дает ему право, мистер Избалованный Принстонский Всезнайка, не обращать внимания на все эти несправедливости и разбазаривать свое образование на занятия тупыми общежитскими шуточками?
Фергусон сообразил, что роман Эми с героем Лета Свободы Майклом Моррисом развивается не очень хорошо или, быть может, не происходит совсем, но сдержался и не спросил у нее о ее любовной жизни, а просто ответил: Да, Эми, я с тобой согласен. Мир – выгребная яма с дерьмом, болью и ужасом, но если ты мне этим самым говоришь, что желаешь основать такую страну, где смеяться незаконно, то мне кажется, я лучше поживу в каком-нибудь другом месте.
Ты меня не слушаешь, сказала Эми. Разумеется, нам необходимо смеяться. Если б мы не смеялись, мы бы все, вероятно, сдохли за год. Дело просто в том, что твои теннисные матчи не смешны – и меня они не смешат.
Дан велел дочери успокоиться и не брать в голову. Джим сказал своей сестре, чтоб она приняла противовздорную пилюлю, какую Фергусон быстро дополнил противопилюльной пилюлей, а мать Фергусона спросила у Эми, не беспокоит ли ее что-нибудь, – на этот вопрос Эми ответила тем, что опустила взгляд на свою салфетку и принялась жевать нижнюю губу, и вот с того момента до самого окончания трапезы Фергусон не сказал уже никому почти ни слова. После тыквенного пирога все они ушли в кухню вместе мыть посуду, драить кастрюли и сковородки, а затем Дан и Джим отправились в гостиную смотреть по телевизору новости и результаты футбольных матчей на Благодарение, а Эми и мать Фергусона сели вместе за кухонным столом, как предполагал Фергусон, чтобы серьезно поговорить по душам о том, что же именно беспокоит Эми (несомненно – Майкл Моррис). Было самое начало седьмого. Фергусон поднялся позвонить по телефону в главной спальне – то был единственный аппарат в доме, который предоставил бы ему возможность разговаривать так, чтобы его никто не слышал. В прошлые выходные Эви ему сказала, что Благодарение будет отмечать с Капланами – парой, жившей с нею по соседству, они были ее лучшими друзьями во всем квартале, но на тот маловероятный случай, что вечеринка у них закончится раньше, он сперва позвонил ей домой. Никто не ответил. Это значило, что нужно звонить Капланам, что, в свою очередь, вынудит его долго беседовать с каким-нибудь членом семьи Капланов, которому случится снять трубку, либо с Джорджем, либо с Ненси, либо с кем-нибудь из их детей студенческого возраста, Бобом или Эллен, все они были друзьями Фергусона, со всеми он бывал только рад поговорить, но в тот конкретный вечер ему хотелось слышать лишь Эви.
Некоторые лучшие его воспоминания о взрослении были связаны с домом Капланов, где на сборищах по вечерам в пятницу и субботу за все свои годы в старших классах он бывал не раз – в той двухэтажной, проседающей деревянной конструкции, набитой тысячами лишних книг из букинистического магазина Джорджа, частенько вместе с Даной, также часто с Майком Лоубом и Эми, и на большинстве таких вечеров там присутствовала небольшая толпа человек из двенадцати или шестнадцати, необычайная смесь взрослых и подростков, еще более необычная смесь белых и черных подростков, но та часть Ист-Оранжа к тому времени была более-менее пополам черной и белой, а поскольку Капланы и Эви Монро были леваками против-бомбы-за-интеграцию, без денег и безо всякого намерения сбежать, а также потому, что все приходившие к ним были достаточно проворны умом, чтобы шутить про имя Джорджа и называть его Человеком, Которого Не Существует (отсылка к фальшивому имени, которое дали Кери Гранту в «В север через северо-запад» – ДЖОРДЖ КАПЛАН), Фергусон иногда думал, что дом этот – последний оплот здравомыслия во всей Америке вообще.
Трубку из всех снял Боб – для Фергусона это хорошо, поскольку Боб был самым немногословным из всех Капланов и его обычно занимало по четыре вещи одновременно, поэтому после краткой беседы о плюсах и минусах колледжа и проклятого ебаного бардака во Вьетнаме (по словам Боба) трубку передали Эви.
Что случилось, Арчи? – спросила она.
Ничего. Я просто хочу вас увидеть.
Где-то через десять минут подадут десерт. Запрыгивай в машину да приезжай.
Только вас. Наедине.
Что-то не так?
Да нет. Внезапная тяга к воздуху. На Эми опять напал очередной ее великий каприз, парни беседуют о футболе, а я жажду вас увидеть.
Это мило, жажду.
По-моему, этим словом я раньше никогда в жизни не пользовался.
У Ненси болит голова, а Джорджа, похоже, валит с ног грипп, поэтому сомневаюсь, что это мероприятие тут сильно затянется. Где-то через час я должна быть дома.
Вы не против?
Нет, конечно. Мне бы очень хотелось с тобой повидаться.
Хорошо. Тогда буду у вас через час.
Не было секретом, что они друг дружке нравились, что восемнадцатилетний Фергусон и тридцатиоднолетняя Эви Монро уже давно перешли границу формальностей между учителем и учеником, какие приняты в классе. Теперь они были друзья, добрые друзья, вероятно – лучшие друзья, но вместе с их дружбой с обеих сторон имелось еще и возраставшее физическое влечение, что оставалось секретом от всех, поначалу – даже от них самих, непрошеные похотливые мысли, которые ни он, ни она не готовы были претворять в жизнь из страха или робости, но затем растормаживающе подействовал один лишний скотч в четверг вечером, в середине августа, и от одного мгновения до следующего пригашенное было пламя их взаимной тяги друг к дружке вспыхнуло яростным приступом объятий на диване в нижней гостиной, любовной игрой, – которую в разгар милования прервал звонок в дверь, – событие примечательное не только из-за его пылкости, но и потому, что произошло оно посреди периода Эда, хоть и ближе к концу периода Эда, а теперь, когда Эда больше нет, и Даны Розенблюм больше нет, и Селия Федерман – всего лишь вымысел на дальнем горизонте, а ни Фергусон, ни Эви не трогали никого другого дольше, чем им обоим хотелось бы вспоминать, похоже, стало неизбежным, что тем зябким вечером Благодарения им захочется снова потрогать друг дружку. На сей раз алкоголь не требовался. Неожиданное употребление Фергусоном слова жажду втолкнуло обоих назад в воспоминание о вечере в августовский четверг, когда то, что они оба начали, осталось незаконченным, и потому вот, когда Фергусон приехал к Эвиной половине двухсемейного дома на Варрингтон-плейс, они поднялись в спальню, постепенно сняли с себя всю одежду и устроили долгую, счастливую ночь, наконец-то закончив то, что начали раньше.
Это было всерьез. Не разовый каприз, который можно забыть поутру, – начало чего-то, первый шаг из многих, что последуют за ним. Фергусону было безразлично, что она старше, ему было все равно, знает ли про них кто-нибудь, ему было плевать на то, что люди скажут. Как бы неприлично ни было тридцатиоднолетней женщине якшаться с восемнадцатилетним мальчишкой, закон по этому поводу не мог поделать ничего, поскольку Фергусон уже перевалил за возраст согласия, и они действовали легитимно и были совершенно неприкосновенны. Если общество считало то, чем они занимались, неправильным, общество пусть бы и дальше на них смотрело и помалкивало в тряпочку.
Дело было не только в сексе, хотя секс составлял б?льшую часть – столько же для все еще нестарой Эви, сколько и для лишенного секса Фергусона, который расхаживал с постоянным стояком, свойственным всем молодым людям, и ему все было мало, они вдвоем оказались в ловушке необходимости обертываться друг в дружку и сплетаться руками и ногами в неистовых натисках плотского забвения, цветистый, несдержанный секс, что опустошал их дочиста, и они ловили ртами воздух, – или же долгие, медленные возбуждения соприкасающейся кожи, как можно более мягко и бережно, ожидание мига, когда уже нельзя больше ждать, щедрость всего этого, чередующиеся сладость и насилие этого, а поскольку эротическая история Фергусона ограничивалась покамест всего одной постельной партнершей, стройной, легкокостной Даной с маленькими грудями и узкими бедрами, Эви, кто была покрупнее и посущественней, представляла собой для него новую разновидность женственности, которая поначалу и возбуждала, и была странной, а затем – странной сызнова, поскольку странным в сексе было все. Это – в первую очередь, но этим дело никоим образом не ограничивалось. Сцепка тел. Тела вздымающиеся на дыбы и вялые, теплые тела и жаркие, тела ягодиц, влажные тела, тела с хуями и пёздами, тела шей и тела плеч, тела пальцев и тела пальпирующие, тела рук и губ, лижущиеся тела и – всегда и вечно – тела лиц, двух их лиц, глядящих друг на дружку и в постели, и вне ее, лицо Эви не было красивым, нет, его нельзя было даже отдаленно расценивать как хорошенькое ни по каким стандартам, насильно введенным в том году, – слишком много носа, рубленая итальянская физиономия, в которой чересчур углов, но какими же глазами она на него смотрела, жгучими карими глазами, что впивались прямо в него, никогда не прятались, не притворялись, что за ними есть какое-то чувство, если его там не было, и очарование ее двух передних, слегка кривоватых зубов, отчего на лице у нее читался легчайший намек на неправильный прикус и рот у нее становился самым что ни есть сексуальным во всей Америке, а лучше всего то, что Фергусону выпало провести с нею ночь, что было б невозможно при Дане больше двух-трех раз, а теперь так бывало каждый раз, и надежда проснуться наутро рядом с Эви помогала ему засыпать глубочайшим, блаженнейшим сном, какой он когда-либо знал.
Они виделись по выходным – каждые выходные в Нью-Йорке, покуда его дед в начале апреля не вернулся из Флориды, и жизнь Фергусона, и без того расколотая, теперь уходила на скачки через все более расширявшуюся пустоту между студгородком и городом, пять ночей в неделю в одном месте, две ночи в неделю в другом, домашняя работа и занятия с утра понедельника по утро пятницы, а на Муллигана времени не оставалось, поскольку Фергусон был стипендиатом Уолта Уитмена, и облажаться ему не разрешалось никак, а потому крайне насущным было выполнить все обязательства перед Принстоном прежде, чем в полдень пятницы уезжать в город (задания по чтению, доклады, подготовка к контрольным, обсуждение Зенона и Гераклита с Говардом), и только после он возвращался к другой половине своей двойной жизни в Нью-Йорке, что означало Эви с того мига, когда та в пятницу звонила в дверь между шестью и семью, Муллиган – в те пятничные часы перед тем, как она появится, Муллиган на четыре часа утром в субботу и воскресенье, пока Эви проверяла тетради, читала книги и готовилась к занятиям следующей недели, затем обед и – вместе в город, а потом – субботние вечера с его друзьями или ее друзьями, или просто они вдвоем в кино, в театре, на концерте или же в квартире катаются по кровати, и вторая половина их усеченных воскресений, когда они возвращались в тишину спальни после позднего завтрака, разговаривали или не разговаривали до четырех, пяти или шести, когда наконец принуждали себя одеться, и Эви везла его на вокзал Пенн. То всегда была худшая часть – прощание, а после него вечером в воскресенье поездом обратно в Принстон. Сколько бы раз ни проделывал это путешествие, он к нему так никогда и не привык.
Она была единственным человеком, кто читал все его рассказы, сочиненные за последние три года. Она была единственной, перед кем он открылся насчет мучительных ограничений, какие наложил на себя после смерти Арти Федермана. Она была единственной, кто понимала всю глубину горечи, какую испытывал он по отношению к собственному отцу. Она была единственной, кто полностью понимал всю природу хаоса, кипевшего в нем, противоречивую мешанину жестких, безжалостных суждений и неистового презрения к американской алчности до большого доллара в сочетании с общей мягкостью его духа, с его безмерной любовью к небезразличным ему людям, с его правильностью хорошего мальчика и сбивающейся с шага неуклюжестью во всем, что касалось дел его собственного сердца. Эви знала его лучше, чем кто угодно. Знала она, до чего исключительно странен он был, однако насколько захватывало дух от того, каким нормальным он казался, как будто был пришельцем, только что приземлившемся в своем летающем блюдце, сказала она ему однажды ночью еще в июле (еще до случая с дверным звонком, они тогда еще не подозревали, что в итоге окажутся вместе в постели), человеком из открытого космоса, одетым так же, как любой землянин двадцатого века, самым опасным шпионом во вселенной, и эту исключительно странную личность странным образом утешали ее слова, поскольку именно так он и желал о себе думать, и ему доставляло удовольствие считать, что она единственная это знает.
Однако они не были так храбры, как он от них ожидал. Полностью публичный подход к тому, чем они занимались – да-кому-какое-дело, – не действовал без определенных исключений, ибо стало быстро очевидно, что кое-кого придется держать в неведении ради них же самих – и ради Фергусона, и Эви, конечно, тоже. В случае Фергусона это означало его мать, а раз его мать – значит, это означало и Дана, Эми и Джима. В случае Эви это означало ее мать в Бронксе, ее брата с его женой в Квинсе и ее сестру с ее мужем в Манхаттане. Все ее родственники будут скандализованы, сказала Эви, и хотя Фергусон не считал, что его мать отреагирует так уж сильно, наверняка же она расстроится, или встревожится, или не поймет, и объясняться с нею будет бесполезно, поскольку от всех его оправданий она, вероятно, лишь сильнее расстроится, лишь сильнее встревожится и лишь сильнее не поймет. А вот с друзьями Эви в Манхаттане, напротив, никаких помех полному разоблачению не имелось. Они были художниками, джазовыми музыкантами и журналистами и все достаточно изощренны, чтоб им до этого не было никакого дела. То же оказалось применимо и к собранию нью-йоркских знакомых Фергусона – их было меньше (с чего бы из-за такого переживать Рону Пирсону?), а вот Ной оказывался возможным камнем преткновения – в том смысле, что он был не просто другом, но и сводным двоюродным братом Фергусона, и хотя маловероятным казалось, что у Ноя когда-либо возникнет какая-нибудь причина распространяться перед своим отцом о любовной жизни кузена, всегда имелась возможность того, что это как-то ненароком вылетит у него изо рта, а Мильдред случайно подслушает из соседней комнаты, но этим ему придется рискнуть, решил Фергусон, поскольку дружба Ноя была для него слишком важна, и он достаточно доверял Ною, чтобы рассчитывать на его молчание, если он попросит его молчать, что Ной и исполнил, согласился без колебаний, как только его об этом попросили, и вот когда юный Маркс поднял правую руку и торжественно пообещал держать хлебало на замке – тут же поздравил Фергусона с тем, что тот вызвал ответные чувства у женщины старше. Когда Фергусон их только познакомил, Ной пожал Эви руку и сказал: Наконец-то знаменитая миссис Монро. Арчи о вас рассказывал много лет, и теперь я вижу почему. Некоторые мужчины западают на Мэрилин, хоть она уже и не с нами, а для Арчи всегда была только Эвелина, и кто ж его упрекнет за то, что он запал на вас?
А кто упрекнет меня, что я запала на Арчи? – сказала Эви. Все вполне красиво вышло, разве нет?
Через две недели после того вечера Эви раскрыла двери своей души и впустила в нее Фергусона.
Стояла еще одна суббота, еще одна хорошая суббота посреди их еще одних хороших выходных в Нью-Йорке, и они только что вернулись в квартиру на Западной Пятьдесят восьмой улице со скромного ужина с кое-какими друзьями-музыкантами Эви. Обычно после своих субботних вылазок они тут же уходили в спальню, но теперь Эви взяла Фергусона за руку и ввела его в гостиную, сказал, что ей с ним сперва кое о чем хочется поговорить, и потому они сели вместе на тахту, Фергусон закурил «Камел», передал сигарету Эви, которая сделала одну затяжку и вернула Фергусону, а потом сказала: Со мною кое-что случилось только что, Арчи.
Кое-что важное. Месячные у меня должны были начаться в понедельник, но не начались. Почти все время у меня все по графику, но иногда бывают сбои на день или полдня, поэтому я не придала большого значения, предполагая, что начнутся во вторник, но и во вторник ничего не случилось. Исключительно. Почти беспрецедентно. Глубоко занимательно. В прошлом это был бы миг, когда б я запаниковала, не понимая, беременна я или нет, стала бы проигрывать в голове всякие мрачные возможности, поскольку беременеть мне не хотелось – ну, или я, по крайней мере, считала, что мне не хочется, и, думается, два аборта это подтверждают: один на моем втором курсе в Вассаре, один где-то через год после того, как мы с Бобби поженились. Но теперь, и под «теперь» я имею в виду вторник, четыре дня назад, когда месячные задержались на два дня, впервые в жизни я не тревожилась. Что, если я беременна? – спросила я саму себя. Это будет иметь значение? Нет, ответила я себе, значения это иметь не будет. Это будет до чертиков великолепно. Никогда в жизни, Арчи, никогда раньше не было у меня такой мысли и ни разу не говорила я себе таких слов. Среда. По-прежнему никакой крови. Я не только больше не тревожилась, я себя чувствовала на вершине мира.
И? – спросил Фергусон.
И в четверг все закончилось. Из меня вылился весь мир, и до сих пор кровь хлещет так, будто меня в живот ножом пырнули. В смысле, ты же сам это знаешь. Ты со мной вчера спал.
Да, крови было много. Больше обычного. Не то чтоб меня это волновало, конечно.
Да и меня. Но самое важное вот что, Арчи: со мною что-то произошло. Я теперь другая.
Ты уверена?
Да, совершенно. Я хочу ребенка.
Не сразу Фергусон понял, о чем она говорит, всю эту гору необъясненных частностей и дразнящих вопросов, вроде того, кто будет отцом этого ребенка и как она предполагает стать матерью, не выходя замуж, а если она не замужем и не живет с кем-либо, как она и дальше будет преподавать и быть матерью одновременно, если у нее не окажется денег платить няне или приходящей сиделке?
Эви отмела все эти вопросы, устроив ему короткую экскурсию по своей внутренней жизни, с сильным упором на любовную и сексуальную часть этой жизни, на мальчиков и мужчин, по которым сохла в годы между девичеством и сейчас, на хорошие и плохие решения, какие принимала, на эфемерные приключения и долгие союзы, что в итоге ни к чему не привели, когда худшей ошибкой было ее невозможно раннее замужество с Бобби Монро, что продлилось аж два с половиной года, и самым удивительным во всех этих страстях, надеждах и разочарованиях, сказала Эви, было то, что никто никогда не делал ее счастливее, чем он, ее мальчик-мужчина Арчи, ее незаменимый Арчи, и впервые в своей жизни она сейчас с тем, кому, как она чувствует, можно доверять, с тем, кого она может любить, одновременно не страшась, что ей надают по рукам за то, что любит слишком сильно или слишком много. Нет, Арчи, сказала она, ты не похож на всех прочих. Ты первый мужчина, кто меня не боится. Это, вообще-то говоря, замечательная штука, и я пытаюсь проживать ее как можно полнее, потому что глубоко внутри ты знаешь и я знаю, что долго это не продлится.
Не продлится? – спросил Фергусон. Как ты можешь такое говорить?
Потому что не может. Потому что не продлится. Потому что ты еще слишком молод, и рано или поздно мы уже не будем годиться друг для дружки.
Вот в чем вся суть, сообразил Фергусон, – предчувствие того времени, когда они больше не будут вместе, того будущего времени, когда все, что происходит сейчас, исчезнет, и они превратятся в призраков памяти, живущих только в умах друг у друга, в бестелесных существ без кожи, или костей, или сердец, и вот именно поэтому она думает теперь о младенцах и хочет себе такого же – из-за него, из-за того, что желает, чтобы отцом его стал он, тем призрачным отцом, кто завещает свое тело ее ребенку и будет продолжать с нею жить вечно.
Смысл в этом был. И опять-таки, вообще никакого смысла в этом не было.
Ничего срочного, сказала она, и ей бы не хотелось, чтобы он об этом думал чересчур часто, просто теперь возникла такая возможность, и ее имеет смысл запрятать куда-нибудь в глубину их голов и продолжать жить, как раньше, и нет, она вовсе не просит его брать на себя какую-либо ответственность, ему даже не придется подписывать свидетельство о рождении, если не захочет, это будет ее забота, а не его, и слава богу, что женщинам не нужно быть замужем, чтобы рожать детей, сказала она, а потом засмеялась, выпустила напряжение громким хохотом человека, который все для себя уже решил и больше ничего не боится.
Они продолжали, как прежде. Единственную разницу теперь составляло то, что Эви свою диафрагму оставляла дома, а Фергусон перестал покупать презервативы.
Его не беспокоила мысль о том, чтобы стать отцом, так же, как не беспокоила его мысль о том, чтобы стать мужем, когда он делал предложение Дане. Беспокоила его мысль о том, что он может потерять Эви. Теперь, когда она сделала это пессимистическое заявление о неизбежном конце их как пары, он исполнился решимости доказать, что она неправа. Однако если время докажет, что она все-таки была права, то он последует ее примеру и попробует как можно больше взять от того времени, что они проводят вместе, тем, чтобы жить как можно полнее.
Вероятно, он уже и мыслил-то нечетко, только Фергусону так не казалось. Глаза его открылись, и мир вокруг был переполнен.
Шли месяцы.
Он написал двадцать четвертую главу «Путешествий Муллигана» – отчет об изнурительном странствии Муллигана домой из страны, охваченной трехсторонней гражданской войной. Книга Фергусона была окончена, все ее сто тридцать одна страница, напечатанные через два интервала, но он не стал сжигать рукопись, как намеревался первоначально, а залез в свои сбережения и раскошелился на несусветную сумму в сто пятьдесят долларов – нанять профессиональную машинистку, чтобы та отпечатала ему три экземпляра (оригинал и две копии), которые он затем подарил Эви, Говарду и Ною. Все они заверили его, что им понравилось. Это Фергусона успокоило, но к этому времени его уже тошнило от Муллигана, и он грезил о своем следующем проекте, рискованном предприятии под названием «Алая тетрадь».
Селию Федерман приняли в Барнард и УНЙ, и осенью она собиралась начать учебу в Барнарде с намерением специализироваться по биологии. Фергусон послал ей букет белых роз. Они по-прежнему время от времени беседовали по телефону, но после того, как у них в жизнях возникли Брюс и Эви, суббот в Нью-Йорке больше вместе они не проводили.
Говард и Фергусон решили и дальше жить вместе до окончания колледжа. На следующий год они уже будут питаться в Клубе Вудро Вильсона – то был не обеденный, а скорее анти-обеденный клуб для студентов, которым не хотелось вступать ни в какой клуб. Там питались некоторые самые умные студенты. В уютной столовой располагалось столиков двадцать, маленьких, каждый на четверых человек, а потому заведение представляло собой нечто вроде кафетерия-анти-кафетерия, и хорошего в нем, среди прочего, было то, что туда часто приходили преподаватели, проводить после десерта неформальные беседы. Говард и Фергусон планировали пригласить туда Нэгла – обсудить один из самых своих любимых фрагментов из Гераклита: Без надежды не найдешь того, на что не надеешься, так как оно станет недостижимым и недоступным[95].
Ной поставил его в известность, что намерен лето провести, работая над своим давно откладывавшимся замыслом экранизировать «Душевные шнурки» в виде черно-белой короткометражки. Когда Фергусон ему сказал, чтобы тот не тратил время на эту детскую ахинею, Ной ответил: Поздняк, Арчибальд, я уже написал сценарий, а шестнадцатимиллиметровая камера уже взята напрокат за сумму в ноль центов.
Джим сомневался в своем будущем на Факультете физики Принстона и после многих месяцев колебаний и внутренних борений более-менее решился все бросить после магистратуры и уйти преподавать естественные науки в школу. Я не такой дока, каким считал себя раньше, сказал он, и не желаю тратить жизнь второсортным ассистентом, работая в чьей-нибудь лаборатории. Кроме того, они с его подругой Ненси хотели пожениться, а это означало, что ему придется найти себе настоящую работу с настоящей заработной платой и стать полноправным членом реального мира. Фергусон и Джим отложили свои планы дойти пешком до Кейп-Кода, но когда в апреле настали пасхальные каникулы, они совершили пеший переход из Принстона на Вудхолл-кресент, миль тридцать пять по прямой на карте, но если по шагомеру Джима – то и больше сорока. Просто убедиться, что им это по силам. Разумеется, в тот день шел дождь, и, само собой, они вымокли до нитки к тому времени, как поднялись на крыльцо дома и позвонили в дверь.
Эми вступила в СДО и нашла себе нового дружочка – своего погодка из Брандейса, который, как выяснилось, родом был из Ньюарка и также оказался черным. Лютер Бонд. Какое хорошее имя, подумал Фергусон, когда Эми сообщила его ему по телефону, а как же твой отец, спросил он, отец уже об этом что-нибудь знает? Нет, конечно, ответила Эми, ты смеешься? Не беспокойся, сказал Фергусон, Дан совсем не такой, ему будет все равно. Эми хмыкнула. Не ставь на это, сказал она. И когда же я с ним познакомлюсь? – спросил Фергусон. Когда захочешь, сказала Эми, где угодно, только не на Вудхолл-кресент.
Его дед вернулся из Флориды сильно загоревшим, набрав в районе талии еще с десяток фунтов, и с безумным блеском в глазах, отчего Фергусон поневоле задумался, что за непотребства творил там старик вместе с лотофагами Солнечного штата. Слушать об этом ему вовсе не хотелось, это уж точно, а поскольку дед входил в список родни, которую следовало держать в потемках относительно его романа с Эви, едва Бенджи Адлер вернулся к себе в нью-йоркскую квартиру, их нью-йоркская идиллия завершилась. Западная Пятьдесят восьмая улица теперь была недосягаема, а поскольку квартиры на замену нигде в городе у них не было, единственным решением было махнуть рукой на Нью-Йорк и проводить те дни и ночи в полудоме Эви в Ист-Оранже. Привыкнуть к такому было трудно. Никаких больше пьес, или кино, или ужинов с друзьями, лишь они вдвоем пятьдесят непрерывных часов каждые выходные, но какой еще выбор у них был? Они поговаривали о том, чтобы снять маленькую квартирку-студию где-нибудь в центре города, недорогое местечко, которое вернуло бы им город и можно было бы не зависеть от беспутных дедушек или кого бы то ни было еще, но даже дешевых они себе позволить не могли.
Задержка месячных в декабре, а за ней – кровотечения как по часам, в январе, феврале, марте и апреле. Эви сказала Фергусону, чтоб он не думал об этом чересчур часто, но он подозревал, что сама она думает об этом гораздо чаще, чем чересчур – раз по пятьдесят-шестьдесят на дню, и после четырех месяцев без предохранения, когда ни один сперматозоид не прицепился к яйцеклетке, когда в теле у Эви не пустила корни никакая зигота, бластула или зародыш, она уже начала проявлять признаки раздражения. Фергусон велел ей не беспокоиться, такое частенько происходит не сразу, и, чтобы подчеркнуть свою мысль, упомянул о двух долгих годах, какие потребовались его матери на то, чтобы забеременеть им. Он просто пытался помочь, но мысль об этих двух годах оказалась для Эви непереносима, и она заорала на него в ответ: Ты совсем ума лишился, Арчи? С чего ты взял, что у нас есть эти два года? Да у нас, может, и двух месяцев нет!
Четыре дня спустя она отправилась к своему гинекологу на тщательное обследование органов размножения и сдать анализ крови, который что-то сообщил бы ей и о других частях тела. Когда в четверг пришли результаты, она позвонила Фергусону в Принстон и объявила: Я здорова, как восемнадцатилетняя девчонка.
А потому напрашивался вопрос: Здоров ли девятнадцатилетний Фергусон, как восемнадцатилетний мальчишка?
Не может быть, что дело во мне, сказал он. Это просто невозможно.
Тем не менее Эви убедила его сходить к врачу – просто на всякий случай.
Фергусон перепугался. Мысль о попытках зачать ребенка у Эви в теле, возможно, дурацкая, признал он перед самим собой, деяние безрассудной любви и превратно понимаемой мужской гордости, что может привести к каким угодно никудышным последствиям в конечном счете, но удастся им с Эви или же не удастся завести вместе ребенка – не это теперь его беспокоило. На кону стояла его собственная жизнь – его собственная жизнь и его собственное будущее. С тех самых пор, как был он маленьким мальчиком, с того самого мига, когда его юное мальчишеское «я» постигло таинственный факт, что он – существо переходное, какому суждено вырасти и стать мужчиной, он предполагал, что однажды станет и отцом, что рано или поздно произведет на свет маленьких Фергусонов, которые вырастут и сами станут мужчинами и женщинами, такую грезу он всегда принимал как должное – это будущая реальность, поскольку так мир и устроен: из маленьких людей развиваются большие люди, а те, в свою очередь, приводят в мир еще маленьких людей, и едва настолько взрослеешь, чтобы смочь это делать, – это и делаешь. Даже теперь, усталым от жизни девятнадцатилетним философом и рыцарем неизвестных книг, он продолжал ждать этого с огромным удовольствием.
Никогда дрочка не приносила так мало наслаждения, как в тот день, когда он пришел в кабинет к доктору Бройлеру на окраине Принстона. Пролить семя в дезинфицированную чашечку, а потом скрестить пальцы, чтобы в этой слизи затанцевали вальс миллионы потенциальных младенцев. Сколько пьяных матросов станцует на острие булавки? Сколько булавок нужно, чтобы самому не развалиться на куски?