Часть 36 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Почти одиннадцать. И я по-прежнему с ними не разговариваю, все это время. Ты же понимаешь почему, правда? (Фергусон покачал головой.) Потому что со мной они сделали то же, что я чуть не сделала с тобой.
Не улавливаю.
Я сделала их снимки, которые им не понравились. Довольно неплохие снимки, думала я. Не самые лестные на свете, но снимки хорошие, интересные, и когда они не дали мне их опубликовать, я позволила Шарлотте и Натану исчезнуть из моей жизни, поскольку сочла их парочкой дураков.
Какое отношение это имеет к «Лорелу и Гарди»?
Неужели не сообразил? Ты сделал мой снимок в своей книге. Множество снимков вообще-то, не один десяток, и большинство их очень лестны, кое-какие – настолько лестны, что мне даже как-то стыдно было читать про себя такое, но вместе с этими лестными картинками были и такие, что показывали меня в ином свете, в свете нелестном, и когда я читала те части книги, меня они задели и рассердили, так задели и так рассердили, что я поговорила об этом с Гилом, чего мне вовсе не следовало делать, и после этого он написал тебе письмо, от которого тебе стало так скверно – скверно потому, что я знаю: последнее, чего бы тебе захотелось, – это причинять мне боль, и когда ты прислал нам эти коротенькие письма, я ощутила, что обошлась с тобою нехорошо. Твоя книга – честная книга, Арчи. Ты рассказал правду в каждом ее предложении, и я не хочу, чтобы ты в ней что-то редактировал или стирал что-нибудь из-за меня. Ты меня слушаешь, Арчи? Не меняй в ней ни слова.
Неделя пролетела быстро. На время визита Вивиан приостановила их учебные занятия, и хотя Фергусон продолжал читать по нескольку часов утром, каждый день он встречался с Гилом и матерью на обед, а потом оставался с ними, пока не приходила пора возвращаться домой и ложиться спать. За эти месяцы после того, как он уехал из Нью-Йорка, многое изменилось, однако все, по сути, осталось прежним. После семи лет работы Гил дописал книгу о Бетховене, и теперь у него, казалось, нет сожалений о том, что он отказался от бремени рецензирования и журналистики ради более спокойной жизни преподавателя истории музыки в Маннисе. Мать Фергусона продолжала снимать портреты известных людей для журналов и медленно собирала новую книгу об антивоенном движении дома (она была яростно за «против»). Куда бы ни ходили они вместе в те дни, она прихватывала с собой маленькую «Лейку» и несколько катушек пленки, щелкала раз за разом, снимая протестные плакаты, что появились по всему Парижу («США ВОН ИЗ ВЬЕТНАМА», «ЯНКИ ВАЛИТЕ ДОМОЙ», «? BAS LES AMERLOQUES», «LE VIETNAM POUR LES VIETNAMIENS»[101]), вместе с многочисленными снимками парижских уличных сцен, и пара катушек была посвящена лишь Фергусону и Гилу, и поодиночке, и вместе. Они втроем смотрели на картины в Лувре и «Jeu de Paume», ходили в «Salle Pleyel» на исполнение «Мессы времен войны» Гайдна (Фергусон с матерью оба решили, что это необыкновенно, а Гил откликнулся на их восторги вымученной улыбкой, которая означала, что для него исполнение не было на должном уровне), и однажды вечером после ужина Фергусон заманил их доехать до «Action Lafayette» на десятичасовой сеанс показа «Случайного урожая» Мервина Лероя, фильма, где, как все они согласились, навоза хватало бы на четыре конюшни, но, как отметила мать Фергусона, до чего приятно было смотреть, как Грир Гарсон и Рональд Кольман притворяются, будто влюблены.
Незачем и говорить, Фергусон сообщил им о письме из «Книг Ио». Незачем и говорить, его мать сказала, что будет только счастлива отдать негатив «Арчи» для обложки. Незачем и говорить, Фергусон отвел их наверх и показал свою комнату на шестом этаже. Незачем и говорить, его мать и Гил отозвались на то, что увидели, по-разному. Мать ахнула и спросила: Ох, Арчи, неужели так можно? Гил же, напротив, хлопнул его по плечу и сказал: Кто бы ни сумел попробовать в таких условиях, заслуживает моего полного и стойкого уважения.
Однако другие дела не были для Фергусона настолько просты или приятны, и не раз за ту неделю он оказывался в неловком положении, когда приходилось что-то от них утаивать или лгать им. Когда мать спросила, познакомился ли он тут с какими-нибудь хорошими девушками, к примеру, он сочинил историю о кратком флирте с итальянской студенткой по имени Джованна, которая ходила с ним на занятия по языку в «Alliance Fran?aise». Правдой было то, что в его классе действительно была Джованна, но, помимо двух получасовых разговоров с нею в кафе за углом от школы, между ними ничего не происходило. Ничего не было и между ними с Беатрисой, крайне разумной французской девушкой, работавшей ассистенткой в «Galerie Maeght», – это с ней он предположительно ходил на свидания месяц-другой. Да, Беатриса работала в галерее, и они сидели рядышком на вернисажном ужине «Maeght» еще в декабре, флиртовали друг с дружкой как-то мягко и расплывчато, но когда Фергусон позволил себе позвать ее на свидание, она его отвергла под предлогом того, что помолвлена и собирается замуж, – за ужином она об этом заикнуться пренебрегла. Нет, он не мог разговаривать с матерью о девушках, потому что никаких девушек не было, если не считать пяти грузных и щуплых шлюх, которых он отыскивал на улочках Ле-Аля, а о них с нею говорить он не собирался, да и не намеревался разбивать ей сердце рассказами об Обри и о том, в каком он был восторге, когда владыка эльфов втолкнул свой напрягшийся хуй ему в задницу. Ей нипочем нельзя было знать о нем ничего такого. В его жизни имелись такие области, какие следовало отгородить от нее и охранять с исключительным тщанием, и вот из-за этого они никогда уже больше не могли быть так близки, как некогда, какими он по-прежнему хотел, чтоб они были. Нельзя сказать, что он не врал ей в прошлом, но теперь стал старше, да и обстоятельства были иными, и все же, пока он гулял с нею по Парижу и радовался от того, насколько она, судя по виду, счастлива, радовался тому, как она продолжала стоять за него горой, те дни были окрашены еще и печалью, ощущением того, что какая-то существенная его часть вот-вот растает и исчезнет из его жизни навсегда.
На той неделе состоялись три ужина с Вивиан – два в ресторанах и один в квартире на рю де л’Юниверситэ, скромный ужин всего на них четверых и больше никаких гостей, даже Лисы, которая обычно ходила на все вечеринки к Вивиан. Фергусон несколько удивился, когда ему сказали, что Лиса к ним не присоединится, но затем подумал об этом пару минут и понял, что Вивиан так защищает себя, а именно так поступил бы и он сам, окажись на ее месте. Как и у него, у нее был грязный секрет, который следовало таить от мира, и, хотя Гил и был старым другом, он, очевидно, ничего не знал о сложном браке, какой она выстроила с Жаном-Пьером, и вообще ничего не ведал о том, чем она занималась после смерти Жана-Пьера, а потому ему нельзя было представлять это зрелище – ужин с новой сопостельницей Вивиан. Своего рода тетя Мильдред и ее гуртовщица в Пало-Альто четыре года назад, сказал себе Фергусон, но с одной важной разницей: его самого еще в пятнадцать лет это не удивляло и не шокировало, но вот если бы пятидесятидвухлетний Гил вдруг подумал, что Фергусона такое не удивляет, это Гила бы почти наверняка шокировало.
В тот вечер, пока они вчетвером сидели вокруг обеденного стола, Фергусона утешало видеть, до чего Вивиан с матерью хорошо ладят между собой, насколько быстро они подружились всего после нескольких встреч, но двух женщин теперь связывали Гил и их восхищение друг дружкой (сколько раз Вивиан заговаривала об исключительных фотографиях его матери?), а также теперь и он сам, перемещенный сын своей матери, живущий ныне под крышей у Вивиан, и вновь и вновь по приезде в Париж мать говорила, насколько она благодарна Вивиан за то, что та о нем заботится, учится вместе с ним и столько ему отдает, и за ужином в тот вечер она все это высказала непосредственно самой Вивиан, благодаря ее за то, что присматривает за ее негодяйским мальчишкой, и да, ответила Вивиан, Этот ваш проказник иногда бывает чересчур, они вдвоем подначивали его, поскольку обе знали, что он способен такое вытерпеть и не будет против, ибо он не только не был против, но и ему вообще-то нравилось, как они его подначивают, и вот посреди этого беспечного марафона насмешек над Арчи ему пришло в голову, что Вивиан теперь гораздо четче понимает, кто он такой, нежели его собственная мать. Не просто она трудилась вместе с ним над рукописью его книги, не просто они вместе продирались сквозь сотню самых важных книг западной литературы, но она еще и знала все о его расколотом надвое внутреннем «я» и была, несомненно, самой доверенной его наперсницей из всех, какие ему перепадали. Вторая мать? Нет, не так. Уже слишком поздно, никаких матерей больше не нужно. Но что тогда? Больше, чем друг, меньше, чем мать. Его женский близнец, быть может. Та личность, какой стал бы сам, родись он девочкой.
В последний день он зашел в отель «Пон-Руайяль» проводить их. Город тем утром красовался в своем лучшем виде, был прекраснее некуда, над головою – ярко-синее небо, воздух теплый и ясный, из соседских буланжерий плывут добрые запахи, на улицах хорошенькие девушки, гудят машины, пердят мопеды, весь этот славный Гершвинов блеск Весны в Париже, в Париже сотни слезливых песенок и техниколорных фильмов, но факт оставался фактом: он поистине был славен и вдохновлял, он действительно был лучшим местом на земле, и все же, пока Фергусон шел пешком от жилого дома на рю де л’Юниверситэ до отеля на рю Монталембер, даже подмечая небо, запахи и девушек, он боролся с громадным бременем, какое свалилось на него тем утром, с тупым и детским ужасом того, что ему придется прощаться с матерью. Он не хотел, чтобы она уезжала. Недели не хватило, пусть даже какая-то часть в нем знала, что ему станет лучше, когда она уедет, что с нею он вновь постепенно превращался в младенца, но вот теперь обычная печаль очередного прощания преобразовалась в предчувствие того, что он ее никогда больше не увидит, что с нею что-то должно произойти, прежде чем им выпадет еще одна возможность быть вместе, и это прощание станет для них последним. Нелепая мысль, сказал он себе, вот из чего состоят слабоумные романтические фантазии, это всплеск подростковой экзистенциальной тревоги в самой своей постыдной форме, но мысль теперь в нем поселилась, и он не знал, как от нее избавиться.
Придя в гостиницу, мать он застал в вихре суеты и возбуждения, она слишком увлеклась сиюминутным, и разговаривать с ней о мрачных предчувствиях неизлечимых болезней и смертоубийственных несчастных случаев времени не было, поскольку тем конкретным утром она отправлялась на «Гар-дю-Нор», она ехала в Амстердам, она уезжала из Парижа в другой город, другую страну, у нее начиналось другое приключение, а тут в багажник такси нужно грузить саквояжи и чемоданы, в последний миг заглядывать в сумочку, чтобы удостовериться, не забыла ли она таблетки Гила от желудка, нужно раздавать чаевые швейцарам и коридорным, благодарить их и с ними прощаться, и она, быстро и бурно обняв на прощанье сына, повернулась и направилась к такси, но ровно когда Гил открыл перед ней дверцу и она уже готова была забраться на заднее сиденье, – повернулась и с улыбкой послала Фергусону большой воздушный поцелуй. Будь хорошим мальчиком, Арчи, сказала она, и внезапно то скверное чувство, что он носил с собой с самого раннего утра, пропало.
Провожая взглядом скрывавшееся за углом такси, Фергусон решил, что пренебрежет пожеланиями матери и все-таки вырежет из книги этот пассаж.
Скверное ощущение исчезло, но, как это доказали события десять месяцев спустя, предчувствия Фергусона не были безосновательны. Прощальные объятия, какими он обменялся с матерью шестого мая, и впрямь оказались тем последним разом, когда они притрагивались друг к дружке, и, когда она забралась на заднее сиденье такси и Гил захлопнул за нею дверцу, Фергусон больше ее никогда не видел. Они разговаривали по телефону: один звонок вечером его двадцатого дня рождения в марте 1967-го, – но после того, как Фергусон повесил трубку, он и голоса ее больше не слышал никогда. Его предчувствие не обмануло – но и точным оно не оказалось. Ни смертельный несчастный случай, ни болезнь, какие Фергусон навоображал себе, ее не поразили, их не случилось – в отличие от него: его постиг несчастный случай на дороге, когда он приехал в Лондон праздновать выход своей книги, и это значило, что, когда он попрощался с матерью в Париже 6 мая 1966 года, жить ему оставалось триста четыре дня.
К счастью, он не ведал о жестоком промысле, какой для него припасли боги. К счастью, он не знал, что ему суждено иметь о себе такую короткую статью в «Книге земной жизни», а потому продолжал жить так, будто впереди у него еще тысячи завтрашних дней, а не всего триста четыре.
Через два дня после отъезда матери и Гила в Амстердам Фергусон отказался идти с Вивиан и Лисой на какую-то вечеринку, когда узнал, что туда же пригласили и Флеминга. С вечера денег и слез прошло больше трех месяцев, и он давно уже простил Флемингу любую его вину в том недоразумении. Его по-прежнему неотступно преследовала память о том, чт? он себе позволил с Флемингом, убеждение, что во всем этом виноват он сам, во всем виноват лишь он один, а поскольку Флеминг не принуждал его делать ничего такого, чего он сам открыто не был бы готов сделать, как же можно винить Флеминга в том, что тогда между ними произошло? Не Флеминг, а он сам, это его собственный позор, память о его же алчности и падении вынуждали его рвать письма Флеминга и не отвечать на его звонки, но пусть он даже и не держал теперь больше никакой обиды на Флеминга, с чего бы ему желать их повторной встречи?
За завтраком в кухне на следующее утро Вивиан рассказала ему, что кое с кем познакомилась на вечеринке, которую устроили в дворовом садике Рейд-Холла, аванпоста Университета Колумбия в Париже: с молодым человеком лет двадцати пяти или двадцати шести, который произвел на нее сильнейшее впечатление, сказала она, и она тогда подумала, что Фергусону он может понравиться точно так же, как понравился ей самой. Канадец из Монреаля, мать у него – белая из Квебека, отец – черный американец, родом из Нового Орлеана, человека этого звать Альбер Дюфрен (на французский манер), он закончил Университет Говарда в Вашингтоне, где играл в баскетбольной команде (Вивиан предполагала, что это заинтересует Фергусона, и оно заинтересовало), а в Париж переехал после смерти отца и теперь работает здесь над своим первым романом (еще одна подробность, как сочла Вивиан, которая Фергусона заинтересует, и она заинтересовала), и вот теперь, когда всем этим она привлекла его внимание, он попросил ее рассказать побольше.
Что, например?
Например, какой он?
Пылкий. Разумный. Увлеченный – в смысле, engag?. С чувством юмора не очень, как ни жаль мне об этом сообщать. Но очень живой. Завораживает. Один из тех кипучих молодых людей, которым хочется перевернуть весь мир с ног на голову и заново его изобрести.
В отличие от меня, к примеру.
Ты не хочешь заново изобретать мир, Арчи, ты хочешь мир понять, чтобы можно было найти способ в нем жить.
А с чего вы взяли, что я с этим человеком сойдусь?
Собрат-бумагомаратель, собрат-баскетболист, собрат-североамериканец, собрат – единственный ребенок, и, пусть даже отец его умер всего пару лет назад, собрат безотцовщина, поскольку отец его сбежал, когда Альберу исполнилось шесть лет, и вернулся снова жить в Новом Орлеане.
А чем занимался его отец?
Джазовый трубач и, по словам его сына, сильно пивший, пожизненный сукин сын, такой, что и клейма ставить не на чем.
А мать?
Учительница в пятом классе. Совсем как моя мать.
Должно быть, вам с ним было о чем поговорить.
Кроме того, следует заметить, мистер Дюфрен представляет собой прекрасную фигуру, фигуру весьма необычайную.
Это как?
Высокий. Где-то шесть-один, шесть-два. Поджарый и мускулистый, я бы решила, хотя там он стоял в одежде, конечно, поэтому точнее описать его я не могу. Но, похоже, он бывший спортсмен, которому удалось держать себя в форме. Говорит, по-прежнему кидает по корзинам, когда может.
Это хорошо. Но мне по-прежнему непонятно, что во всем этом необычайного.
Его лицо, я думаю, поразительные качества его лица. Отец его не только черным был, но там к тому же и кровь чокто примешалась, как он мне сказал, а когда мешаешь такое с генами белой матери, получается светлокожий черный человек с несколько азиатскими чертами, с евразийскими чертами. Примечательный это оттенок кожи, как я обнаружила, в нем есть некий сияющий медный отлив, кожа эта – ни черная и ни бледная, в самый раз, как у Златовласки, если ты меня понимаешь, такая прелестная кожа, что, пока мы разговаривали, мне все время хотелось потрогать его за лицо.
Красавец?
Нет, настолько далеко в своих утверждениях я б не зашла. Но приятный с виду. На такое лицо хочется смотреть.
А как его… его глубинные склонности?
Точно сказать не могу. Обычно мне удается ухватить такое сразу, но этот Альбер – прямо загадка. Мужчина для других мужчин, полагаю, но мужественный такой мужчина, кто не желает афишировать свое притяжение к другим мужчинам.
Педик-мачо.
Быть может. Несколько раз он упоминал Джемса Бальдвина, если это что-то значит. Бальдвина он любит больше всех остальных американских писателей. Потому-то и приехал в Париж, сказал он, – хотел пройти по стопам Джимми.
Я тоже Бальдвина люблю и согласен с тем, что он лучший американский писатель, но лишь то, что он, так уж вышло, склоняется к мужчинам, вовсе ничего не говорит о тех мужчинах, кому нравятся его книги.
Вот именно. Как бы там ни было, я немного рассказала ему о тебе, а на Альбера, похоже, произвело могучее впечатление, когда я ему сказала о твоей книге, может, он даже слегка позавидовал. Девятнадцать, то и дело повторял он. Девятнадцать лет – и его уже публикуют, а он сам, далеко за двадцать, еще точит первую половину своего первого романа.
Надеюсь, вы ему сказали, что это короткая книжка.
Сказала. Очень короткая книга. И еще я упомянула, что ты просто помираешь как хочешь поиграть в баскетбол. Веришь или нет, но он живет на рю Декарт в пятом, и прямо напротив его дома – открытая баскетбольная площадка. Калитка там всегда заперта, говорит он, но через ограду легко перелезть, и за то, что он туда ходит играть, его никто никогда не бранил.
Я проходил мимо той площадки десятки раз, но у французов все так строго с замками, ключами и правилами, и я побоялся, что меня депортируют, если туда полезть.
Он сказал, что хотел бы с тобой познакомиться. Тебе интересно?
Конечно, интересно. Давайте с ним сегодня поужинаем. Тот марокканский ресторанчик, который вам так нравится, совсем рядом с Пляс де ла Контрэскарп, «La Casbah», а рю Декарт оттуда прямо наверх идет. Если у него нет других планов, может, он присоединится к нам ради тарелочки couscous royale.
Ужин в «Касбе» в тот вечер с Вивиан, Лисой и чужаком, который опоздал на пятнадцать минут, но выглядел при этом ровно так же, каким Вивиан его и описала, с этой его примечательной кожей и напористыми, уверенными повадками. Нет, такой человек не склонен к светскому трепу или отпусканию шуточек, но улыбаться он умел – и даже смеялся, если ощущал, что тут есть над чем посмеяться, что бы жесткое и твердое ни было заперто у него внутри, оно смягчалось нежностью его голоса и любопытством в глазах. Фергусон сидел строго напротив него. Лицо его он видел прямо перед собой фас, и хотя Вивиан, вероятно, была права, называя его не самым привлекательным, Фергусон счел его прекрасным. Нет, спасибо, сказал Альбер, когда официант попробовал подлить ему в бокал еще вина, а потом глянул на Фергусона и пояснил: он пока что с этого слез, – это, казалось, давало понять, что раньше он его пил, несомненно – больше, чем следовало бы, признание слабости, быть может, а поскольку произносила это такая сдержанная, владеющая собой личность, как Альбер Дюфрен, Фергусон принял это за знак того, что человек этот вполне, в конце концов, человечен. Опять же, мягкий, ровно модулированный голос, напомнивший Фергусону, как ему нравилось слушать отцов голос, когда был маленьким, и с двуязычным Альбером, который разговаривал с небольшим призвуком канадского акцента, когда говорил по-французски, и с небольшим призвуком французского акцента, когда говорил на идиоматичном североамериканском английском, Фергусон поймал себя на том, что переживает сходное, если не совершенно такое же наслаждение.
Извилистая беседа, которая длилась два часа: Лиса вела себя тише, чем Фергусон когда-либо за нею подмечал, вставила всего пару смешных замечаний, а не сотню, как будто пребывала под чарами чужака и понимала, что ее обычные фокусы в его присутствии прозвучали бы фальшиво, но до чего же расслабленным казался Альбер с Вивиан, которая производила такое действие на большинство людей, разумеется, только в этом случае воздействие могло усилиться, поскольку было в ней что-то такое, в чем эхом отзывалось некое свойство его, Альбера, матери, того человека, с кем он был очень близок, сказал он, белой матери этого черного человека с его презираемым подонком-отцом, черным и мертвым, насколько сложно же все это было, наверное, осознал Фергусон, и сколько же тяжелого багажа скорее всего таскал с собой Альбер, и тут они перешли на Нью-Йорк и те полтора года, что он провел в Гарлеме после выпуска из колледжа, вслед за чем было принято решение перебраться во Францию, потому что Америка была братской могилой для любого черного человека, который там жил, особенно для такого черного человека, как он сам (в смысле – такого мужчины-про-мужчин, как он, задался вопросом Фергусон, или же он имеет в виду нечто иное?), и затем все они заговорили о долгой истории черных американских писателей и художников, которые переезжали жить в Париж, нагую и непостижимую Жозефину Бейкер, как выразился о ней Альбер, и Ричарда Райта, Честера Гаймса, Каунти Куллен и Майлса Девиса в объятьях Жюльетты Греко, Ненси Кунард в объятиях Генри Краудера и Альберова героического Джимми, кого так грубо оскорбили тем, что не пригласили выступить на Марше на Вашингтон три года назад, сказал он, но поскольку в списке выступавших у них уже был Баярд Рустин, может, они прикинули, что одного черного педика им хватит (улики накапливались), и тут встрял Фергусон и заговорил о «Комнате Джованни», которая, по его скромному, чистосердечному мнению, была одной из храбрейших, самых изысканно написанных книг, какие он когда-либо читал (замечание, удостоившееся одобрительного кивка Альбера), и мгновение спустя, как это часто бывает с беседами за трапезой, все уже переключились на другую тему, и они вдвоем пустились разговаривать о баскетболе, «Бостонских Кельтах», Билле Расселе, что подвело Фергусона к тому, чтобы задать Альберу тот же самый вопрос, какой он много лет назад задал Джиму: Почему Рассел – лучший, когда он даже не хорош? – на что Альбер ответил: Но он хорош, Арчи. Рассел мог бы заработать двадцать пять очков в игре, если бы пожелал. Дело просто в том, что Ауэрбах этого от него не хочет. Он хочет, чтобы Рассел был дирижером всей команды, а как все мы знаем, дирижер сам не играет ни на каком инструменте. Он стоит со своей палочкой и управляет оркестром, и пусть даже это выглядит просто, не будь у оркестра режиссера, который бы эту работу выполнял, музыканты сбились бы с тона и стали бы мазать мимо нот.
Вечер завершился приглашением. Если Фергусон не занят назавтра днем, он может зайти к Альберу где-нибудь в половине пятого, и они сыграют дружеский матч в баскетбол один на один на его «личной площадке» через дорогу от его дома на рю Декарт. Фергусон ответил Альберу, что не играл уже много месяцев и наверняка у него все заржавело, но да, сказал он, с удовольствием.
Так в жизнь Фергусона вошел Альбер Дюфрен. Так человек, ставший впоследствии известным поочередно как Аль Бер или Мистер Медведь, вступил в полк товарищем Фергусона по оружию для следующей битвы в непрекращающейся Дурской Войне против Мук Человеческого Существования, ибо, в отличие от двустороннего Обри Гулля, удовлетворенно женатого на своей односторонней Фионе и отца, обожавшего двух своих юных отпрысков, одинокий, односторонний Аль Бер, чьи глубинные наклонности тяготели скорее ко всяким Обри этого мира, а не к Фионам, был доступен для боевой службы полный рабочий день, а поскольку жил он в том же городе, что и Фергусон, полный рабочий день означал почти каждый день, по крайней мере – покуда шла битва.
Неожиданные события их первого дня вместе, начиная с грубой, задиристой игры один на один, в которой давно отвыкший от нагрузок бывший Главно-Коммандо агрессивно подбирал мячи против проворного бывшего нападающего Мистера Медведя, тела их сталкивались между собой, пока они боролись за мяч и пытались блокировать удары, три игры на равных с двадцатью или тридцатью фолами в каждой и смехотворным поворотом, когда белый мальчонка Фергусон сумел прыгнуть выше черного мальчонки Дюфрена, и хотя в итоге Фергусон проиграл все три схватки, поскольку дальний бросок у него мазал чудовищно, ясно было, что они более или менее равны друг другу, и как только Фергусон снова войдет в форму, Альберу, чтобы не отстать, придется стараться в игре изо всех сил.
После перебрались через сетчатую загородку, оба вымотанные, тяжело дыша, все в соленом, липком поту, а затем – через дорогу, поднялись в квартиру Альбера на третьем этаже. Порядок и чистота в его двух комнатах, стена из четырех сотен книг в той, что побольше, с кроватью и гардеробом, письменный стол и пишущая машинка «Ремингтон» в маленькой, со страницами романа Альбера в работе – аккуратной стопкой, свет из окон чистенькой кухни-столовой с деревянным столом и четырьмя деревянными стульями, и снова свет сквозь окна ванной с белым кафелем. Не такие души, какие принимают в Америке, а ручные души Франции, стоя или сидя в ванне и поливая себя из, как называл их Фергусон, телефонных леек, а поскольку Фергусон был гостем, Альбер любезно предложил ему помыться первым, потому и зашел Фергусон в ванную, где скинул с себя кеды, снял влажные и вонючие носки, трусы и майку, включил воду и шагнул в глубокую, слегка квадратную ванну. Полный полив себя из телефонной лейки, которую он держал в правой руке, и вода хлестала ему на голову, а в ушах шум воды, и глаза закрыты, чтобы в них не попадали горячие жидкие дротики, – он не слышал, как Альбер постучался, и не видел, как мгновение спустя тот вошел в ванную.
Рука прикасалась к его загривку. Фергусон уронил руку, выпустил душевую лейку и открыл глаза.
Альбер был еще в трусах, но все остальное с себя снял.
Полагаю, тебе так нормально, сказал он Фергусону, пока рука его скользнула вниз по спине Фергусона и остановилась у него на заднице.
Более чем, ответил Фергусон. Если бы этого не произошло, я бы вышел отсюда печальным и разочарованным клиентом.
Альбер обхватил другой рукой Фергусона за талию и притянул его тело к себе. Ты такой изумительный мальчик, Арчи, сказал он, и мне уж точно бы не хотелось, чтобы ты ушел отсюда разочарованным. На самом деле нам обоим гораздо лучше было бы, если б ты остался, не считаешь?
День перетек в вечер, вечер превратился в ночь, ночь перешла в утро, а утро стало еще одним днем. С точки зрения Фергусона, это было самое то – та любовь, которая раз в жизни, большой трах, и следующие двести пятьдесят шесть дней он прожил в другой стране, в том месте, что не было ни Францией, ни Америкой, ни чем-либо другим где бы то ни было еще, в новой стране, у которой не было названия, границ и городов или поселков, в стране с населением в два человека.
Это не означало, что с Мистером Медведем легко было ладить как с человеком или что у Фергусона не случалось никаких грубых встрясок в те восемь с лишним месяцев секса, мужской дружбы и стычек, поскольку багаж, какой таскал с собой его новый друг, был и впрямь для него тяжким бременем, и сколь бы молодым, блистательным или уверенным в себе Альбер ни казался, когда сделал свой первый шаг в мир, душа его была стара и устала, а старые и усталые души временами могут быть огорченными, временами – и озлобленными, особенно – на души тех, кто не испытывает таких же огорчения и злости. Каким бы любящим почти всегда ни был Альбер, зачастую – с нежностью и теплотой, которые Фергусона ошеломляли и заставляли думать, что лучше на свете и нет человека, нежели тот теплый и нежный мужчина, что лежал с ним рядом в постели, Альбер бывал и заносчив, и склонен к соперничеству, тяготел к высказыванию суровых нравственных суждений о других, и вовсе не легче было, что книгу того, кто помоложе, собирались печатать, а тот, кто постарше, до сих пор трудился над своей, и совсем ничего хорошего не было в том, что мальчишеское чувство юмора Фергусона часто вступало в противоречие с кислой праведностью Альбера, головокружительные выплески сумасбродных замыслов, что хлестали из Фергусона в мгновения послесовокупительного счастья, вроде предложения им обоим сбрить со своих тел все волосы и купить парики и женскую одежду, а затем пойти в ресторан или на вечеринку и посмотреть, удастся ли им отмочить эту шутку и сойти за настоящих женщин. Ар-ши, сказал Фергусон, подражая тому, как его имя произносила Селестина, и разве не интересно будет, если я и впрямь на один вечер стану «она»? Раздраженный ответ Альбера: Не говори глупостей, сказал он. Ты мужчина. Гордись тем, что ты мужчина, и забудь про всю эту чепуху с переодеваниями в баб. Если хочешь изменить то, кто ты есть, попробуй денек-другой побыть черным и посмотри, что тогда с тобой станет. Или же, после особенно плодотворной сессии в постели – предложение Фергусона, чтобы они вместе занялись прибыльным позированием голыми для гомосексуальных порнографических журналов – полноцветные фотоочерки на разворот, как они вдвоем целуются и делают друг другу минеты, ебут друг друга в жопы с крупными планами того, как сперма брызжет у них из хуев, это же обалденно будет, сказал Фергусон, и только подумай, сколько денег можно заработать.
Где твое достоинство? – выпалил ему в ответ Альбер, в очередной раз не осознав, что Фергусон шутит. И к чему все эти разговоры о деньгах? Возможно, ты от своих родителей и немного получаешь, но Вивиан заботится о тебе до чертиков неплохо, как мне кажется, так зачем говорить о том, чтобы унижаться за пригоршню лишних франков?
В этом-то все и дело, сказал Фергусон, отбрасывая свою причудливую фантазию, чтобы обратиться к чему-то насущному, к тому, что не давало ему покоя последнюю пару месяцев. Вивиан так хорошо обо мне заботится, что я себя начинаю чувствовать трутнем, а мне это ощущение не нравится – по крайней мере, уже не нравится. Что-то неправильное в том, что я так много у нее беру, но мне в этой стране работать нельзя, как тебе хорошо известно, поэтому что же мне остается делать?
Всегда можешь торговать своей задницей в барах для педиков, сказал Альбер. Тогда-то и распробуешь, каково жить в грязи.
Я уже об этом думал, ответил Фергусон, вспоминая вечер денег и слез. Меня это не интересует.
Как тот в паре, кто моложе на семь лет, Фергусон был младшим партнером в их романе, малышом, который во всем следует за старшим, и эту роль играть ему было сподручнее, ибо ничего не ощущалось для него лучше, чем жить под защитой Альбера, не быть вынужденно ответственным или тем, кто должен все прикидывать, и, в общем и целом, Альбер действительно его оберегал, и, в общем и целом, действительно заботился о нем исключительно хорошо. Альбер стал первым человеком из всех знакомых Фергусона, кто разделял с ним его двойственную, однако же объединенную страсть к умственному и физическому: физическое было прежде всего сексом – примат секса над всеми остальными родами человеческой деятельности, – но также баскетбол, тренировки и бег, бег в «Jardin des Plantes», отжимания, приседания, жомы сидя и прыжки на месте на площадке или в квартире, а также яростные схватки один на один, после которых оставались синяки, – они бросали вызов и приносили удовлетворение сами по себе, но еще служили некой изощренной разновидностью эротической разминки, поскольку теперь, когда он настолько хорошо узнал тело Альбера, трудно уже было не думать о голом теле, спрятанном под спортивными трусами и майкой, когда Альбер перемещался по площадке, о великолепных и глубоко любимых частностях физического «я» Мистера Медведя, а умственное – не только функции и познавательные усилия мозга, но и изучение книг, фильмов и произведений искусства, необходимость писать, сущностно важная задача попыток понять или заново изобрести мир, обязанность думать о себе в отношении к остальным и отвергать соблазны жить только для себя, и когда Фергусон обнаружил, что Альберу фильмы небезразличны так же, как и книги, то есть он их любил так же, как теперь любил книги сам Фергусон, они выработали привычку почти ежевечерне посещать вместе кино, смотреть всякие фильмы из-за эклектичных вкусов Фергусона и готовности Альбера идти за ним в любой кинотеатр, какой бы он ни выбрал, но из всего множества фильмов, что они посмотрели, ни один не стал для них важнее, чем Au Hasard Balthazar Брессона[102], чья премьера состоялась в Париже двадцать пятого мая, на котором они просидели вместе подряд четыре вечера, и тот с ревом ворвался к ним в сердца и головы с яростью божественного откровения, «Идиот» Достоевского, преображенный в сказку про ослика в сельской Франции, про Бальтазара, угнетенного и сносящего жестокое обращение, символ человеческого страдания и святого долготерпения, и Фергусон с Альбером никак не могли на него наглядеться, потому что каждый из них в истории Бальтазара видел историю своей собственной жизни, каждый из них, пока смотрел фильм на экране, чувствовал, что Бальтазар – это он, и потому после первого просмотра они еще трижды возвращались в кинотеатр, и к концу последнего сеанса Фергусон научился воспроизводить пронзительные, режущие звуки, что вырывались изо рта ослика в важные мгновения фильма, астматический плач существа-жертвы, борющейся за следующий вдох, кошмарный звук, звук душераздирающий, и с того мига отныне всякий раз, когда Фергусону хотелось сообщить Альберу, что он хандрит или ему мучительно из-за какой-нибудь несправедливости, какую он заметил в мире, он отбрасывал слова и обходился имитацией атонального двойного взвизга Бальтазара на вдохе и выдохе, ржаньем из-за грани, как это называл Альбер, а поскольку сам Альбер оказался неспособен отпускать поводья до такой степени и, следовательно, не мог к нему присоединиться, каждый раз, когда Фергусон становился страдающим ослом, он чувствовал, что делает это за них обоих.
Похожие вкусы в большинстве вещей, похожие отклики на книги, фильмы и людей (Альбер обожал Вивиан), но вот в том, что касалось их писательства, они оказались в тупике, потому что никто из них не мог отыскать в себе мужества показать свою работу другому. Фергусон желал бы, чтоб Альбер прочел его книгу, но ему очень не хотелось навязывать ее, а поскольку сам Альбер никогда не просил ее посмотреть, Фергусон держался и ничего не говорил, да и не делился с ним никакими известиями об отредактированной рукописи, которую Обри прислал ему из Лондона, о решении поместить на обложку фотографию его матери или о выборе кадров из десяти фильмов Лорела и Гарди и еще десяти кадров – из фильмов, выпущенных на экраны в конце 1954-го и в 1955-м (среди них Мэрилин Монро в «Лучший бизнес – шоу-бизнес», Дин Мартин и Джерри Льюис в «Художниках и натурщицах», Ким Новак и Вильям Гольден в «Пикнике», Марлон Брандо и Джин Симмонс в «Парнях и куколках» и Джин Тирни и Гамфри Богарт в «Левой руке бога»). Также ни слова не говорил он о первом оттиске гранок, о втором оттиске гранок или о переплетенных гранках после того, как те появлялись у него в начале июля, конце июля и начале сентября, и ни разу не упоминал о письме, которое получил от Обри, где говорилось, что Пол Сандлер в издательстве «Рэндом-Хаус» в Нью-Йорке (бывший дядя Фергусона Пол) будет соиздателем книги в Америке – через месяц после того, как ее выпустят в Англии.
Когда Фергусон спросил у Альбера, можно ли ему взглянуть на первую половину его романа в работе (чуть больше двухсот страниц, очевидно), Альбер ответил ему, что текст еще слишком непричесанный, и он не может его никому показывать, пока не закончит. Фергусон сказал, что понимает, и действительно так и было, поскольку сам он не показывал свою книгу никому, пока тоже ее не закончил, но хотя бы, может, Альбер сказал бы ему, как роман называется? Тот покачал головой, утверждая, что названия у книги пока нет, вернее сказать – он примеряет на нее три разных варианта и пока еще не решил, какое название предпочитает, – ответ, который мог быть и правдой, и вежливым обманным маневром. Когда Фергусон впервые зашел в кабинет Альбера, рукопись лежала на столе возле пишущей машинки «Ремингтон», но после того дня стопка бумаги исчезла, несомненно – в один из ящиков большого деревянного письменного стола. Несколько раз за те месяцы, что они провели вместе, Фергусон оказывался один в квартире, пока Альбер уходил куда-нибудь по соседству по делам, а это означало, что он мог бы зайти в кабинет и вытащить рукопись из того ящика, где автор ее прятал, но Фергусон так никогда не поступал, потому что не хотел оказаться тем человеком, кто на такое способен, кто предает доверие других, и нарушает данное слово, и как-то закулисно себя ведет, когда никто не смотрит, ибо глянуть украдкой на рукопись Альбера было бы так же скверно, как украсть ее или сжечь, деяние такой отвратительной неверности, что оно было бы совершенно непростительно.
Альбер держал свою книгу в секрете, однако в других отношениях совершенно ни в чем не таился, временами даже рьяно стремился поговорить о себе, и в их первые недели, проведенные вместе, Фергусон узнал много всякого о его прошлом. Отец их бросил, когда ему было шесть, как он и рассказал Вивиан в тот вечер их знакомства в Рейд-Холле, но затем, после семнадцати лет или около того без всякой связи, отец его вставил в свое завещание – вставил под звон шестидесяти тысяч долларов, денег столько, что на них можно было жить в Париже пять лет или больше и ни о чем не заботиться, кроме его романа. Его близость с матерью, которую изгнали из ее строгой римско-католической семьи после того, как она вышла замуж за черного, и даже когда этот черный ушел и семья готова была все простить и забыть, его сильная, крепкая духом мать осталась изгнанной намеренно, поскольку сама ни прощать, ни забывать готова не была. Монреаль – город, не лишенный черных и людей смешанной крови, город, в котором Альбер молокососом процветал, был лучшим в спорте, лучшим был в школе, но к середине его отрочества – растущее знание того, что он отличается от большинства мальчишек, черных ли, белых или смешанных, и страх того, что его мать об этом узнает, что, как ощущал Альбер, ее бы просто уничтожило, и потому в семнадцать лет он уехал из Монреаля в Америку учиться в колледже, в полностью черном Говарде в преимущественно черном Вашингтоне, школа прекрасная, но паршивое место для житья, и вот постепенно за свой первый год там он распоясался. Сперва бухло, затем кокаин, затем героин, огромный пролом в безвольное смятение и разъяренную уверенность, а это смертоносная смесь, что пригнала его, охромевшего, обратно в Монреаль и в материнские объятья, но уж лучше сын-наркоман, чем сын-пидорас, рассудил он, и затем она уволокла его в Лаврентийские горы на лето и заперла в амбаре, чтобы излечить, как она это назвала, Средством Майлса Девиса: четыре дня подряд сплошного блева, дрища и воплей, нелепейших тряски и воя жесткой просушки, лютая конфронтация с его собственным жалким ничтожеством и тем хиленьким божком, который отказывался за ним приглядывать, после чего мать вывела его из амбара и следующие два месяца спокойно сидела с ним, пока он заново учился есть, думать и переставал себя жалеть. Осенью – назад в Говард, и с того для – ни капли вина, пива или другого бухла, ни понюшки травы, ни фырчка кокса, последние восемь лет он чист, но по-прежнему до мозга костей боится, что не устоит и сдохнет от передозы, и вот когда Альбер рассказал Фергусону эту историю на третий день их жизни вместе, Фергусон дал слово больше не пить при Альбере – и это он-то, кто так наслаждался алкоголем, кому пить вино нравилось почти так же сильно, как заниматься сексом, он больше не станет пить с дорогим своим Мистером Медведем, и нет никакого удовольствия в этом, совсем никакого удовольствия, но такова была необходимость.