Часть 32 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ну, или так она думала, и так считали многие другие, даже мэр Гью Аддоницио, кто просто отмахнулся от беспорядков, мол, всего-навсего несколько бутылок разбили, но когда волнения на следующий вечер начались сызнова, мать Фергусона вновь вышла с фотоаппаратом на улицы, и на сей раз Фергусон был с нею – прихватив свои корреспондентские удостоверения как «Монклер Таймс», так и «Колумбия Спектатор» на тот случай, если его остановит полиция и попросит предъявить документы. Отец провел весь день с Сэмом Бронштейном в его разгромленном магазине спортивных товаров – оценивал ущерб, забивал то, что некогда было витринами, листами фанеры, выискивая то немногое, что пока оставалось, и он все еще не вернулся от Сэма, когда Фергусон с матерью после заката направились к Спрингфильд-авеню. Отец мыслил, что Фергусон здесь для того, чтобы защищать свою мать, но, по мысли Фергусона, он был здесь потому, что хотел быть здесь, поскольку мать его не нуждалась в защите, пока делала свою работу – снимала, а выполняла она ее с примечательным спокойствием и дисциплинированно, казалось ему, так собранно и сосредоточенно на своих действиях, что совсем немного погодя Фергусон осознал, что это она его защищает. В тот вечер в Центральном районе собрался большой отряд журналистов и фотографов, люди из ньюаркских газет, нью-йоркских газет, из журнала «Лайф», из «Тайма» и «Ньюсвика», из «А. П. Рейтерс», из подпольной прессы, черной прессы, бригады радио и телевидения, и все они по большинству держались одной кучей, наблюдая, как вдоль Спрингфильд-авеню катится вал суматохи. Наблюдать такое было тревожно, и Фергусон открыто признался себе, что нервничает, временами ему даже страшно, но он также был взбудоражен и изумлен, совершенно не готов к взрывной энергии, какая вскипала вдоль улицы, к этой смеси накаленной эмоции и безрассудного движения, что, казалось, сплавляют злость и радость в такое чувство, какого он нигде и никогда раньше не встречал, новое чувство, которому еще предстояло дать имя, и не только не было оно чокнутым, каким назвал его отец, оно и глупым не было, поскольку черная толпа систематически набрасывалась на те заведения, которыми владели белые люди, многие из них – белые евреи, и в то же время щадила те, какими владели черные, витрины, на которых были написаны слова «братан по духу», и вот тем самым они сообщали белому человеку, что на него смотрят как на вражеского захватчика и ему пора валить из их страны. Не то чтоб Фергусон это считал хорошей мыслью, но такое хотя бы имело какой-то смысл.
И вновь бунт постепенно сошел на нет, и вновь все разбрелись по домам, и на сей раз казалось, что все закончилось насовсем, вторая ночь двухсуточного загула разрушения и анархического высвобождения, но вот чего не знал никто в расходившейся толпе – что в двадцать минут третьего мэр Аддоницио позвонил губернатору Ричарду Гьюсу и попросил его прислать Национальную гвардию и полицию штата Нью-Джерси. К рассвету через город покатились танки гвардейцев, пять тысяч тяжело вооруженных солдат занимали позиции на улицах Центрального района, и на последующие три дня в Ньюарк вошла Вьетнамская война, поскольку хоть ни один вьетконговец и не называл Мохаммеда Али негритосом, черное население Ньюарка теперь превратили во вьетконговцев.
Губернатор Гьюс: «Это преступное восстание людей, утверждающих, что они ненавидят белого человека, хотя на самом деле ненавидят они Америку».
КПП с колючей проволокой. В десять вечера – комендантский час для машин, к одиннадцати чтоб никого на улицах уже не было. Мародерство прекратилось, и возбуждение первых двух ночей переросло в городскую войну, натуральные боевые действия, где оружием служили винтовки, автоматы и пламя. Белого капитана пожарной охраны по имени Майкл Моран, тридцати восьми лет, отца шестерых детей, застрелили, когда он стоял на лестнице, расследуя сигнал пожарной тревоги на Централ-авеню, и с того момента Гвардия и полиция штата исходили из допущения, что весь город кишит черными снайперами, засевшими на крышах и целящими в любого белого, кто попадался им на глаза. То, что двадцать четыре из двадцати шести людей, убитых в те дни, оказались черными, похоже, опровергало такое допущение, но оно позволило Гвардии и полиции расстрелять тринадцать тысяч патронов, паля прямо в окна квартиры на втором этаже, где проживала женщина по имени Ребекка Браун, к примеру, и убить ее, как это описывал «Стар-Леджер», «шквалом пуль», или всадить еще двадцать три пули в тело Джимми Рутледжа, или подстрелить двадцатичетырехлетнего Билли Фурра за преступление, состоявшее в том, что он взял холодную газировку из уже разграбленного гастронома и отдал ее хотевшему пить фотографу из журнала «Лайф».
При этом мать Фергусона делала все возможное, чтобы и дальше снимать, но ей приходилось работать и днем – фотографировать танки, солдат и теперь уже разгромленные предприятия черных по всему Центральному району, сотни снимков, документировавших все аспекты столкновения, какие она считала значимыми, а поскольку отец Фергусона вогнал себя в панику насчет безопасности Розы, он теперь настаивал на том, чтобы всюду ее сопровождать, куда б та ни отправилась, и все те три дня из такого решения следовало то, что он сидел с нею на заднем сиденье старой «импалы», а Фергусон катал родителей по всему городу, а затем, с приближением комендантского часа, завозил катушки непроявленной пленки в здание редакции «Стар-Леджера», после чего возвращался в квартиру на спокойной Ван-Велсор-плейс. Сквозь ужас тех дней восхищение Фергусона матерью продолжало расти. Чтобы сорокапятилетняя женщина, которая всю жизнь была портретисткой в ателье, а в журналистике начала работать, снимая приемы в садах предместий, могла отправиться делать то, что она делала сейчас, поражало его как одно из самых невероятных человеческих преображений, какие он когда-либо наблюдал. Вот что служило ему единственным утешением, поскольку от всего остального в тот период его тошнило, душе его было тошно, его выворачивало наизнанку, тошнило от мира, в котором он жил, и легче не становилось оттого, что его отец каждый вечер бесился из-за них, проклятых шварцес, и того, как ненавидят они нас, евреев, и это конец всему, объявлял он, он будет ненавидеть их в ответ веки вечные, с этого мига и дальше, ненавидеть их яростно каждую минуту, покуда не настанет тот день, когда он умрет, и вот во время одной такой тирады Фергусону стало до того противно, что он вышел из себя и велел отцу заткнуться, чего прежде никогда в жизни себе не позволял.
Войска вывели семнадцатого, и к тому времени, как последний танк покинул город, война завершилась.
Все остальное тоже закончилось, по крайней мере – для евреев Виквоика, которые, казалось, разделяли воззрения отца Фергусона на то, что произошло, и за шесть последовавших месяцев почти ни одной семьи в районе больше не осталось, некоторые переехали в ближайший Элизабет, другие направились в предместья округов Эссекс и Моррис, и в районе, бывшем некогда целиком еврейским, не стало ни одного еврея. До чего странно, что большинство родителей и прародителей черных, живших в Ньюарке, приехали сюда с Юга во времена Великой миграции между войнами, а вот теперь, поскольку фотоснимки беспорядков, которые сделала его мать, оставили определенный след в мире, и ей предложили новую работу в «Майами Геральде», его родители менялись местами с их черными соседями и сами направлялись на юг.
Ужасно было смотреть им вслед.
Осень 1967-го. Что-то в солнечном свете, или свете звезд, или лучах луны в Калифорнии высветлило волосы Эми и затемнило цвет ее кожи, и она вернулась в Нью-Йорк с бровями и ресницами бледнее, светлее, а щеки ее, руки и ноги излучали более смуглое сияние, золотисто-бурое, цвета только что испеченного кекса или ломтя теплого, намасленного тоста. Фергусону хотелось ее съесть. После двух с половиной месяцев мук целибата ему вечно было мало ее, а поскольку и она целое лето голодала, играя роль, как она выразилась, монашки без поблажек, то пребывала в необычайно легковозбудимом состоянии, готова была давать ему столько же, сколько он был готов давать ей, и Фергусон, понимавший теперь, что унаследовал большую часть, если не все неутолимые аппетиты своего деда, готов был отдавать ей все, что в нем было, чем и занимался, и Эми занималась тем же, так же, и три дня подряд после того, как она вернулась в квартиру на Западной 111-й улице, она разбила лагерь на двуспальной кровати у нее в комнате и заново знакомились с той неведомой силой, что удерживала их вместе.
Тем не менее кое-что поменялось, и не все это Фергусону пришлось по вкусу. Для начала, Эми влюбилась в Калифорнию или, по крайней мере, в ту часть Калифорнии, что была Районом Залива, и девушка, которой раньше совершенно не по силам было покинуть Нью-Йорк, теперь деятельно раздумывала, не подать ли ей документы в юридический институт в Беркли на следующий год. Дело не в юриспруденции. Фергусон был целиком и полностью за то, чтоб она стала юристом, это они много раз уже обсуждали в прошлом, адвокатом бедняков, юристом-активистом, такая профессия позволит ей принести миру больше пользы, чем организацией антивоенных демонстраций или забастовок квартиросъемщиков против алчных, безответственных хозяев жилья, поскольку война неизбежно однажды закончится (надеялась она), и гораздо больше удовлетворения в том, чтобы засадить алчных домохозяев в тюрьму, нежели умолять их включить отопление, или извести крыс, или содрать свинцовую краску. Само собой, стать юристом – но Калифорния, о чем это она? Разве она не помнит, что на следующий год он еще будет в Нью-Йорке? Разлука на все лето и без того паршива, но целый год в разлуке – он от этого с ума сойдет. И с чего она взяла, что ему захочется ехать за нею в Калифорнию после того, как он закончит учебу? Неужели она не может пойти в разумный юридический институт, типа Колумбии, или УНЙ, или Фордама, и остаться с ним в квартире? Зачем все так, блядь, усложнять?
Арчи, Арчи, не увлекайся. Это пока что умозрительное рассуждение.
Меня поражает, что ты о таком вообще задумалась.
Ты не знаешь, каково оно там. После двух недель я перестала думать о Нью-Йорке и была рада не думать о нем. Такое чувство, что я там дома.
Раньше ты не так говорила. Нью-Йорк – самое то, помнишь?
Мне было шестнадцать, когда я так сказала, и я еще не побывала в Беркли или Сан-Франциско. А теперь, пожилой двадцатилетней женщиной, я передумала. Нью-Йорк – вонючая дыра.
Согласен. Но не целиком. Мы всегда сможем переехать в другой район.
Северная Калифорния – самое прекрасное место в Америке. Там красиво, как во Франции, Арчи. Не верь мне на слово, если не хочешь. Сам посмотри.
Я сейчас как бы занят.
Рождественские праздники. Можем туда съездить на зимних каникулах.
Прекрасно. Но даже если я пойму, что это лучшее место на свете, проблемы это все равно не решит.
Какой проблемы?
Проблемы годовой разлуки.
Переживем. Будет не так трудно.
Я вытерпел самое одинокое, самое убогое лето в своей жизни. Было трудно, Эми, очень трудно, так трудно, что я едва сумел выдержать. Целый год меня, вероятно, уничтожит.
Ладно, трудно. Но я также считаю, что нам это полезно. Быть одному, спать одному, скучать друг по дружке и писать письма – мне кажется, это укрепило нас как пару.
Ха.
Я же правда тебя люблю, Арчи.
Я знаю, что любишь. Но иногда мне кажется, что свое будущее ты любишь больше мысли быть со мной.
Декабрь 1967-го. Той зимой они так и не добрались до Калифорнии, потому что умерла бабушка Фергусона – умерла от чего-то вроде такого же внезапного внутреннего взрыва, какой прикончил его деда годом раньше, и поездку пришлось отменить ради посещения еще одной похоронной церемонии в Вудбридже, Нью-Джерси. Затем последовала лихорадочная неделя, когда множество рук приняло участие в распоряжении бабушкиным имуществом и очистке ее квартиры, что следовало завершить в рекордное время, потому что родители Фергусона уже были на самой грани переезда во Флориду, поэтому все поднатужились и вложили силы, чтобы помочь, Фергусон – само собой, но также Эми, кому в итоге выпало больше всех трудов, и Ненси Соломон с мужем Максом, и Бобби Джордж, которого уволили из армии, и он вернулся в Монклер и приводил себя в форму перед весенними тренировками, и даже Диди Бриант, завязавшая дружбу с бабушкой Фергусона после дедовой смерти, – она по ней плакала так же сильно, как и некогда по нему (ну кто в здравом уме вообще когда-либо станет утверждать, что в жизни есть какой-то смысл?), а матери Фергусона требовалась любая помощь, потому что она была так расстроена, проливала на той неделе больше слез, чем общая сумма ею пролитого при Фергусоне с его детства по нынешнее время, да и сам Фергусон ощущал, как его обуревает могучая печаль, не просто потому, что он потерял бабушку, что само по себе было горем, но еще из-за того, что ему страшно не нравилось видеть, что происходит с квартирой, – медленная разборка комнат, где один предмет за другим заворачивался в газеты и складывался в картонные коробки, все, что было частью его жизни еще с тех пор, как он и не помнил себя живым, захудалые мелкие безделушки, с какими он играл, ползая ребенком на четвереньках, бабушкины слоники из слоновой кости и бегемот из зеленого стекла, пожелтевшая кружевная салфетка под телефоном в прихожей, дедушкины трубки и пустые хумидоры, куда он любил совать нос, чтобы поглубже вдохнуть едкие табачные ароматы, оставшиеся после давно исчезнувших сигар, все теперь ушло, все навеки пропало, а худшее – то, что бабушка намеревалась ехать вместе с его родителями во Флориду и вселяться с ними в новую квартиру в Майами-Бич, и пусть она даже утверждала, будто с нетерпением этого ждет (Приедешь меня навестить, Арчи, и мы сходим позавтракаем в «Вулфис» на Коллинз-авеню, возьмем там по омлету с копченой лососиной и луком), он подозревал, что мысль покинуть эту квартиру после стольких лет приводила ее в ужас, и, быть может, она сама навлекла на себя инсульт, потому что просто не могла с этой мыслью свыкнуться.
Именно тогда деньги были последним, о чем Фергусон задумывался, он, кто редко прекращал думать о деньгах и беспокоиться из-за них в повседневном течении собственной жизни, упустил подумать над вопросами наследства и финансовых итогов, вытекающих из чьей-либо кончины, но дед его за свои долгие годы в компании «Герш, Адлер и Померанц» зарабатывал значительные куски денег, и пусть даже крупные порции этих кусков были растрачены на Диди Бриант и ее предшественниц, бабушке Фергусона в наследство после смерти мужа досталось более полумиллиона долларов, и вот теперь, когда сама она скончалась, деньги эти перешли к двум ее дочерям, Мильдред и Розе, каждой – по половине согласно условиям завещания, и как только были выплачены налоги на наследство, тетя и мать Фергусона обе стали на двести тысяч долларов богаче, нежели были прежде, до смертельного удара, поразившего их мать. Двести тысяч долларов! То была настолько несообразная сумма, что Фергусон расхохотался, когда мать в конце января позвонила ему с этим известием из Флориды, а потом захохотал еще сильней, когда она объявила, что половина ее половины отойдет ему.
Мы с твоим отцом все это прикинули очень тщательно, сказала она, и считаем, что так будет справедливо, если и ты теперь что-нибудь получишь. Цифра, на которой мы остановились, – двадцать тысяч. Остальные восемьдесят мы от твоего имени вложим, поэтому, если и когда ты окажешься в таком положении, что тебе могут понадобиться какие-то из этих средств, восемьдесят уже превратятся в больше, чем восемьдесят. Ты уже взрослый мальчик, Арчи, и мы прикинули, что двадцати тебе как раз хватит завершить три последние семестра колледжа, и еще останется славный запас для начала твоей так называемой настоящей жизни, подушка в шесть или восемь тысяч долларов, которая даст тебе возможность устраиваться на такую работу, какую ты по-настоящему захочешь, а не на ту, которую, как тебе покажется, ты обязан выбрать, потому что тебе отчаянно нужны деньги. Кроме этого, так будет легче и нам, старикам в Майами-Бич. Твоему отцу не придется больше посылать тебе ежемесячно чеки на квартиру и карманные расходы, ему не нужно будет больше думать о плате за обучение, все станет проще для всех нас, и отныне ты сам себе будешь хозяин.
Что я сделал, чтобы такое заслужить? – спросил Фергусон.
Ничего. А что я сделала, чтобы самой заслужить этих денег? Ничего. Так оно просто все устроено, Арчи. Люди умирают, а мир продолжает жить, и что мы в силах сделать, чтобы выручать друг друга, ну, то и делаем, верно же?
Январь 1968-го. Поскольку Эми была таким человеком, кто, решившись, никогда не отступался, она твердо стояла на своем – и отправила заявление в Юридический Беркли, а поскольку Фергусон знал, что она туда неизбежно попадет и решит ехать, как только ее примут, пусть даже примут ее и в Колумбию, и в Гарвард, он попытался утешаться тем, что думал о деньгах, которые позволят ему ездить в Калифорнию и недолго навещать ее там, а иногда задерживаться и подольше, если она предпочтет не возвращаться в Нью-Йорк на Рождество и/или весенние каникулы, и вот так, быть может, удастся пережить этот год и не чувствовать себя раздавленным ее отсутствием. Маловероятно, подумал он, но деньги хотя бы дадут ему теперь эту возможность, а вот прежде, до денег, совершенно никакой надежды у него не было.
Помимо этого, интересно в деньгах было вот еще что: насколько мало они воздействовали на внешние обстоятельства его жизни. Он немного меньше теперь колебался, покупая те книги и пластинки, какие ему хотелось купить, скорее менял изношенную одежду и обувь с чуть большей готовностью, чем в прошлом, и когда б ему только ни хотелось сделать Эми сюрприз или подарок (преимущественно цветы, но еще и книги, пластинки и сережки), он мог поддаваться порыву, не задумываясь. А помимо этого изменилось немногое. Он продолжал ходить на занятия и писать статьи для «Спектатора», переводить французские стихи и часто заглядывать в свои обычные недорогие места – «Вест-Энд», «Зеленое дерево», «Битком орехов», – но внутри, где-то в глубине подтопленной умственной камеры, в которой Фергусон жил один в безмолвной связи с собственным сознанием, кое-что одно теперь сильно поменялось. На счету в Первом национальном городском банке, на углу Западной 110-й улицы и Бродвея, у него лежали тысячи долларов, и просто знать, что они там есть, даже если его не одолевает желание их потратить, освобождало от обязанности думать о деньгах по семьсот сорок шесть раз на дню, что, в итоге, было так же скверно, если не хуже, чем иметь недостаточно денег, поскольку мысли те были мучительны и даже убийственны, и не думать их больше – благословение. Вот в чем состояло подлинное преимущество имения денег перед неимением денег, решил он, – не то, что можешь купить на них больше вещей, а то, что тебе больше не нужно таскаться с этим адским мысленным пузырем над головой.
Начало 1968-го. Фергусон рассматривал ситуацию как череду концентрических кругов. Внешний круг – война и все, что к ней прилагалось: американские солдаты во Вьетнаме, противостоящие им противники с Севера и Юга (Вьетконг), Хо Ши Мин, правительство в Сайгоне, Линдон Джонсон и его кабинет, международная политика США со времени окончания Второй мировой войны, подсчет потерь, напалм, горящие деревни, сердца и умы, эскалация, усмирение, почетный мир. Второй круг представлял собой Америку, двести миллионов на внутреннем фронте: пресса (газеты, журналы, радио, телевидение), антивоенное движение, провоенное движение, движение «Черная власть», контркультурное движение (хиппи и йиппи, дурь и ЛСД, рок-н-ролл, подпольная пресса, «Комиксы Зап», «Веселые проказники», «Ебилы»), Каски и публика Люби-или-Вали, пустой воздух, занятый так называемой пропастью поколений между родителями среднего класса и их детьми, и огромная толчея безымянных граждан, которая станет в итоге известна как Молчаливое Большинство. Третий круг – Нью-Йорк, что был почти идентичен второму кругу, но прилегал к Фергусону непосредственнее, нагляднее: лаборатория, наполненная образцами вышеупомянутых общественных течений, какие Фергусон мог воспринимать непосредственно собственными глазами, а не через фильтр написанных слов или опубликованных изображений, все это время учитывая нюансы и частности самого Нью-Йорка, который отличался от всех прочих городов в Соединенных Штатах, в особенности – из-за громадной пропасти между богатыми и бедными. Четвертый круг – Колумбия, временное обиталище Фергусона, ближайший подручный мирок, окружавший его и его однокашников, охватывающий их участок заведения, больше не отгороженного от мира снаружи, ибо стены рухнули, и то, что снаружи, стало теперь неотличимо от того, что внутри. Пятый круг – индивид, каждая отдельная личность в любом из четырех других кругов, но в случае Фергусона больше всего считались те индивиды, кого он знал лично, превыше прочих – все друзья, с которыми он делил жизнь в Колумбии, а превыше всех этих прочих, конечно, индивид индивидов, точка в центре малейшего из пяти кругов, та личность, которой был он сам.
Пять царств, пять отдельных реальностей, но каждая связана с остальными, а это означало, что, когда что-то происходило во внешнем круге (война), воздействие этого ощущалось по всей Америке, в Нью-Йорке, в Колумбии и во всех до последней точках во внутреннем круге частных, индивидуальных жизней. Например, когда весной 1967-го военные действия обострились, пятнадцатого апреля по улицам Нью-Йорка прошло полмиллиона человек – в знак осуждения войны и с призывом к немедленному выводу американских войск из Вьетнама. Через пять дней после этого в студгородке Колумбии к северу от центра у Джон-Джей-Холла собрались триста членов СДО, чтобы «задать несколько вопросов» вербовщикам из морской пехоты, установившим свои столики в вестибюле, и на собравшихся накинулась банда качков и пацанов – флотских резервистов, что привело к кровавой потасовке с мордобоем и сломанными носами, которую пришлось разгонять силами полиции. На следующий день во дворе Ван-Ама между Джон-Джеем и Гамильтон-Холлом состоялась крупнейшая за последние тридцать лет демонстрация в Колумбии: восемьсот членов и сторонников СДО протестовали против вербовщиков морской пехоты в студгородке, а пятьсот про-морпеховски настроенных качков-крикунов швыряли в них яйца из-за ограды Южного поля, устроив там собственную контрдемонстрацию. И Фергусон, и Эми оба участвовали в этом хаосе, она – как действующее лицо, а он – как свидетель-репортер, и когда он тем же вечером в «Вест-Энде» изложил ей свою теорию концентрических кругов, она ему улыбнулась и сказала: Но, разумеется, мой дорогой Холмс, как это умно.
Штука состояла в том, что ни одна сторона не была довольна. Сторонники войны все больше и больше раздражались на неспособность Джонсона ее выиграть, а противники все больше и больше раздражались на свою неспособность вынудить Джонсона ее завершить. Война же меж тем продолжала расти, пять сотен тысяч солдат, пятьсот пятьдесят тысяч, и чем больше она становилась, тем больше внешний круг давил на другие круги, притискивая их друг к другу все туже, и уже совсем скоро пространства между ними сжались до узких зазоров воздуха, отчего одиночкам, застрявшим в центре, становилось трудно дышать, а когда человеку трудно дышать, он начинает паниковать, а паника – она сродни безумию, ощущению того, что ты утратил рассудок и сейчас умрешь, и к началу 1968 года Фергусон уже начал думать, что с ума сошли все, стали безумцами, как те психи, что громко разговаривают сами с собой на Бродвее, и сам он постепенно стал таким же безумным, как все остальные.
Потом, в те первые месяцы нового года, все пошло вразнос. Штурмовые атаки вьетконговских коммандос-подрывников на более чем сотню южновьетнамских городов и поселков при Тетском наступлении тридцатого января подтвердили, что Америке никогда не выиграть эту войну, пусть даже американские войска отбивались и одолевали противника в каждом бою этого наступления, пусть даже они убили тридцать семь тысяч вьетконговцев в сравнении с потерями США в две тысячи человек, а десятки тысяч других вьетконговских бойцов было ранено либо захвачено в плен, и полмиллиона мирных южновьетнамцев оказались бездомными беженцами. Послание американской публике состояло в том, что северовьетнамцы не сдадутся никогда, они будут продолжать борьбу, пока не погибнет последний человек в их стране, а сколько еще американских солдат понадобится для того, чтобы эту страну уничтожить, придется ли увеличить те пятьсот тысяч, что уж там, до миллиона, до двух миллионов, до трех миллионов, и если да, то не будет ли уничтожение Северного Вьетнама также означать уничтожение Америки? Через два месяца Джонсон выступил по телевидению и объявил, что осенью не станет выдвигаться на переизбрание. То было признание неудачи, свидетельство того, что общественная поддержка войны размылась до такой степени, что его политическим решениям давали от ворот поворот, и Фергусон, восхищавшийся хорошим Джонсоном и его Войной с нищетой, Законом о гражданских правах и Законом об избирательных правах и презиравший плохого Джонсона и его Вьетнам, оказался в незавидном положении: ему стало жаль президента Соединенных Штатов, по крайней мере – на минуту или две, какие потребовались на то, чтобы попробовать влезть в голову Линдона Джонсона и пережить муку, которую, должно быть, тот ощущал, решая отказаться от престола, а потом Фергусон обрадовался: ему стало и радостно, и легко от того, что ЛБД скоро уберется.
Через пять дней после этого в Мемфисе совершили покушение на Мартина Лютера Кинга. Еще одна пуля, выпущенная американским ничтожеством, еще один удар по коллективной нервной системе, а затем сотни тысяч людей выбежали на улицы и принялись бить стекла и поджигать здания.
Сто двадцать восемь Ньюарков.
Пять концентрических кругов слились в один черный диск.
Теперь он был пластинкой, и песня, что он продолжал играть, – старый блюзовый номер под названием «Так больше не могу, моя сладкая, потому что сердце очень болит».
Весна 1968-го (I). Эми теперь редко бывала рядом. В Барнарде у нее настал последний семестр, а поскольку она уже выполнила все академические требования и ей почти хватало баллов для выпуска, учебная нагрузка по курсам у нее была той весной исключительно легка, что позволяло ей почти все свое тратить на политическую работу в СДО. До этого самой серьезной заботой у Фергусона оставался ее юридический в Беркли (куда ее приняли в начале апреля, всего через несколько дней после убийства Кинга в Мемфисе), но теперь он боялся, что потеряет ее еще до начала лета. За те безумные месяцы начала шестьдесят восьмого ее позиции ожесточились, она все глубже погружалась в радикальную воинственность и антикапиталистический угар и уже не могла посмеиваться над их мелкими расхождениями во мнениях, она больше не понимала, почему он с нею не во всем соглашается.
Если ты принимаешь мой анализ, сказала она ему однажды, то неизбежно вынужден будешь принять и мои заключения.
Нет, не буду, ответил Фергусон. Лишь то, что беда в капитализме, не означает, что СДО заставит капитализм исчезнуть. Я пытаюсь жить в реальном мире, Эми, а ты мечтаешь о том, чего никогда не произойдет.
Вот один пример: Теперь, когда Джонсон отступил, на президентскую номинацию от Демократической партии выдвинулись и Юджин Маккарти, и Роберт Кеннеди. Фергусона это отчетливо не увлекало, и он не поддерживал ни того, ни другого, но внимательно следил за кампаниями обоих – особенно Кеннеди, поскольку ему было ясно, что у Маккарти нет ни шанса, – пусть Фергусон и относился к нью-йоркскому сенатору с прохладцей, но чувствовал, что РФК – выбор получше, нежели дискредитированный Гамфри, и любой демократ предпочтительнее Никсона или, что тревожило гораздо сильнее, – Рональда Рейгана, губернатора будущего штата Эми, который был еще правее Голдуотера. Не то чтоб Фергусон пребывал в каком-то особом восторге от демократов, но важно отличать одно от другого, говорил он себе, важно признавать, что в этом несовершенном мире существует не только плохое, но и гораздо худшее, и когда дело доходит до голосования на выборах, лучше уж выступать за плохое, чем за худшее. Эми теперь уже отказывалась проводить такие разграничения. С ее точки зрения, все демократы одинаковы, каждый из них – продавшийся либерал, и она не желала иметь с ними ничего общего, это они несут ответственность за Вьетнам и прочие ужасы, какие Америка навязала остальному миру, чуму на них и на все, что они собою олицетворяют, и если республиканцам выпадет победить, что ж, может, оно будет и к лучшему для страны на долгом пробеге, потому что тогда Америка превратится в фашистское полицейское государство, и люди со временем против него восстанут, как будто люди эти не предпочтут жить в фашистском полицейском государстве, если оно запрет в каталажку таких антиамериканских радикалов, как она.
Девушка, плакавшая из-за убийства Джона Кеннеди в 1963-м, теперь рассматривала его брата Роберта как орудие капиталистического угнетения. Фергусон был вполне готов отмахнуться от подобных заявлений как от избытка идеологического энтузиазма, но к началу апреля и он сам стал подвергаться нападкам, и политическое вдруг превратилось в личное, слишком личное, чересчур много в этом было про них самих, а не про идеи, что они обсуждали. Фергусон задавался вопросом, не заигрывает ли Эми втайне с кем-нибудь из своих собратьев по СДО, или не исследует ли она со своей подружкой по Барнарду Патси Даган таинства сапфической любви (о Патси в те дни говорила она много), или же не раздражена ли она им по-прежнему за то, что он отказался ехать с нею в Калифорнию прошлым летом. Нет, это невозможно, осознал он, ни одна из этих возможностей даже отдаленно не возможна, ибо не в характере Эми было делать что-либо за его спиной, а если она в кого-то другого и влюбилась, то рассказала бы ему об этом, если же она на него по-прежнему злится за прошлое лето, то злость эта вряд ли сознательная, поскольку с тем делом уже много месяцев как покончено и все забыто, а за месяцы, что прошли с тех пор, у них без счета было хороших разов вместе, не говоря уже о том, до чего великолепна была она в те печальные дни после того, как умерла его бабушка, подставляла плечо его почти совершенно обездвиженной матери и устроила очистку квартиры со скоростью и точностью фастбола Санди Куфакса. С тех пор, однако, что-то произошло, и если не вызвала такое ни одна из обычных причин, также казалось невозможным, что оно вызвано дурацким расхождением взглядов на политику. Они с Эми постоянно не соглашались друг с дружкой. Одним из удовольствий жизни с нею было то, насколько они друг с дружкой не соглашались и все же продолжали любить друг дружку, несмотря ни на что. Бои они всегда вели за идеи, и никогда – из-за самих себя, а вот теперь Эми начала на него накидываться потому, что его идеи не сцеплялись с ее, потому, что он не рвался прыгать следом за ней в революционный вулкан и, следовательно, превратился в отсталого реакционного либерала, пессимиста, насмешника, в жагало сраму (что означало, как он предполагал, что ему чересчур нравился Джойс и всякая литературщина[96]), в зеваку, дилетанта, ветхого ретрограда и плюху дерьма.
С точки зрения Фергусона, все это сводилось к единственному различию по сути: Эми – верующая, он – агностик.
Однажды вечером, когда она допоздна засиделась с друзьями – несомненно, спорила с Майком Лоубом в кабинке «Вест-Энда» или замышляла вместе с Патси Даган, как им увеличить женское членство в СДО, Фергусон забрался в постель у Эми в комнате, в ту же самую постель, где он спал почти все два последних года, и поскольку в тот вечер очень устал, заснул еще до того, как Эми вернулась. Когда наутро он проснулся, Эми в постели с ним рядом не было, а когда он обследовал примятость ее подушки, то пришел к заключению, что домой Эми не возвращалась, а провела ночь где-то в другом месте. Другое место оказалось постелью Фергусона в комнате по соседству, и когда он туда зашел за чистой парой носков и свежим бельем, скрип паркета ее разбудил.
Что ты тут делаешь? – спросил Фергусон.
Мне захотелось поспать одной, ответила она.
Вот как?
Хорошо было для разнообразия спать одной.
Неужели?
Да, очень хорошо. Думаю, какое-то время нам стоит так и поступать, Арчи. Ты у себя в постели, а я у себя. Можно считать, что нам нужно остыть.
Если желаешь. Хотя в последнее время, пока мы спали вместе в одной постели, слишком тепло как-то не было.
Спасибо, Арчи.
На здоровье, Эми.
Этим начался так называемый период остывания. Следующие шесть ночей Фергусон и Эми спали порознь в собственных постелях, в собственных комнатах, и ни один из них не был уверен, подошли они к концу или же просто делают паузу, а наутро седьмого дня, двадцать третьего апреля, всего за несколько часов до того, как они выбрались из своих раздельных постелей и раздельно вышли из квартиры, началась революция.
Весна 1968-го (II). Четырнадцатого марта Фергусон и его товарищи по «Спектатору» выбрали Роберта Фридмана своим новым главным редактором, того же четырнадцатого марта Эми и ее товарищи по СДО проголосовали за Марка Рудда как своего нового председателя, и обе организации изменились мгновенно. Газета продолжала сообщать новости, как это делала всегда, но редакционные статьи в ней стали жестче и откровеннее, и Фергусону нравилось, что теперь в них открыто освещались Вьетнам, черно-белые отношения и роль Колумбии в затягивании войны – часто затрагивались даже драчливо, как вопрос политики и убеждений. У «Студентов за демократическое общество» сдвиг в тактике произошел еще более поразительный. Национальное руководство призвало перейти от «протеста к сопротивлению», и в Колумбии контингент так называемого «Расчетливого расчета» сменился на более воинственную «Фракцию акций». В прошлом году целью были образование и осведомленность, они совершили робкий жест – подошли к морпеховским вербовщикам «задать несколько вопросов», – а вот теперь целью стало провоцировать, мешать, раскачивать все как можно чаще.
Через неделю после того, как Рудд занял председательское место, директор нью-йоркской штаб-квартиры Службы выборочной воинской повинности полковник Пол Б. Акст заявился в студгородок Колумбии сделать доклад о недавних изменениях в призывном законодательстве. Собралось сто пятьдесят человек, и как только Акст вышел начать беседу (приземистый человек, массивный, в полном военном облачении), в глубине зала поднялась суматоха. Несколько студентов, одетых в солдатское хаки, заиграли на дудках и барабанах «Янки-Дудл-Денди», а прочие стали размахивать игрушечным оружием. Словно бы рефлекторно выскочила банда качков – усмирять, отвращать и изгонять тошнотов, – и пока всеобщее внимание отвлекала возня на задах, кто-то встал в первых рядах и швырнул в лицо полковнику Аксту лимонную меренгу. Как и во всех хороших балаганных фильмах, попадание было прямое. К тому времени, когда публика вновь повернулась к сцене, таинственно открылась боковая дверь, и меренгометатель с сообщником скрылись.
Тем вечером Эми сообщила Фергусону, что кондитерским коммандо был член СДО, импортированный из Беркли, а его сообщником – не кто иной, как Марк Рудд. Фергусона это очень повеселило. Полковника только жалко, подумал он, но ему не нанесли никакого ущерба, особенно в свете того огромного вреда, какой причиняет война, и какая же это умелая получилась проказа. «Расчетливому расчету» и во сне бы не примстилось отмачивать подобную шутку (слишком уж легкомысленно), а вот «Фракция акций», очевидно, была не прочь воспользоваться легкомыслием как инструментом подкрепления политических доводов. Администрация, конечно, пришла в ярость, пообещав наказать проказника «на полную катушку», если выяснится, что он не студент Колумбии, и отчислить его, если окажется, что студент, но неделю спустя университет оказался перед лицом гораздо более серьезной угрозы, нежели лимонные меренги, и виновника так никогда и не поймали.
На той ранней стадии драмы СДО сосредоточивали усилия на двух принципиальных вопросах: Институте оборонной аналитики и запрете демонстраций и/или пикетирования внутри университетских зданий – новой политике, введенной президентом Грайсоном Кирком еще осенью. ИОА был организован Пентагоном в 1956 году как средство привлечения помощи университетских ученых правительству в разработке оружия, но никто не осознавал связи Колумбии с этой программой до 1967 года, когда на библиотечных полках два члена СДО обнаружили документы, относящиеся к членству Колумбии в ИОА: там состояло всего двенадцать университетов, и теперь, когда комитеты преподавателей в Принстоне и Чикаго рекомендовали главам своих школ выйти из программы, студенты и преподаватели Колумбии тоже начали просить свой университет сделать то же самое, хотя Кирк и был членом правления последние девять лет, но как же не испытывать отвращения от того, что исследования ИОА привели к разработке таких химических гербицидов, как агент «Оранж», который использовался для дефолиации джунглей Вьетнама, или того, что кровавая тактика «ковровых бомбардировок» стала результатом работы ИОА в разработке мер по подавлению восстаний? Иными словами, Колумбия принимала участие в войне, университет замарал себе руки (как часто выражалась Эми), и единственным разумным действием тут было заставить его прекратить. Не то чтоб на этом прекратилась война, но убедить Колумбию отозвать свое членство в этой организации составило бы маленькую победу после стольких крупных и мелких поражений. Что же до запрета внутренних демонстраций, то студенты утверждали, что, согласно Первой поправке, это нарушение прав, неконституционный акт против принципов свободы слова, а потому постановление Кирка недействительно.