Часть 35 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тем не менее Вивиан и Лиса подняли тост за Фергусона, породившего ребенка, который для него самого, может, и не жив, сказали они, но вот для них – жив, и весьма притом, а поэтому, добавила Лиса (не прочитавшая ни единой страницы его книги), она будет вполне готова бросить свою юридическую работу, если Фергусон согласится нанять ее нянькой. Такое у Лисы уж было чувство юмора – с бессмыслинкой, но обычно бывало смешно, потому что сама она была забавной, и Фергусон рассмеялся. Затем представил себе, как Лиса гуляет по Парижу с мертвым младенцем в коляске, и рассмеялся еще раз.
Наутро Фергусон и Вивиан дошли до почтовой конторы на бульваре Распай, их местного отделения государственной PTT (Postes, T?l?graphes et T?l?phones), которая по-французски была известна как «Пей-Тей-Тей», тройным инициалом, который спархивал с языка столь благозвучно, что Фергусону никогда не надоедало повторять эти буквы, и едва только вступили они в эту мощную цитадель услуг связи, предоставляемых гражданам Французской республики и всем прочим, либо находящимся здесь проездом, либо проживающим во Франции, тут же отправили копию Фергусоновой рукописи в Лондон авиапочтой. Конверт адресован был не Обри Гуллю из «Издательства Ио», а женщине по имени Норма Стайлс, работавшей старшим редактором в британском издательском доме, напечатавшем книгу Вивиан («Темза-и-Гудзон»), которая случайно была другом своего младшего коллеги по «Т-и-Г» Джеффри Бурнама, кто в свою очередь был близким другом Гулля. Таким вот манером Вивиан предпочла подать рукопись – при содействии своего подруги, которая заверила ее, что займется рукописью немедленно, а потом передаст ее Бурнаму, а тот затем передаст ее Гуллю. А это не слишком ли сложно? – спросил Фергусон у Вивиан, когда та предложила ему такой замысел. Не быстрее и проще ли будет просто отправить ее прямо Гуллю?
Быстрее – да, сказала тогда Вивиан, да и проще, но шансы на то, что ее примут к рассмотрению, будут равны нулю, поскольку незатребованные поступления, в общем и целом, оказываются в груде самотека (и то и другое стало новыми понятиями для непосвященного Фергусона) – и от них почти неизменно отказываются, не удостоив даже должного прочтения. Нет, Арчи, в данном случае долгий кружный путь – способ получше, единственный способ.
Иными словами, сказал тогда Фергусон, надо, чтобы книга понравилась двум людям, прежде чем она попадет к тому единственному человеку, чье мнение имеет вес.
Боюсь, что так. К счастью, два эти человека – не тупицы. Мы можем на них рассчитывать. Загадка тут – Гулль. Но, по крайней мере, у нас вероятность в девяносто восемь процентов, что он ее прочтет.
И вот утром 10 марта 1966 года они стояли в очереди на местной почте «Пей-Тей-Тей» в седьмом округе Парижа, и когда настал их черед, Фергусон изумился, до чего быстро и действенно человечек за прилавком взвесил пакет на серых металлических весах, как рьяно шлепнул на большой бурый конверт марки, а затем принялся наколачивать красные и зеленые прямоугольники резиновым штампом, гася множественные лица Марианны что было сил, – и Фергусон вдруг вспомнил эту дикую сцену в «Мартышкиных проделках», когда Арфо сходит с ума и штампует все, до чего дотянется, даже лысые головы таможенных чиновников, и его тут же затопила любовь ко всему французскому, даже к самым дурацким, самым нелепым вещам, и впервые за несколько последних недель он сказал себе, до чего хорошо жить в Париже и до чего много из того, что в этом хорошего, случилось потому, что он знаком с Вивиан и она – его друг.
Стоимость авиадоставки оказалась чрезмерна – больше девяноста франков, когда к ней добавили страховку и извещение о получении (около двадцати долларов, или четверть его еженедельного содержания), но когда Вивиан полезла в сумочку за деньгами, чтобы заплатить служащему, Фергусон перехватил ее запястье и велел прекратить.
Не в этот раз, сказал он. Там, внутри, мой мертвый ребенок, и платить за него буду я.
Но, Арчи, это же так дорого…
Я заплачу, Вив. В «Пей-Тей-Тей» расход больше ничей.
Хорошо, мистер Фергусон, как пожелаете. Но теперь, раз твоя книга вот-вот улетит в Лондон, пообещай мне, что прекратишь о ней думать. Хотя бы пока не возникнет причина возобновить думы о ней. Хорошо?
Постараюсь, но ничего обещать не могу.
Началась вторая фаза его жизни в Париже. Ни над какой книгой работать больше не требовалось – и не было нужды продолжать ходить на занятия по языку в «Alliance Fran?aise», Фергусона больше не связывало жесткое дневное расписание последних пяти месяцев. Если не считать занятий с Вивиан, он теперь был волен делать все, что пожелает, а это, превыше всего прочего, означало, что у него появилось время ходить в кино днем среди недели, писать длиннее и чаще письма тем, кто больше всех для него значил (матери и Гилу, Эми и Джиму), искать закрытую или открытую площадку где-нибудь, чтобы вновь начать играть в баскетбол, и делать запросы, чтобы собрать себе возможных учеников для частных уроков английского. Вопрос о баскетболе решился лишь в начале мая, а учеников ему найти так и не удалось, но вот письма улетали от него неистощимым потоком, и он посмотрел ошеломляющее количество фильмов, ибо как бы хорош ни был Нью-Йорк как место для просмотра кино, Париж оказался еще лучше, и за последующие два месяца к своей папке с несшитыми листами он прибавил сто тридцать заметок – столько, что первоначальный скоросшиватель из Нью-Йорка теперь обзавелся парижским братцем.
Только это он и писал всю первую половину весны – письма, аэрограммы и открытки в Америку, – да еще неуклонно росла стопка одно- и двухстраничных изложений фильмов и скорописных рассуждений о них. Трудясь над последними редактурами своей книги, он также думал об очерках и статьях, которые ему хотелось написать потом, а вот теперь осознал, что мысли эти подпитывались топливом адреналина, гнавшего его поскорее закончить книгу, и как только дело оказалось сделано, адреналин куда-то пропал, и мозгам его настал капут. Требовалась небольшая пауза, прежде чем он заведется снова, и, следовательно, все первые недели весны он довольствовался тем, что заносил свои мысли в записную книжку карманного формата, которую носил с собой на все прогулки, набрасывал возможные доводы и контраргументы на различные темы, пока сидел за столом у себя в комнате, и придумывал все больше примеров для материала, какой хотел написать о детях в кино, об изображении детства в кино – от обжигающих ударов розги, какие Базиль Ратбон наносил по крупу Фредди Бартоломью в «Давиде Копперфильде», до Пегги Анн Гарнер, входящей в цирюльню забрать бритвенную кружку своего покойного отца в «Растет в Бруклине дерево», от жесткого шлепка по голове Жана-Пьера Лео в «400 ударах» до Апу и его сестры, которые сперва сидят на поле тростника и смотрят, как мимо проносится поезд, а затем устраиваются в дупле дерева, покуда на них хлещет дождь, в «Песни дороги», единственный прекраснейший и сокрушительный образ детей, какой Фергусону когда-либо попадался в кино, образ до того наглядный и плотный от смыслов, что ему приходилось сдерживаться, чтобы не плакать всякий раз при мысли о нем, но тот очерк, да и все прочие, покамест никуда не двигался: Фергусон был настолько вымотан работой над своей ничтожной книжонкой, что ему едва хватало энергии не терять ход мысли двадцать или тридцать секунд подряд, не забывая первую мысль до того времени, как к нему приходила третья.
Несмотря на собственную шутку о том, что не уверен, сможет ли когда-нибудь прочесть еще хоть одну книжку, Фергусон той весной прочел много книг – больше, чем читал прежде в любой период своей жизни, и его занятия с Вивиан продвигались ходко, он чувствовал, что все больше и больше вовлекается в то, что они делают вместе, все больше погружается в это, поскольку сама Вивиан казалась более уверенной, в своей роли учителя ей становилось уютнее. Поэтому одну за другой они бодро освоили еще шесть пьес Шекспира – вместе с пьесами Расина, Мольера и Кальдерона де ла Барки, затем принялись за очерки Монтеня, а Вивиан познакомила его со словом паратаксис, они обсуждали мощь и скорость прозы, исследовали ум человека, который открыл, проявил или изобрел то, что Вивиан называла современным разумом, а затем настали три сплошных недели с Рыцарем Печального Образа, который с Фергусоном в девятнадцать лет сделал то же самое, что Лорел и Гарди – с ним в детстве, то есть завоевал его сердце всеобъемлющей любовью к воображаемому существу, этот кулема-провидец-безумец начала семнадцатого века, кто, как и киношные клоуны, о ком Фергусон написал у себя в книжке, никогда не сдавался: «…и уже много дней, как я, спотыкаясь и падая, то срываясь, то вновь подымаясь, помогаю вдовицам, охраняю дев и оказываю покровительство замужним, сирым и малолетним, то есть занимаюсь тем, чем свойственно и сродно заниматься странствующему рыцарю, и замысел свой я уже более чем наполовину претворил в жизнь»[99].
Книги из списка Гила – но и книги про кино, история и антологии как на английском, так и на французском, очерки и полемические статьи Андре Базена, Лотты Айснер, а также режиссеров «новой волны», пока они не начали снимать свое кино, первые статьи о Годаре, Трюффо и Шаброле, он перечитывал две книги Эйзенштейна, рассуждения Паркера Тайлера, Манни Фарбера и Джемса Эйджи, исследования и рассуждения старых мэтров – Зигфрида Кракауэра, Рудольфа Арнгейма и Белы Балаша, все номера «Cahiers du Cin?ma» от корки до корки, сидел в Библиотеке Британского совета, читая «Сайт-энд-Саунд», дожидался своих подписных экземпляров «Филм Калчер» и «Филм Коммент» из Нью-Йорка, а затем, после утреннего чтения с половины девятого до двенадцати, – дневные походы в «Синематеку» прямо за рекой, всего франк на билет по его старому студенческому билету из Риверсайдской академии, на который контролер даже взгляда не бросал, чтобы убедиться, действителен ли он, в первый, крупнейший и лучший киноархив где бы то ним было в мире, основанный толстым маньяком, похожим на Дон-Кихота, Анри Ланглуа, киношником всех киношников, и до чего ж любопытно было смотреть редкие британские фильмы со шведскими субтитрами или немое кино безо всякого музыкального аккомпанемента, но таков был закон Ланглуа – без музыки, и хотя Фергусону потребовалось какое-то время, чтобы привыкнуть к полностью безмолвному экрану и залу без всяких звуков в нем, кроме кашля и чиханья публики да время от времени потрескивания кинопроектора, он постепенно начал ценить силу этого безмолвия, ибо часто случалось так, что он слышал что-то, смотря эти фильмы, как хлопает дверца машины, или на стол ставят стакан воды, или на поле боя взрывается бомба, немота немого кино, казалось, вызывала лихорадку слуховых галлюцинаций, а это что-то говорило о человеческом восприятии, предполагал он, и о том, как люди переживают всякое, если они эмоционально втянуты в это переживание, а когда не ходил в «Синематеку» – отправлялся в «La Pagode», «Le Champollion» или какой-нибудь кинотеатр на рю Месье-ле-Пранс или на бульвар Сен-Мишель, или за него, возле рю дез Эколь, а еще самым полезным для углубления его образования оказалось нечаянное открытие «Action Lafayette», «Action R?publique» и «Action Christine», троицы кинотеатров «Аксьон», где показывали только старые голливудские фильмы, черно-белую студийную продукцию былой Америки, которую лишь немногие американцы теперь сами помнили, комедии, полицейские детективы, драмы эпохи Великой депрессии, картины про бокс и про войну тридцатых годов, сороковых и начала пятидесятых, которые тогда выпускали тысячами, и настолько богаты были возможности, какие ему предлагались, что знание Фергусоном американского кино после переезда в Париж значительно расширилось – точно так же, как в театре «Талия» и Музее современного искусства в Нью-Йорке родилась его любовь к французским фильмам.
Меж тем его преследовал Флеминг – Флемингу отчаянно хотелось извиниться, Флеминг из кожи вон лез, чтобы как-то загладить тот вечер с деньгами и слезами, и много дней после того вечера он звонил на квартиру Вивиан по крайней мере раз в день, чтобы поговорить с Фергусоном, но когда Селестина подсовывала записки под дверь Фергусоновой комнаты, тот их рвал и не перезванивал. Две недели сплошь не отвеченных звонков – и затем звонки прекратились, начались письма и записки. Прошу тебя, Арчи, позволь мне тебе доказать, что я не такой, как ты обо мне думаешь. Прошу тебя, Арчи, позволь мне быть твоим другом. Пожалуйста, Арчи, я познакомился с таким количеством интересных студентов здесь, в Париже, и мне бы очень хотелось тебе их представить, чтобы ты начал заводить друзей среди своих ровесников. Три недели подряд, когда в неделю приходило два или три письма, все оставались неотвеченными, все порваны и выброшены, а потом наконец прекратились и письма. Фергусон молился, чтобы на этом все и закончилось, но всегда оставалась возможность того, что он встретится с Флемингом еще на каком-нибудь ужине или случайно столкнется с ним на улице, а потому история официально не завершится, покуда Флеминг не уедет обратно в Америку в августе, до которого оставалось еще несколько месяцев.
Ночи продолжали быть тяжкими: никакого постельного партнера, даже поцеловать некого, никакого секса, чтобы этот кто-то вытащил Фергусона из этой его изоляции, но уж лучше оставаться одному, и никто не будет его трогать, чем его будет трогать кто-нибудь вроде Флеминга, говорил он себе, даже если это не Флеминг виноват в том, кто он, а после этого Фергусон выключал свет, опускал голову на подушку и лежал в темноте и вспоминал.
Прилежная и действенная PTT, выполнявшая во Франции ту же работу, какая в Америке делилась между тремя службами (Почтовой службой США, «Вестерн Юнион» и «Ма Белл»), следила за тем, чтобы почта доставлялась дважды в день, один раз – утром, а другой раз – днем, и, поскольку адрес Фергусона совпадал с адресом Вивиан, его письма и бандероли первоначально приземлялись в квартире внизу. Как только их доставляли, добрая Селестина относила их наверх, письма подсовывала под дверь Фергусоновой комнаты или стучалась к нему и вручала то, что в эту узкую щель не проходило: его американские журналы о кино, к примеру, или те книги, что время от времени ему слали Гил и Эми. В десять минут десятого утром одиннадцатого апреля, когда Фергусон сидел у себя и читал «Жизнь есть сон» (La Vida es Sue?o) Кальдерона де ла Барки, он услышал знакомую легкую поступь Селестины по лестнице, затем скрип половиц в коридоре, когда она подходила к его комнате, и миг спустя на полу всего в нескольких дюймах от его ног лежал узкий белый конверт. Британская марка. Деловой конверт с отпечатанным обратным адресом в верхнем правом углу, гласивший: «Книги Ио». Полностью ожидая скверных новостей, Фергусон нагнулся, подобрал с пола письмо, а затем медлил распечатывать конверт шесть или семь минут – достаточно долго, чтобы уже начать себя спрашивать, с чего ему так бояться того, в неважности чего сам себя уже давно убедил.
Еще тридцать или сорок секунд понадобилось ему, чтобы понять: скверные новости, каких он ожидал, на самом деле – новости хорошие, за аванс от авторского гонорара в размере четырехсот фунтов «Ио» с воодушевлением намерено опубликовать «Как Лорел и Гарди спасли мне жизнь» где-то в марте или апреле будущего года, – но даже утвердительный ответ Обри Гулля не мог убедить его, что кто-либо действительно захочет принять его книгу, поэтому Фергусон измыслил историю, какая могла бы объяснить это письмо, безмолвно обвинив Вивиан в том, что она раскошелилась на эту публикацию сама, несомненно, это она подкупила Гулля в одной из зловещих закулисных сделок, что включали в себя выписывание еще одного чека на много тысяч фунтов, чтобы заплатить за новые книги «Ио» в будущем. Ни разу с тех пор, как приехал в Париж, не сердился он на Вивиан, ни разу не говорил ей ни единого жесткого слова или не подозревал ее ни в чем таком, что выдавало бы в ней кого-нибудь, кроме женщины честной и доброй, но тут доброта ее зашла слишком уж далеко, сказал он себе, это – превращение доброты в некий извод унижения, а поверх всего прочего это глубоко и отвратительно бесчестно.
К половине десятого он уже был внизу, в квартире Вивиан, совал ей письмо Гулля и требовал, чтобы она призналась в том, что натворила. Вивиан никогда не видела Фергусона в таком паршивом расположении духа. Молодой человек был вне себя, он весь кипел от возмутительных, параноидных видений коварных интриг и порочных обманов, и, как Вивиан потом ему сказала, лишь два возможных отклика на это пришли ей в голову, пока она стояла и смотрела, как он идет вразнос: либо отвесить ему пощечину, либо расхохотаться. Она предпочла расхохотаться. Смех был более медленным средством из двух решений, но через десять минут ей удалось убедить гордого, чрезмерно чувствительного, патологически не уверенного в себе Фергусона, что она не играла никакой роли в принятии его книги издательством и не посылала Гуллю ни фартинга, ни су, ни единого медяка.
Поверь в себя, Арчи, сказала она. Прояви чуточку самоуверенности. И бога ради, никогда ни в чем подобном меня больше не обвиняй.
Фергусон пообещал, что не будет. Ему так стыдно за самого себя, сказал он, он в таком ужасе от своей непростительной истерики, а хуже всего то, что он и понятия не имеет, какая это муха его укусила. Сумасшествие – вот что это такое, чистое безумие, и если такое произойдет снова, ей больше не стоит смеяться, а нужно просто надавать ему по мордасам.
Вивиан приняла его извинение. Они помирились. Буря миновала, и совсем вскоре они уже вместе пошли на кухню отпраздновать добрую весть вторым завтраком из «мимоз» и маленьких крекеров, увенчанных икрой, но как бы хорошо ни начал себя чувствовать Фергусон из-за доброй вести в письме Гулля, его безумный выплеск не переставал его тревожить, и он задавался вопросом, уж не сигнал ли эта сцена, которую он закатил Вивиан, того, что они вскоре рассорятся.
Впервые в жизни он начинал как-то побаиваться сам себя.
Пятнадцатого числа пришло второе письмо от Гулля, где объявлялось, что во вторник, девятнадцатого, он приезжает в Париж. Человек из «Ио» извинялся за то, что у него все так ужасно в последнюю минуту насчет поездки, но если Фергусон случайно окажется в этот день не занят, он с радостью воспользуется случаем с ним познакомиться. Он предлагал обед в половине первого в «Фуке», где они смогут обсудить планы на книгу, а если беседу придется продлить за пределы обеда, его отель – сразу за углом от Елисейских Полей, и они смогут заскочить туда и там продолжить. Так или иначе, Фергусон мог принять приглашение или отказаться от него, оставив записку у консьержа в «Георге V». С наилучшими пожеланиями и т. д.
На основе того, что Вивиан удалось выяснить у своей подруги Нормы, чье знание опиралось на то, что она узнала от своего сослуживца Джеффри Бурнама, известное Фергусону об Обри Гулле ограничивалось такими вот фактами: ему тридцать лет, женат на женщине по имени Фиона и отец двоих маленьких детей (четыре года и один), выпускник оксфордского колледжа Баллиол (где они и познакомились с Бурнамом), сын зажиточного производителя шоколада и печенья, квазипаршивая овца (приболевшая?), ему нравилось вращаться в художественных кругах, и у него хороший нюх на литературу, издатель серьезный, но также известный своей компанейскостью и несколько эксцентрик.
Смутность такого портрета привела Фергусона к тому, что он стал воображать Гулля одним из тех напыщенных британских джентльменов, каких часто показывают в американском кино, ехидным и заносчивым парнягой с румяным лицом и склонностью высмеивать всех себе под нос, что призвано было развлекать окружающих, но никогда не развлекало. Наверное, Фергусон насмотрелся фильмов, а то и, может статься, это инстинктивный страх неведомого научил его от всех новых ситуаций ожидать худшего, но истина заключалась в том, что у Обри Гулля не только не было румяного лица или надменности – он вообще оказался одним из самых душевных и приятных людей, с кем Фергусон когда-либо сталкивался в перипетиях собственной жизни.
Такой маленький, такой миниатюрный человечек, всего пять футов три, и все до единой его черты пропорционально тоже миниатюризованы: мелкое личико, маленькие кисти, маленький рот, маленькие руки и ноги. Ярко-голубые глаза. Сливочно-белый цвет лица, как у человека, живущего в бессолнечной, промоченной дождем стране, а сверху – копна курчавых волос цвета где-то между рыжим и светлым по спектру, такой оттенок, слышал как-то раз Фергусон, называли имбирным. Не зная, что сказать, когда они пожали друг другу руки и уселись за обед в «Фуке» днем девятнадцатого, Фергусон вынудил себя завести беседу тем, что безмозгло сообщил Гуллю, что тот – первый человек с именем Обри, какой попадался Фергусону. Гулль улыбнулся и спросил, известно ли Фергусону, что означает это имя. Нет, ответил Фергусон, понятия не имею. Владыка эльфов, сказал Гулль, и ответ его оказался настолько комичным и неожиданным, что Фергусону с трудом удалось подавить смешок, какой уже собирался у него в легких, смешок, который легко можно было неверно истолковать как оскорбление, осознал он, а к чему рисковать и оскорблять человека, который одобрил его книгу за первые же две минуты после их встречи? Но все же – как это уместно, как совершенно подобающе, что этот человечек – владыка эльфов! Словно бы боги зашли в дом к Обри ночью накануне его рождения и повелели родителям именно так назвать своего ребенка, и вот теперь, когда голова у Фергусона заполнялась образами эльфов и богов, он глядел в маленькое, миловидное лицо своего издателя и задавался вопросом, не сидит ли он в присутствии существа мифического.
До того дня Фергусон ничего не знал о том, как работают издательства или что они делают для того, чтобы пропагандировать свои книги. Помимо оформления и печатания их, предполагал он, главная работа состоит в том, чтобы на них писало рецензий как можно больше газет и журналов. Если рецензии хороши, книга получилась ударная. Если рецензии плохи, книга провалилась. Теперь же Обри рассказывал ему, что рецензенты – лишь один элемент процесса, и пока владыка эльфов подробно объяснял, каковы некоторые другие элементы, Фергусону становилось все интереснее и интереснее, его все больше и больше поражало то, что с ним будет происходить, когда его книгу напечатают. Перво-наперво – поездка в Лондон. Интервью ежедневной и еженедельной прессе, интервью репортерам из Би-би-си, возможно даже – появление в телике. Вечернее мероприятие в небольшом театре, где Фергусон будет читать публике отрывки из книги, а затем усядется беседовать о ней с сочувствующим ему журналистом или собратом-писателем. И – над этим еще нужно будет поработать – вечер Лорела и Гарди в НКТ[100] или каком-нибудь другом кинотеатре, и Фергусон со сцены будет представлять их фильмы.
Фергусон в лучах софитов. Фергусон и его портрет в газете. Фергусон и его голос по радио. Фергусон на сцене читает притихшей толпе преданных поклонников.
Как можно всего этого не захотеть?
Штука в том, говорил Обри, что ваша книга настолько дьявольски хороша, что заслуживает обхождения с ней по всей клятой программе. Никому не полагается писать книги в девятнадцать лет. Это просто неслыханно, и я готов спорить, что людей она просто, нафиг, с ног сшибет, как меня сшибла, как Фиону, как примерно всех у меня в штате.
Будем надеяться, сказал Фергусон, стараясь затолкать свое возбуждение под крышку, чтобы слова Обри не занесли его слишком высоко и он бы не выставил себя дураком. Но до чего ж хорошо ему теперь становилось. Двери открывались. Одну за другой Обри распахивал перед ним створки, и один за другим ему представали новые чертоги, куда можно было войти, а мысль о том, что отыщет он в этих чертогах, наполняла его счастьем – б?льшим счастьем, чем он ощущал уже много месяцев.
Не хочу преувеличивать, сказал Обри (вероятно, имея в виду, что это он и делает), но если б вы завтра пали замертво, «Как Лорел и Гарди спасли мне жизнь» осталась бы жить в веках.
Какая странная фраза, ответил Фергусон. Возможно, страннее я не слышал ничего в жизни.
Да, это довольно причудливо, не так ли?
Сначала я падаю замертво, затем спасаю себе жизнь, а потом живу вечно, хоть и вроде бы мертвый.
И впрямь очень чудн?. Но сказано от всего сердца и предложено как искренний комплимент.
Они посмотрели друг на друга и расхохотались. Что-то начинало подниматься к поверхности, нечто настолько сильное, что Фергусон заподозрил, будто Обри его клеит, что этот добродушный имбирновласый сотрапезник – такое же двустороннее существо, как он сам, и по этой дорожке проходил уже не раз. Ему стало интересно, такой же маленький у Обри хер, как и весь остальной он, а затем, задумавшись о собственном хере, задал себе вопрос, выпадет ли ему когда-нибудь возможность это выяснить.
Видите ли, Арчи, продолжал Обри, я пришел к заключению, что вы – человек, не похожий на всех остальных, вы личность особая. Я это ощутил, когда прочел вашу рукопись, но теперь, когда встретился с вами лицом к лицу, я в этом убежден. Вы сам себе голова, и поэтому ваше общество как человека – чистый восторг, но еще и поэтому вы никогда никуда не впишетесь, что хорошо, на мой взгляд, поскольку вы сможете и дальше быть самому себе хозяином, а тот, кто сам себе хозяин, – человек лучше большинства других людей, даже если он никуда не вписывается.
Вообще-то, сказал Фергусон, выдавая лучшую и широчайшую улыбку и ныряя в игру соблазнения, которую, похоже, начал Обри, я пытаюсь вписаться куда только могу… к кому только могу.
Обри ухмыльнулся ему в ответ после этого непристойного замечания, приободрившись от того, что Фергусон ухватывает все нюансы ситуации. Это я и имею в виду, сказал он. Вы открыты любым переживаниям.
Да, ответил Фергусон, очень открыт. Всем и каждому.
Все и каждый в данном случае означали того единственного, кто сидел напротив него в шикарном и приятно гомонящем «Фуке», совершенно обворожительного Обри Гулля, человека, свалившегося откуда ни возьмись и готового делать все, что в его власти, чтобы преобразовать жизнь Фергусона тем, что сделает его книгу успешной, чарующего и игривого Обри Гулля, самого желанного и пьянящего человека, чей хорошенький ротик Фергусону так настоятельно хотелось поцеловать, а затем, когда Обри осушил еще один или два бокала вина, предположительный эксцентрик принялся звать Фергусона хорошеньким мальчиком и милым парнем, хорошим парнем, прекрасным парнем, что было не столько эксцентрично, сколько ласково и возбуждало, и к тому времени, как они дообедали, все вышло наружу, никаких больше тайн не требовалось разгадывать, никаких вопросов задавать.
Фергусон сел на кровать в номере на пятом этаже отеля «Георг V» и смотрел, как Обри снимает пиджак и галстук. Он так долго не был ни с кем, кто был бы ему небезразличен, так много времени прошло с тех пор, как его кто-либо трогал или хотел потрогать, не заговорив сперва о деньгах, что, когда владыка эльфов подошел к кровати, сел ему на колени и обнял полностью одетый торс Фергусона, Фергусон задрожал. А потом он уже целовал прелестный ротик и содрогался по всей длине своего тела, и когда языки их встретились, а объятия стали туже, Фергусон вспомнил слова, какие сказал себе много лет назад, пока ехал автобусом в Бостон повидаться со своим возлюбленным Джимом: врата небесные. Да, вот как это сейчас ему чувствовалось, и после тех чертогов, какие он посетил в уме за обедом, покои, в которые он вошел, пока Обри стоял и одну за другой открывал перед ним двери, вот открывалась еще одна, и они с Обри входили в эти покои вместе. Земные мужчины. Постель в парижской гостинице, названной именем английского короля. Англичанин и американец на этой постели, в чем мать родила, сплошь земная плоть. Au-del?. Французское слово, обозначающее потустороннее. Следующий мир дышал в них здесь и сейчас, в мире нынешнем.
Хер был так же мал, как он себе его воображал, но, как и со всем остальным в Обри, он был уместно пропорционален всему остальному его миниатюрному телу и не менее прелестен, чем его прелестный ротик или любая другая его часть. Самым важным оказалось то, что Обри знал, как ему обращаться со всем, что он имел. В свои тридцать лет он был гораздо опытнее в постели и делах телесных, чем те мальчишки, с кем Фергусон спал в прошлом, а поскольку любовник он был общительный, и никаких причудливых или неприятных наклонностей у него не имелось, да и совестью он не мучился из-за своей страсти ебаться с мальчишками и быть ими ебомым, он оказался одновременно и нежнее, и агрессивнее, чем были Энди Коган и Брайан Мишевский, сразу и более уверенным в себе, и более щедрым, милый человек, кому нравилось это делать так же, как нравилось ему, когда это делали с ним, и те часы, что он провел с Фергусоном в тот день и вечер, были уж точно лучшими и самыми удовлетворительными часами жизни Фергусона в Париже из всех, прожитых до сих пор. Неделей раньше Фергусон боялся, что движется к умственному надлому. Теперь же мозг его бурлил тысячей новых замыслов, а тело его успокоилось.
Через десять дней после путешествия в мир иной в объятьях своего английского издателя Фергусон прижал к себе мать и попросил у нее прощения. Они с Гилом только что приземлились в Париже. «Нью-Йорк Геральд Трибюн» закрылась и умерла двадцать четвертого апреля, и раз Гил оказался временно безработным до осени, когда начнет новую карьеру преподавателя в Маннисском колледже музыки, мать и отчим Фергусона решили отправиться в медовый месяц, который до сих пор себе не устроили – и после шести с половиной лет брака. Для начала – неделя в Париже. Затем Амстердам, Флоренция, Рим и Западный Берлин, который Гил последний раз видел через полгода после окончания войны в конце 1945-го. Время они собирались проводить, глядя на голландскую и итальянскую живопись, а затем Гил покажет матери Фергусона места, где жил еще мальчиком.
Фергусон закончил печатать три экземпляра своей книги девятого марта. Один экземпляр теперь лежал на верхней полке книжного шкафа у него в комнате в Париже, другой – на рабочем столе Обри в Лондоне, а третий был отправлен на адрес квартиры его родителей на Риверсайд-драйве в Нью-Йорке. Через две недели после того, как рукопись переправилась через океан, Фергусон получил письмо от Гила. Это было нормально, поскольку мать Фергусона не слишком-то любила писать письма, и на девять десятых всей корреспонденции, какую он отправлял им совместно, отвечал единолично Гил, иногда – с короткой припиской от матери в конце (Я так по тебе соскучилась, Арчи! или: Тысяча поцелуев от твоей Ма!), а иногда и такого не было. Первые абзацы Гилова письма были полны положительных замечаний о книге и той выдающейся работе, какую он проделал для уравновешивания эмоционального содержания сюжета с физическими и феноменологическими данными, и насколько большое впечатление произвел на него быстрый рост Фергусона и усовершенствование его как писателя. Однако к четвертому абзацу тон письма начал меняться. Но, дорогой Арчи, написал ему тогда Гил, ты должен отдавать себе отчет в том, насколько глубоко эта книга расстроила твою мать и до чего трудно ей было ее читать. Разумеется, переживать такие трудные дни прошлого нелегко будет кому угодно, и я не виню тебя за то, что ты довел ее до слез (я и сам пролил не одну слезинку), но там было несколько мест, где ты, возможно, бывал немного чересчур откровенен, я боюсь, и ее ошеломила сокровенность некоторых деталей, которые ты о ней огласил. Просматривая рукопись снова, я бы сказал, что самый оскорбительный пассаж выпадает на стр. 46-47, посреди той части, где рассказывается о мрачном лете, которое вы вдвоем проводили на джерсейском побережье, запершись в том домике вместе, смотрели телевизор с раннего утра до позднего вечера и едва ли вообще ступали на пляж. Просто чтобы освежить тебе память: «Моя мать курила всегда, но теперь она курила беспрерывно, потребляя четыре-пять пачек “Честерфильдов” в день, уже редко озабочивалась чиркать спичками или зажигалкой, потому что проще и действенней было прикуривать следующую сигарету от еще горящего кончика предыдущей. Насколько мне было известно, она в прошлом редко пила алкоголь, но теперь каждый вечер выпивала шесть-семь рюмок неразбавленной водки, и к тому времени, как укладывала меня ночью в постель, голос ее слипался, а веки бывали полузакрыты так, словно она больше не имела сил глядеть на мир. Мой отец был к тому времени мертв уже восемь месяцев, и каждый вечер того лета я забирался под теплую и смятую верхнюю простыню своей постели и молился, чтобы мать моя наутро оказалась жива». Это жестко, Арчи. Быть может, тебе следует подумать и вырезать этот кусок из окончательной версии – или хотя бы до некоторой степени сгладить его, чтобы пощадить чувства твоей матери и не причинять ей боль тем, что такой мучительный эпизод ее жизни вытащен на публику. Остановись и задумайся на минутку – и ты поймешь, почему я прошу тебя это сделать… Затем настал последний абзац: Хорошая новость в том, что «Триб» того и гляди загнется, и у меня скоро не окажется работы. Как только это произойдет, мы с твоей матерью отправимся в Европу – скорее всего, к концу апреля. Тогда и сможем об этом поговорить.
Но Фергусону вовсе не хотелось ждать того времени. Вопрос был слишком уж тревожным, чтобы откладывать его решение до конца апреля, поскольку теперь, раз уже Гил вычленил эти фразы из книги и выделил их из окружающего материала, Фергусон понял, что он и впрямь слишком жёсток и заслуживал того выговора, который сделал ему отчим. Не то чтоб пассаж этот был неправдой, по крайней мере – с точки зрения его, восьмилетнего, насколько он припоминал себя, став постарше, пока писал книгу. Его мать действительно очень много курила тем летом, она и вправду пила рюмками неразбавленную водку и не занималась домом, и его тогда беспокоили вялость и пассивность, ею овладевшие, временами его даже пугала ее онемелая отстраненность от него, пока он сидел и строил замки из песка на пляже, а она смотрела на волны. Фразы, которые Гил привел в письме, рисовали мать Фергусона в ее надире, на самом дне ее нисхождения в скорбь и смятение, но весь смысл был в том, чтобы противопоставить то потерянное лето с тем, что с нею произошло после того, как они вернулись в Нью-Йорк, что отметило ее возврат к фотографии и начало новой жизни, изобретение Розы Адлер. Похоже, однако, Фергусон несколько перестарался с контрастом, пропитал страхами маленького мальчика и опасениями за взрослое поведение ситуацию, какая была отнюдь не настолько суровой, как он себе воображал (водка присутствовала, конечно, как его мать рассказала потом Гилу, но лишь две бутылки за все сорок шесть дней, что они провели в Бельмаре), и потому Фергусон, дочитав письмо, сел и сочинил покаянные одностраничные ответы и матери, и отчиму, извиняясь за любое расстройство, какое он мог им причинить, и обещая, что вычеркнет из книги оскорбительный пассаж.
И вот он утром двадцать девятого апреля стоит в вестибюле отеля «Пон-Руайяль», обняв мать, еще не оправившуюся после перелета, и просит у нее прощения. Снаружи улицы лупил дождь, и когда Фергусон опустил подбородок на материно плечо, он глянул в переднее окно гостиницы и увидел, как из руки какой-то женщины вырывается зонтик.
Нет, Арчи, сказала мать, мне не нужно тебя ни за что прощать. Это тебе нужно меня простить.
Гил уже стоял у стойки портье, дожидаясь своей очереди вручить паспорта, расписаться в учетной книге постояльцев и заселиться в гостиницу, и пока он занимался всеми этими скучными делами, Фергусон подвел мать к скамье в углу вестибюля. После перелета она выглядела измотанной, и если ей хотелось и дальше с ним разговаривать, чего, как он полагал, ей и хотелось, было бы легче делать это сидя. Измучена, добавил про себя Фергусон, но не больше любого другого, кто путешествовал бы двенадцать или тринадцать часов без перерыва, и выглядит прекрасно, подумал он, почти ни йоты разницы с тем, какой он видел ее в последний раз шесть с половиной месяцев назад. Его красивая мать. Его прекрасная, несколько измотанная мать, и до чего же хорошо было вновь смотреть ей в лицо.
Я очень по тебе скучала, Арчи, сказала она. Я знаю, ты уже большой, и у тебя есть все права на то, чтобы жить, где б тебе ни захотелось, но так надолго мы ни разу не расставались, и к этому еще необходимо привыкнуть.
Я знаю, сказал Фергусон. Мне было так же.
Но ты же здесь счастлив, правда?
Да, по большей части. По крайней мере, мне так кажется. Жизнь, знаешь ли, несовершенна. Даже в Париже.
Это ты хорошо сказал. Даже в Париже. Даже в Нью-Йорке, к тому ж, если уж на то пошло.
Скажи мне, ма. Почему ты сказала то, что сказала пару мгновений назад, – перед тем, как мы подошли сюда и сели?
Потому что это правда, вот почему. Потому что неправильно было с моей стороны поднимать такой шум.
Не согласен. То, что я написал, было жестоко и несправедливо.
Необязательно. Вовсе нет, если смотреть с того места, где ты сидел восьмилетним мальчиком. Мне удавалось держаться, пока ты ходил в школу, а потом настало время отпуска, и я просто больше не знала, что с собой делать. Бардак, Арчи, вот во что я превратилась, нечестивый бардак, и тебе, наверное, было страшновато оставаться в то время со мной.
Дело не в этом.
Нет, ты не прав. Именно в этом. Ты же помнишь «Еврейскую свадьбу», верно?
Конечно, помню. Мерзкая старая кузина Шарлотта и ее лысый, близорукий муженек, как-его-там.
Натан Бирнбаум, стоматолог.
Лет десять где-то прошло, нет?