Часть 42 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Наутро после суда Фергусон попрощался со своими друзьями в Вермонте и поехал назад в Нью-Йорк. Треволнения последних трех недель измотали его и заставили о многом подумать. Жестокая сцена в баре, насилие в Ньюарке, сильная телесная память о наручниках, стиснувших ему запястья, боль в желудке во время процесса, внезапное, но пылкое решение Лютера начать новую жизнь в Монреале, и Эми, бедная, измученная Эми неистово несется к машине. К тому же следовало думать о его книге – о той, которую, надеялся Фергусон, он сумеет написать, и постепенно, помаленьку он вновь успокоился и начал получать удовольствие от своей комнаты и своего письменного стола, от долгих телефонных разговоров с Селией по ночам. Одиннадцатого августа позвонила мать – сообщить, что в тот день в почтовый ящик упало письмо от Программы стипендий Уолта Уитмена. Хочет ли он, чтобы она ему его прочла по телефону или лучше переслать на Восточную Восемьдесят девятую улицу? Предполагая, что в нем не содержится ничего важного, скорее всего – записка от миссис Томмазини, секретаря Программы, извещающая о дате и времени грядущего сентябрьского обеда, Фергусон сказал матери, чтоб не тратила силы и отправила его ему в следующий раз, когда будет проходить мимо почты. Прошла целая неделя, прежде чем письмо добралось до Нью-Йорка, но наутро того дня, когда оно пришло, в пятницу, восемнадцатого августа, Фергусон уехал в Вудс-Хол автобусом «Трейлвейс» («понтиак» был в мастерской, в мелком ремонте), и, стало быть, Фергусон распечатал конверт, только когда вернулся от Селии в понедельник двадцать первого, – и получил второй удар в лицо за то лето.
Письмо было не от миссис Томмазини, а от Гордона Девитта, один абзац от самого учредителя Программы стипендий Уолта Уитмена, в котором Фергусону сообщалось, что до его внимания (Девиттова, то есть, внимания) не так давно дошло некоторое количество тревожащих фактов, сообщенных его бывшим товарищем по учебе в Принстоне судьей Вильямом Т. Бурдоком из Браттльборо, Вермонт, касательно потасовки в баре, в ходе которой он (Фергусон) понес ответственность за перелом носа другого человека, и хотя закон установил, что он действовал в пределах самообороны, нравственно он поступил самым предосудительным манером, поскольку нет оправдания тому, что он вообще пришел в настолько неблагонадежное заведение, а одно то, что он там оказался, порождает настораживающие сомнения в его способности отличать правильное от неправильного. Как Фергусону хорошо известно, все участники Программы стипендий Уолта Уитмена должны подписать личную присягу, в которой они дают слово вести себя как джентльмены в любых и всяческих обстоятельствах, они берут на себя обязательство служить образцами хорошего поведения и гражданской добродетели, а поскольку Фергусону это свое обещание сдержать не удалось, теперь его печальная обязанность (печальная обязанность Девитта то есть) состоит в том, чтобы поставить его в известность, что его стипендия отозвана. Фергусон может оставаться в Принстоне как студент, не имеющий академических задолженностей, если он того пожелает, но стоимость его обучения, проживания и стола более не будет покрываться из средств Программы. С сожалением, искренне ваш…
Фергусон снял трубку и набрал номер уолл-стритской конторы Девитта. Извините, ответила секретарша, мистер Девитт в командировке по Азии и вернется только десятого сентября.
Нэглу звонить бесполезно. Нэгл с женой в Греции.
По силам ли ему покрыть такие расходы самостоятельно? Нет, не по силам. Он выписал Макбрайду чек на пять тысяч долларов, и на счету у него теперь осталось чуть больше двух. Не хватит.
Попросить мать и Дана за это заплатить? Нет, ему духу не хватит так поступить. Материн проект с календарем и ежедневником уже завершился, а Фила Костанцу, соавтора Дана по «Медведю Томми» последние шестнадцать лет, хватил удар, и работать он, вероятно, никогда больше не сможет. Не лучший миг просить об одолжении.
Вложить оставшиеся две тысячи и попросить их довнести остальное? Возможно. Но что же тогда с будущим годом, когда этих двух тысяч больше не будет?
Вложить эти две тысячи – значит отказаться от квартиры. Жуткая мысль: больше никакого Нью-Йорка.
И все же, если не вернется в Принстон – потеряет свою студенческую отсрочку. Это будет означать призыв, а поскольку служить в армии он откажется, если и когда его призовут, то призыв будет означать тюрьму.
Другой колледж? Не такой дорогой? Но какой – и как, во имя всего на свете, ему организовать перевод, если у него осталось так мало времени?
Он понятия не имел, что ему делать.
Определенно было только одно: его больше не желали. Они решили, что он никуда не годится, и дали ему пинка.
7.1
Вернувшись из Флориды, он сложил свои вещи и переехал на четыре квартала южнее в квартиру на Западной 107-й улице между Бродвеем и Амстердам-авеню. Две комнаты плюс кухня за чрезмерную, но вполне доступную сумму в сто тридцать долларов в месяц (есть свои преимущества в том, чтобы иметь деньги в банке), но хоть и предпочитал он жить без соседей в квартире и радовался, что населенные призраками интерьеры Западной 111-й улицы остались позади (необходимый поступок), спать одному было трудно. Верхняя подушка оказывалась либо слишком тверда, либо слишком мягка, нижняя – либо слишком плоска, либо слишком комковата, и каждую ночь простыни царапали ему руки или закручивались вокруг ног, а поскольку рядом с ним больше не было Эми, чтобы убаюкать его до дремы безмятежными волнами своего дыхания, мышцы никак не расслаблялись, легкие отказывались притихать, и не удавалось притормозить ум, чтобы тот не несся со скоростью, производящей пятьдесят две мысли в минуту, по одной на каждую карту в колоде. Сколько сигарет выкурено в половине третьего утра? Сколько стаканов красного вина выпито за полночь, чтобы утишить тряску и вынудить веки смежиться? Почти каждое утро болела шея. Днем колики в животе. Вечером одышка. И утром, и днем, и вечером – сердце, бившееся слишком часто.
Дело уже было не в Эми. Лето он провел, примиряя себя с фактом их разлуки, с неизбежностью того, что расстались они насовсем, и больше не винил в этом ее – и даже себя не винил. Они двигались в разные стороны почти год, и рано или поздно связка, что держала их вместе, просто обязана была порваться. Она и порвалась, да таким громким и могучим был щелчок, что звук разнесся по всей стране. Калифорния. Бедствие дальней Калифорнии, и с начала мая – ни единого слова от нее или о ней: ноль обширный, как дыра в небесах.
В те мгновения, когда Фергусон бывал крепче всего, ему удавалось рассказывать себе, что все к лучшему, что тот человек, каким стала Эми, уже не был тем, с кем он мог бы или хотел бы жить, а потому незачем ни о чем сожалеть. В те же, когда бывал слаб, он скучал по ней, скучал так же, как ему не хватало своих двух отсеченных пальцев после аварии, и теперь, когда Эми больше не было рядом, часто возникало ощущение, будто у него украли какую-то другую часть тела. Когда же он стоял посередине между собственными крепостью и слабостью, он молился, чтобы пришел кто-нибудь, занял соседнюю половину его кровати и вылечил его от бессонницы.
Новое жилье, мечта о новой любви, долгое лето работы над переводами, что затянулась на все осень, зиму и весну, соматические расстройства, вызванные утратой его старой любви и/или нынешним состоянием ума, которые в итоге привели его в отделение неотложной помощи Больницы св. Луки с двадцатью семью ножами в животе (не разрыв аппендикса, как он считал, а приступ гастрита), продолжающаяся вакханалия во Вьетнаме в совокупности со множеством других потрясений, случившихся за всю последнюю половину 1968-го и первую половину 1969-го, – все они были частью истории Фергусона, – но пока что внимание следует обратить на войну, что он вел с символической фигурой Ничейпапы, персонажем, измысленным Вильямом Блейком, который в уме у Фергусона воплощал иррациональных мужчин, которых назначили управлять миром. К середине сентября, когда вернулся в Колумбию доучиваться последний год в колледже, он почти по любому поводу ощущал себя разочарованным и обозленным, и среди поводов этих – то, что он обнаружил касаемо манипуляций американской прессой, и вот теперь он снова задумался, стоит ли ему вступать в ряды этого братства после того, как закончит колледж, стоит ли по-прежнему принимать решение стать профессиональным журналистом, о чем он задумывался еще в старших классах, – в свете продажности и нечестности, каким он стал непосредственным свидетелем в дни бунта в Колумбии прошлой весной. «Нью-Йорк Таймс» лгала. Так называемая «газета фактов», якобы оплот этичного, неискаженного репортажа, подделала свое сообщение о полицейском вмешательстве тридцатого апреля и опубликовала отчет о событиях, написанный до того, как те события произошли. Э. М. Розенталь, заместитель заведующего редакцией «Таймс», получил наводку от кого-то из администрации Колумбии о неизбежном рейде за несколько часов до того, как в этот район вошли силы полиции, и, со знанием, что вызовут контингент в тысячу человек, передовая статья раннеутреннего издания газеты тридцатого апреля объявляла, что эта одна тысяча человек освободила занятые здания от протестующих студентов и арестовала семьсот из них по обвинению в преступном посягательстве (число это вставили в последний момент, уже после того, как статья была написана), но в ней не было ни слова о том, что произошло на самом деле, ни единого словечка о кровопролитии и насилии, ни слова о том, как полиция применяла наручники и дубинки в избиении одного из собственных репортеров «Таймс» в Авери-Холле. На следующее утро в газете передовая статья вновь не упоминала полицейский произвол, имевший место в студенческом городке во время рейда, хотя они напечатали скромную заметку о якобы случаях полицейской жестокости – ее спрятали на странице 35: «ЛИНДСЕЙ ТРЕБУЕТ ОТЧЕТА ОТ ПОЛИЦИИ». В третьем абзаце заметки утверждалось, что «полицейский произвол в такой ситуации трудно определить, как предполагают замечания десятков студентов Колумбии. Для опытного антивоенного демонстранта или защитника гражданских прав действия полиции вчера утром в студгородке Колумбии были, в большинстве своем, относительно мягкими». Садистское избиение репортера «Таймс» Роберта МкГ. Томаса-мл. упоминалось лишь в одиннадцатом абзаце.
Десятки студентов. Но что это за студенты, хотелось знать Фергусону, и как их зовут? И кто те опытные ветераны антивоенного движения и движения за гражданские права, который полиция потрепала на предыдущих демонстрациях? Ни одному студенту, работающему в «Колумбия Дейли Спектатор», не разрешили бы опубликовать такой материал – без прямых цитат вместе с именами студентов, сделавших те или иные замечания, если они и впрямь были сделаны. Это новость, спрашивал у себя Фергусон, или редакционный комментарий, рядящийся в новость? И каково, я вас умоляю, определение слова «мягкий»?
Еще одну статью на первой полосе от первого мая написал сам Розенталь – примечательно бессвязную, путаную мешанину скорбей, впечатлений и сердитого неверия. «Половина пятого утра, – начинался первый абзац, – и президент университета опирался о стену. Раньше это был его кабинет. Он провел рукой по лицу. “Боже мой, – произнес он, – как же могли люди такое совершить?”…Он бродил по комнате. Мебели в ней почти не осталось. Столы и стулья разбиты вдребезги, сломаны и рассованы по соседним комнатам занимавшими здание студентами…»
На странице 36 того же утреннего издания «Таймс» еще одна статья рассказывала об ущербе, нанесенном различным помещениям и кабинетам теми, кто занимал Корпус математики. Разбитые окна, опрокинутый шкаф с карточками библиотечного каталога, расчлененные парты и стулья, сигаретные ожоги на коврах, перевернутые конторские шкафчики, выломанные двери. «Секретарша, впервые вошедшая в здание после того, как оно было захвачено в четверг ночью, озиралась с отвращением. “Они просто свиньи”, – сказала она».
Свиньями, однако, были не студенты, занимавшие здание, а полиция, вломившаяся в него при рейде. Это они разбивали парты и стулья, они плескали чернила стекающими черными струями на стены, это они разорвали пяти- и десятифунтовые мешки риса и сахара и разбросали их содержимое по кабинетам и классам и опустошили разбитые банки томатной пасты на полы, парты и конторские шкафы, это они выбили окна своими дубинками. Если они ставили себе цель дискредитировать студентов, то стратегия сработала, поскольку всего через несколько часов после того, второго полицейского неистовства по стране уже начали циркулировать десятки фотографий, подтверждавших урон (особенно популярны были заляпанные чернилами стены), и молодых бунтарей превратили в нецивилизованную стаю хулиганья и громил, в банду варваров, чьей единственной задачей было уничтожить святейшие институции американской жизни.
Фергусон знал настоящую историю, поскольку сам был одним из репортеров «Спектатора», кому поручили расследовать обвинения в вандализме, выдвинутые против занявших здания студентов, и вот что они с собратьями-репортерами обнаружили – из показаний преподавателей, данных под присягой: когда профессура осматривала пустой Корпус математики в семь утра тридцатого апреля, никаких чернил на стенах не было. После того как они ушли, вход в здание был открыт только для полиции и фотографов прессы, а когда преподаватели позднее в тот же день вернулись, они обнаружили, что стены испачканы чернилами. То же с партами, стульями, конторскими шкафами, окнами и пакетами еды. В хорошем состоянии в семь утра, разгромлено и уничтожено к полудню.
Не помогло и то, что издатель «Нью-Йорк Таймс» Артур Окс Сульцбергер был членом совета попечителей Колумбии. Как и то, что в совете этом заседали также Вильям С. Пейли, возглавлявший телевизионную сеть «Си-би-эс», и Франк Гоган, окружной прокурор Манхаттана. В отличие от многих его друзей, у Фергусона не было привычки искать заговоры, которые объясняли бы действия приспешников Ничейпапы под покровом тьмы, но как же тут не удивляться тому, что самая влиятельная газета Америки намеренно исказила освещение событий в Колумбии, а самая влиятельная телевизионная сеть пригласила президента Колумбии Грайсона Кирка выступить в программе «Лицом к нации», но так и не позвала ни одного из студенческих вожаков представить другую сторону этого сюжета. Что же до вопроса обеспечения правопорядка, Фергусон и все его собратья-студенты в Морнингсайд-Хайтс отлично сознавали, что именно делала полиция и во время, и после рейда, только никого это особо вроде бы не интересовало.
Дело закрыто.
В том сентябре Фергусон пришел в студгородок Колумбии, ощущая себя сокрушенным и обескураженным. Истощение и выдохшаяся решимость – в нем продолжали эхом отзываться августовские акты произвола, советские танки вкатились в Чехословакию, чтобы сокрушить Пражскую весну, на съезде Демократической партии в Чикаго Дейли обозвал Рибикоффа «ебаным грязным жидом», а двадцать три тысячи местных, штатных и федеральных лягашей травили газом и избивали молодых демонстрантов и журналистов в парке Гранта, и толпа кричала в унисон Весь мир смотрит!, – и затем Фергусон начал свой старший курс в разгар другого кризиса Нью-Йорка, сумасшедшего зрелища учителей бесплатных школ, устроивших забастовку, чтобы оспорить общественный контроль Школьного совета в Оушен-Хилле – Браунсвилле, еще одной стычки между черными и белыми, расовой ненависти в самом уродливом, наиболее самоубийственном своем виде, черные против евреев, евреи против черных, все больше яда выпускалось в воздух, а мир обращал взоры на Олимпийские игры, что должны были вот-вот начаться в Мехико, где полиция сражалась с ордой из тридцати тысяч протестующих студентов и рабочих, убила двадцать три их и арестовала тысячи, а потом, в начале ноября, двадцатиоднолетний Фергусон впервые проголосовал, и Америка избрала Ричарда Никсона своим новым президентом.
Все первые шесть месяцев того последнего года в школе он чувствовал, будто оказался в ловушке чужого тела, и уже не мог узнавать себя, когда смотрел на свое лицо в зеркале, то же касалось и мыслей, какие Фергусон думал, стоило ему заглянуть себе в голову, поскольку они тоже были преимущественно мыслями чужака: циничные мысли, раздраженные, мысли отвращения, которые не имели ничего общего с тем человеком, каким он был когда-то. Со временем с севера явится человек и поможет ему излечиться от этой горечи, но произойдет это лишь в первый день весны, а осень и зима для Фергусона оказались трудны, так трудны, что тело его поломалось, и он оказался в приемном покое неотложки.
Если он больше не собирался становиться журналистом, не имело и смысла дальше работать в «Спектаторе». Впервые за много лет ему удастся выползти из своего стеклянного монастыря и вновь оказаться в самой гуще мира – не хроникером действий других людей, но героем собственной жизни, какой бы неблагополучной или запутанной жизнь эта ни была. Больше никаких репортажей, но ничего настолько радикального, как полный отказ, поскольку людей, с кем там работал, он любил (если он теперь и уважал кого-то из Журналистов в Америке, то лишь Фридмана и остальных ребят из «Спектатора»), поэтому, чем обрывать все связи с газетой, он уступил свое место ассоциированного члена правления и стал время от времени лишь писать рецензии на книги и фильмы, а это означало, что каждый месяц он сдавал примерно по одному длинному материалу – рассуждения на самые разные темы, от посмертных стихов Кристофера Смарта до новейшего фильма Годара «Уикенд», который, как доказывал Фергусон, стал первым задокументированным случаем того, что он назвал публичным сюрреализмом – в отличие от приватного сюрреализма Бретона и его последователей, – поскольку два с половиной дня со второй половины пятницы по ночь воскресенья, которые широко известны как уикенд, в таких индустриальных и постиндустриальных обществах, как Франция и Америка, составляют примерно треть недели ровно так же, как семь или восемь часов, которые человек каждую ночь проводит в постели, составляет примерно треть всей жизни этого человека, время грез отдельных мужчин и женщин в параллели ко времени грез общества, где они живут, и анархичный, заляпанный кровью фильм Годара о разбитых вдребезги машинах и людоедском сексе был не чем иным, как исследованием массового кошмара – как раз того, что сейчас имело для Фергусона самое глубокое значение.
Новыми главными редакторами «Колумбия Ревю» назначили Гильтона Обензингера и Дана Квинна, Давид Циммер и Джим Фриман стали новыми ассоциированными редакторами, а Фергусон – одним из девяти членов редколлегии. Два номера в год, как и в прошлом, только теперь собирали деньги на нечто под названием «Издательство “Колумбия Ревю”», которое будет позволять им помимо двух номеров печатать еще и четыре небольших книжки. Когда в середине сентября тринадцать человек собрались на первое заседание в Феррис-Бут-Холле, о первых трех титулах в списке почти не спорили. Стихи Циммера, стихи Квинна и сборник рассказов Билли Блеска, бывшего студента Колумбии, который ушел из университета пятью годами раньше, но с различными людьми, работавшими в «Ревю», связи не порывал. А вот четвертая книжка – вопрос. Как Джим, так и Гильтон отказался, сказав, что им не хватит крепких произведений, чтобы заполнить шестьдесят четыре страницы, да и на сорок восемь страниц, возможно, не наберется, но тут в дискуссии случилась пауза, и Гильтон развернул фунтовую упаковку говяжьего фарша, смял ее в руках, встал со стула и с огромной силой швырнул ее в стену, выкрикнув слово Мясо!, когда она шмякнулась о поверхность и ненадолго прилипла к ней, а потом сползла на пол. Таков был доблестный дадаистский дух Гильтона и таков был дух того года вообще, когда лучшие умы студгородка поняли, что на самые важные вопросы можно ответить лишь взятыми с потолка нелогичными заключениями, в отличие от тактик постановки к стенке предыдущей весны, и не успели все похлопать Гильтону за преподанный им урок тонкостей логики, Джим Фриман взглянул на Фергусона и сказал: Что насчет твоих переводов, Арчи? У тебя их хватит на книжку?
Не совсем, ответил Фергусон, но летом я много работал. Мы можем подождать до весны?
Единогласно было решено, что четвертой и последней книжкой, опубликованной в том году, станет небольшая антология французской поэзии двадцатого века, составленная Фергусоном. Когда же тот им напомнил, что публиковать переводы, не покупая прав на оригиналы, незаконно, никому, похоже, дела до этого не было. Квинн заметил, что издание выйдет ограниченны тиражом в пятьсот экземпляров, большинство которых будет роздано бесплатно, а если французский издатель случайно заедет в Нью-Йорк и наткнется на книжку Фергусона на полке в «Книжном рынке Готама», что он сможет сделать? Книжки тогда уже будут распроданы, разлетятся по всей стране и, несомненно, по другим странам тоже, да и с чего бы кому-то за ними гоняться ради пары сотен долларов?
Я за Дана, сказал Циммер. Деньги нахуй.
Впервые за много недель, должно быть, если не месяцев, Фергусон рассмеялся.
Затем они проголосовали еще раз, чтобы все было совсем официально, и один за другим все тринадцать членов редколлегии «Колумбия Ревю» повторили слова Циммера: Деньги нахуй.
Джим и Гильтон установили срок подачи законченной рукописи – первое апреля, тогда им хватит времени, чтобы напечатать книжку прежде, чем они в июне выпустятся, и по мере того, как неуклонно шли месяцы, Фергусон часто недоумевал, что бы сталось с ним, если бы Джим Фримен не задал ему этого вопроса, поскольку с каждым проходящим месяцем ему делалось все яснее и яснее: срок сдачи спасает ему жизнь.
Те стихи служили ему убежищем, единственным островком здравомыслия, на котором он не ощущал себя отчужденным от самого себя или в контрах со Всем Сущим, и пусть даже завершил он гораздо больше переводов, чем признался на заседании, пока что – не меньше сотни страниц, может, сто двадцать, он и дальше трудился над своими версиями Аполлинера, Десноса, Сандрара, Элюара, Реверди, Тцары и прочих, желая набрать богатый материал, с которым можно будет работать, когда настанет время отбирать произведения на пятьдесят или шестьдесят страниц, которые по карману будет напечатать издательству, для диссонансной книжки, что будет метаться от душераздирающих воплей «Рыжекудрой» до безумной, музыкальной акробатики «Приблизительного человека» Тцары, от рассудочных ритмов «Пасхи в Нью-Йорке» Сандрара до лирического изящества Поля Элюара:
Придем ли мы к морю
С карманами звона, а море
Себе пусть ревет – или же принесем
Ему еще чище вод и безмолвней?
Вода, потирая руки, точит
Ножи. Воины в волнах оружье нашли
И сражаются им, грохоча, как те скалы,
Что разбивают суда среди ночи.
Сплошь гром и шторм. Отчего не молчанье
Потопа, всем же нам снится
Великая тишь, и мы дышим с земли
Ветром над бурными водами, ветром,
Что переползает все горизонты вдали.
И вот Фергусон факультативно трудился – переводил и редактировал, то и это для него поочередно, а то и одновременно – борьба и наслаждение, наслаждение борьбы за то, чтобы все правильно передать, раздражение от того, что передает неправильно чаще, чем следовало бы, стихотворения, побеждавшие его тем, что и после двух дюжин подходов к ним их невозможно было передать на приемлемом английском, провал его очерка о воздействии слушания различных видов музыки, исполняемых разными видами женских голосов (Джанет Бейкер, Билли Холидей, Арета Франклин), поскольку, в итоге, невозможно было писать о музыке, решил он, по меньшей мере, для него невозможно, но все равно удавалось производить какие-то статьи, что были не напрочь ужасны и их можно было сдавать и публиковать, а кипа переводов все росла и росла, и посреди всего этого шли занятия, которые он также посещал, в основном на том рубеже – семинары по английской и французской литературе, поскольку он выполнил все академические требования, кроме одного – естественных наук, гнусного двухлетнего курса естественных наук, что был совершеннейшей тратой времени и сил, по его мнению, но он обнаружил, что существует и курс, предназначенный специально для таких тупиц, как он сам, «Введение в астрономию», который, очевидно, никто никогда не проваливал, поскольку преподаватель не желал валить студентов-гуманитариев по естественным наукам, и даже если ты не показывался ни на одном занятии, нужно было лишь сдать программированный экзамен в конце года, написать контрольную, которую невозможно было не написать, даже если тебе не удавалось угадать правильный ответ из предложенных и ты набирал всего десять процентов, поэтому Фергусон записался на курс по небесной математике для тупиц, но поскольку обитал он в чуждом теле и уже не знал, кто он такой, а еще потому, что не чувствовал ничего, кроме презрения, к правителям Колумбии и бессмысленным предметам, какие они заставляли его изучать против воли, он в начале первого семестра зашел в книжную лавку колледжа и спер там учебник по астрономии – он, кто никогда в жизни ничего не крал, кто работал в «Книжном мире» летом после своего первого курса и поймал шестерых или семерых студентов за кражей книг и вышвырнул их из магазина, – теперь он сам стал книжным вором, сунул десятифунтовый том в твердом переплете себе под пиджак и спокойно пошел к выходу и на солнышко бабьего лета, теперь он делал такое, чего никогда бы не совершил в прошлом, вел себя так, как будто он больше не он, но, опять-таки, возможно, таков и был тот человек, каким он сейчас стал, поскольку, по правде, за кражу книги виноватым он себя не ощущал – он вообще ничего по этому поводу не чувствовал.
Слишком много вечеров в «Вест-Энде», слишком много ночей, когда он надирался с Циммером и Фоггом, но Фергусон тянулся к обществу и разговорам, и теми вечерами, когда ходил в бар один, всегда имелась малая вероятность того, что он столкнется с такой девушкой, которая была бы так же одинока, как он сам. Вероятность малая, а не большая, потому что он был до ужаса неопытен, когда дело доходило до такого, ибо почти пять лет своей юности и начинавшейся зрелости провел всего с одной девушкой, с навеки исчезнувшей Эми Шнейдерман, которая полюбила его, а потом разлюбила и отшвырнула в сторону, и вот теперь он начинает сызнова с самого дна, новичок в искусстве любовных побед, почти ничего не зная о том, как к кому-то подкатывать и завязывать беседу, однако Фергусон под хмельком был более чарующим, чем трезвый Фергусон, и трижды за его первые три месяца по возвращении в Колумбию, когда он заливал внутрь достаточно, чтобы преодолеть в себе робость, но не слишком увлекался, чтоб не утратить власть над собственными мыслями, он оказывался в постели с женщиной, один раз – на час, один – на несколько часов и еще один – на всю ночь. Все эти женщины были старше него, и в двух из тех трех случаев подкатывали к нему, а не наоборот.
Первый случай обернулся катастрофой. Он записался на семинар по французскому роману – единственный студент в группе из двух выпускников и шести выпускниц, и когда одна из тех женщин объявилась в «Вест-Энде» на третьей неделе сентября, он подошел к ней и поздоровался. Алисе Дотсон было двадцать четыре года или двадцать пять, не сказать, что непривлекательная или нерасположенная, но пухлая и неуклюжая, вероятно, не привыкшая к протоколам случайного секса, быть может, она робела еще больше, чем он, и когда он позднее тем же вечером оказался в ее объятиях, тело ее так отличалось на вид и на ощупь от тела Эми, что чужестранность эта сбила Фергусона с толку, а потом, углубляя его смятение, она еще и казалась в постели гораздо бездеятельнее, нежели пылкая и рьяная Эми, и пока Фергусон трудился над тем, чтобы с нею совокупиться, ум его продолжал отвлекаться от стоявшей перед ним задачи, и хотя Алиса, казалось, происходящим наслаждалась как-то мягко, мечтательно, он не сумел закончить начатого, а такого никогда не случалось за все годы, проведенные им с Эми, и приятный перепихон, на который он рассчитывал, превратился в жалкий час бессилия и позора. Да и не позволили ему никогда забыть об этом ударе по его мужской гордости, поскольку группа их собиралась на два часа каждые понедельник и четверг, и дважды в неделю весь оставшийся год Алиса Дотсон сидела за столом вместе с остальными слушателями и старательно делала вид, будто его не замечает.
От второго случая шрамов не осталось, но он преподал Фергусону ценный урок. В «Вест-Энд» однажды вечером вошла тридцатиоднолетняя секретарша приятной, но непримечательной наружности с ярко выраженной целью найти себе студента. Она представилась как Зоя (фамилию так и не назвала) и, устремив взор на одинокого Фергусона, подсела у нему у стойки, заказала себе «Манхаттан» и заговорила о Чемпионате США и как раз проходившей игре между «Кардиналами» и «Тиграми» (она болела за Сент-Луис, потому что выросла в Джоплине, Миссури). После трех или четырех глотков из бокала она первой проверила воду, положив руку на бедро Фергусону, а поскольку тот был восприимчив к подобного рода провокациям, в ответ он поцеловал ее в загривок. Зоя допила залпом остаток «Манхаттана», Фергусон закинулся остатком пива, и после этого они залезли в такси и отправились к ее жилищу на Западной Восемьдесят четвертой улице, обменявшись за всю поездку лишь шестью или семью словами, пока лапали друг дружку и целовались на заднем сиденье. Все вышло довольно-таки безлично, решил он, но ее податливое тело двигалось так, что возбуждало Фергусона, и после того, как они достигли ее квартиры, тот жалкий орган, что так жестоко подвел его с Алисой Дотсон, без всяких хлопот довершил начатое с Зоей Бесфамильной. То была его первая случайная связь на одну ночь. Или почти на ночь, поскольку за первым кругом последовал второй, но после второго раунда, который завершился в два часа ночи, Зоя попросила Фергусона уйти, заверив его, что им обоим будет приятнее, если остаток ночи они проведут не вдвоем. Он не знал, что и думать. Здорово, пока длится, сказал он себе, но секс без чувства решительно обладает собственными недостатками, и пока шел обратно к своей квартире в ветреной осенней ночи – осознал, что оно того не стоило.
Третий случай оказался памятен – единственное хорошее, что с ним случилось за те долгие, пустые месяцы. Хотя бар «Вест-Энд» – преимущественно студенческий водопой, появлялось там несколько завсегдатаев, которые уже перестали быть студентами или никогда студентами не были, чудаки-мечтатели и пьянчуги, в одиночестве сидевшие в кабинках и замышлявшие свержения воображаемых правительств, или выпивавшие по последней, прежде чем еще разок попробуют вписаться в А. А.[109], или вспоминавшие прежние дни, когда у стойки имел обыкновение сидеть Дилан Томас и читать свои стихи. Среди таких завсегдатаев имелась молодая женщина, которую Фергусон впервые повстречал еще в самом начале своего первого курса, стройная, длинноногая красотка из Лаббока, Техас, по имени Нора Ковач – к ней его всегда тянуло, но из-за Эми он с нею даже не флиртовал ни разу: весьма примечательная девушка, приехала на север учиться в Барнарде в 1961-м, ушла посреди своего первого же семестра, а из района этого так и не уехала с тех пор, сквернословка, похабница, Нора-пошел-нахуй, она откочевала в профессию, где нужно снимать с себя одежду перед посторонними, стала артисткой стриптиза и гастролировала по удаленным оплотам американской промышленности в целях улучшения условий жизни мужчин без женщин, трудившихся на нефтеразработках, верфях и заводах, была хорошо оплачиваемой исполнительницей, пропадала из Нью-Йорка, бывало, на пару месяцев, чтобы прогарцевать по Аляске или техасскому побережью Залива, но неизменно возвращалась и занимала свое место у стойки «Вест-Энда», куда ходила почти каждый вечер болтать со всеми, кому выпало сидеть рядом с нею, рассказывала о своих приключениях на гастролях и чморила тупоумных Ничейпап, что губят Вселенную. Фергусон знал ее не очень хорошо, но за годы у них случилось пять или шесть долгих бесед, а поскольку Фергусон как-то раз помог ей в одном деле немалой важности, между ними образовалась особенная связь, пусть даже они и не стали близкими друзьями. Случилось это вечером еще на его первом курсе, когда он пришел в «Вест-Энд» без Эми и четыре часа проговорил с Норой один на один в боковой кабинке. Она собиралась отправиться на свои первые стриптиз-гастроли, сообщила ему она, и ей нужно придумать себе сценическое имя, поскольку она уж точно не намерена торговать своим товаром как Нора Луанна Ковач. Во внезапной вспышке вдохновения Фергусон тогда выпалил: Звезда Ударр. Ч-черт, произнесла ему в ответ Нора, черт бы взял тебя, Арчи, ты гений, и он, возможно, в тот самый миг и был гением, поскольку Звезда Ударр – имя, какое лучилось блеском, свободой и половой силой, а таковы сущностно важные качества, какие нужны любой стриптизерше, чтобы подняться до самого верха, и всякий раз, когда в последующие годы он сталкивался с Норой, она благодарила его за то, что превратил ее в – как она игриво выражалась – Королеву захолустья.
Фергусону Нора нравилась потому, что его к ней тянуло, или же его к ней тянуло, потому что она ему нравилась, но он также понимал, что Нора в раздрае, она слишком много пьет и принимает слишком много наркотиков, что она превратилась в то, что хранители добродетели назвали бы «потаскухой» или «шлюхой», молодая женщина, которая мчится по скоростной трассе к катастрофе и погибели, чересчур языкастая, до добра ее это не доведет, слишком уж уверенная в роскошном теле, какое выделил ей Господь с единственной целью – испытывать на прочность нравственность слабых мужчин и колеблющихся грешников, женщина, которая ебется с тем, кто ей нравится, и открыто говорит о своей пизде, своем клиторе и наслаждениях вроде твердого хуя, вгоняемого ей в задницу, но в то же время Фергусон считал ее одним из самых разумных членов публики «Вест-Энда», девушкой с радушным сердцем и добрыми порывами, и даже пусть Фергусон и подозревал, что она не переживет тридцати или тридцати пяти лет, к ней он все равно не испытывал ничего, кроме расположенности.
Не видел он ее несколько месяцев, а то и, быть может, полгода, но вот однажды вечером в начале ноября она оказалась на своем обычном месте, всего через пару дней после того, как Никсон разгромил Гамфри, что еще больше омрачило и без того мрачное настроение, охватившее Фергусона той осенью, и когда он подсел к ней у стойки, Нора хохотнула громко, как она это обычно и делала, и чмокнула его в левую щеку.
Проговорили они около часа, охватив в беседе некоторое количество жизненно важных тем, вроде ареста бывшего дружка Норы за торговлю наркотиками, решительного выхода Эми из жизни Фергусона, разочаровавшего (Фергусона) объявления о том, что наутро Нора уезжает в Аризону, и того примечательного факта, что пока Нора крутила сиськами в Номе (эту фразу он поклялся не забывать никогда), ей удавалось держать руку на пульсе (так она пошутила) того, что происходило минувшей весной в Колумбии, – она читала номера «Спектатора», которые ей каждый день посылали из Нью-Йорка ее друзья Молли и Джек. Как следствие, она читала все статьи Фергусона о захвате зданий, полицейском рейде, забастовке и всем остальном.
Новости, возможно, доходили до Аляски и медленно, однако его статьи были чертовски хороши, сказала ему она, заебись обалденные, Арчи, и после того, как Фергусон сказал ей спасибо за комплимент, – сообщил, что отошел от журналистики. Вероятно, навсегда, сказал он, вероятно, на время, он пока что не уверен, а уверен он в одном – он уже не знает, что ему и думать, мозг его иссох, и вот это говно (спасибо, Сал Мартино) теперь повсюду.
Нора сказала, что никогда не видела его таким в воду опущенным.
Я в воду не просто опущенный, ответил Фергусон. Я только что достиг девяносто третьего уровня подвала, а лифт продолжает опускаться.
Есть только одно решение, сказала Нора.