Часть 15 из 36 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
А встретил я ее перед самой дискотекой, на улице.
Оля Сулькина
Какая ужасная неделя! Столько всего произошло за каких-нибудь несколько дней. В голове не умещается. Сейчас я в школу не хожу, лежу неподвижно на диване, уставившись в одну точку. Ужасная слабость во всем теле, сердце то стучит часто-часто, то куда-то проваливается, на душе пусто и скверно – и никакого просвета впереди. Вегето-сосудистая дистония по сердечному типу, так называется моя хворь, говорят, что ее у нас уже не считают болезнью – так распространена; мне от этого не легче, мне тошно и хочется помощи; но откуда ее взять, если болезнь сидит внутри, в моем сознании, памяти, нервах? И начало всего – 23 февраля, нет, пожалуй раньше, гораздо раньше. Начало – та лекция в институте, которую читал Олег Николаевич. Лекция была на тему «О некоторых аспектах мировоззрения Достоевского в их современном преломлении». Как это ни странно, узнала я о ней от отца. Какой-то папин ученик (отец репетировал по литературе) собирался пойти на «весьма любопытную» лекцию в институт, где работал Олег Николаевич. Называлась и фамилия лектора – Башкирцев, фамилия Олега Николаевича. Все во мне встрепенулось.
Я тут же сказала отцу, что поеду на эту лекцию, «так как Достоевский всегда был мне интересен, а сейчас, в связи со школьной программой, в особенности».
Отец посмотрел на меня удивленно, но не возразил. Собиралась я на лекцию, как на бал: долго думала, что надеть – брюки или юбку, надела брюки; первый раз в жизни накрасила губы маминой помадой, что для меня не характерно, осталась собой недовольна, но все же отправилась.
Минут двадцать искала нужный переулок (ориентируюсь я ужасно), едва отдышавшись, вбежала в зал, когда лектор уже был на трибуне, села с краю, в одном из последних рядов. Народу в зале была пропасть, и стоял гул, который не прекратился даже с выходом Олега Николаевича. Он был такой же, как всегда, слегка растрепанный, одетый небрежно и просто. Говорил он ни на кого не глядя и ни к кому не обращаясь, как тогда в школе; мне казалось, что ему дела нет до того, слушает ли его кто-нибудь, понимает ли: он обращался словно в безвоздушное пространство, но реальное пространство зала было заполнено людьми, они шумели, переговаривались. Олегу Николаевичу приходилось останавливаться, так нагло вели себя некоторые.
Я поняла, что многие в зале пришли не послушать, а побесноваться; видимо, им хотелось сорвать лекцию. Рядом со мной сидели двое, один полный в темных очках с презрительно сложенными губами, другой – тоже полный, но гораздо моложе; тот, что в темных очках, комментировал своему спутнику почти каждое слово доклада, и, признаться, на меня не так подействовала сама лекция Олега Николаевича (она была слишком для меня заумной), как этот комментарий. Изредка, давая очередное «пояснение», сосед кидал быстрый взгляд в мою сторону, глаз его я не видела из-за темных очков, но в эти минуты мне хотелось сжаться до точки, стать невидимой. Самое ужасное, что я была не готова к происходящему. До сих пор я полагала, что есть культурные интеллигентные люди, духовная опора страны, и есть люди темные, дикие, отсталые, типа неграмотных дворовых старух и безмозглых неразвитых мальчишек. Среди этих вторых – думала я – еще живет антисемитизм. Здесь, в зале, я увидела людей по виду вполне интеллигентных, и в то же время настоящих законченных антисемитов. К тому же, немаскирующихся, неприкрытых, даже распоясавшихся. Одним из таких был мой сосед в темных очках.
Мне не хочется вспоминать все те гадости, что он нашептывал своему соседу. Почему я не встала со своего места, не перешла на другое? Дело не в том, что все места были заняты, просто у меня как-то сразу иссякли силы, я не могла подняться и сидела как приговоренная.
После лекции народ долго не расходился, страсти не утихали, я не знала, что вопрос отношения к евреям так сильно задевает людей. В холле вокруг моего бывшего соседа собралась группа, он стоял в центре, уже без очков, и о чем-то оживленно говорил, обращаясь к своему молодому компаньону. Говорил-то компаньону, а получалось – всем.
До меня донеслось: «национальное кушанье… на крови невинных младенцев…» Казалось, люди вокруг сочувствовали говорившему, ему не возражали. Почему? Как можно слушать такую средневековую чушь спокойно, не перебивая? А я? Я ведь тоже молчу. Но я заинтересованное лицо. Ну и что? Это не оправдывает того, что ты малодушно сносишь издевательство над целым народом, твоим народом. Я подошла к группке, я чувствовала, что, если он сейчас же не остановится, я что-нибудь сделаю, крикну или даже ударю его. До сих пор считаю это чудом: он остановился. Остановился и посмотрел куда-то поверх голов.
Я обернулась – к нам подходил Олег Николаевич. Сначала я думала, что он направляется ко мне, я даже попыталась улыбнуться, хотя это было трудно; но оказалось, что шел он к новоявленному оратору.
Они поздоровались и Олег Николаевич сказал: «Мне кажется, я говорил достаточно аргументированно. Вы согласны или будем спорить?»
Тот пожал плечами и ничего не ответил. Повисла тишина.
Я тронула за рукав Олега Николаевича.
– Оля? Вы здесь? Мы отошли и встали возле колонны.
– Кто этот? – спросила я, указывая на оратора, возобновившего свою антилекцию.
– Этот? – Олег Николаевич ответил не сразу. – Это враг. Бьюсь с ним с открытым забралом и, кажется, безуспешно. С демагогией, потакающей темным инстинктам, бороться трудно.
– Я его боюсь! – это уже мой панический шепот. – Вдруг он или такие, как он, окажутся у власти?
– Вряд ли… хотя… мы не договорили, но и этот обрывочный разговор застрял во мне жалом. А не договорили мы вот почему. С другого конца зала к нашей колонне направлялась женщина, высокая, худая, в строгом темно-зеленом костюме и неприятно злым выражением лица.
В двух шагах от нас она остановилась, вперила в меня цепкий взгляд и смотрела, не мигая, минуты две, после чего перевела взгляд на Олега Николаевича. «Олег, я ищу тебя целый час, а ты здесь прохлаждаешься», – голос тоже был неприятный и резкий, интонация истеричная.
– Я здесь нахожусь не более десяти минут, молодая особа попросила меня разъяснить некоторые моменты лекции.
Олег Николаевич говорил спокойно, но что-то в его голосе, в интонации и словах мне не нравилось.
Почему он оправдывается? Кто бы эта женщина ни была, как она может разговаривать с ним в таком тоне? Лягушка сушеная.
– Придется помешать вашей приятной беседе, извините, милая, Олег Николаевич устал, – и она схватила его за руку.
– Подожди! – он нахмурился и вырвал руку. – Я сейчас приду, подожди меня в гардеробе. Секунду они смотрели друг на друга. Я переводила взгляд с одного на другого. В голове мелькнула догадка: сушеная лягушка – его жена. Несчастный, иметь женой такую фурию. В конце концов фурия удалилась, но и я поспешила распрощаться. С этого вечера началась целая цепь неприятностей и несчастий.
* * *
Нет, не так, не совсем так. Сначала было счастье. Оно продолжалось почти неделю; когда вспоминаю сейчас об этом, даже не верится и хочется плакать. Я по-настоящему узнала Андрея. Он оказался совсем не таким, каким я его представляла, он чуткий и нежный в душе (чего не скажешь по его виду). Все эти дни я жила в какой-то бездумной радости, ждала встречи, строила планы, перед сном проговаривала все наши дневные разговоры – за себя и за него (запоминалось абсолютно все, каждый жест, каждая дрожинка в голосе) – словом, отреклась совершенно от всего окружающего и на вопросы мамы не могла сразу ответить, переспрашивала, так как была не здесь, а там. Да, и еще одно. Я стала видеть его на улицах.
Как-то пошла в библиотеку за книгой – смотрю: впереди Андрей. Обрадовалась ужасно, подумала, что он не утерпел до встречи (было назначено на пять часов) и, зная, что я пойду в библиотеку, тоже туда отправился. Обозналась, это был не он, но как четко я его увидела.
А потом этот ужасный день – 23 февраля. У меня и раньше были предчувствия, я понимала, что рано или поздно все кончится, но что так быстро и так кончится, не предполагала. После школы я поехала к тетке (маминой сестре тете Лере) за платьем, потом часа два просидела в салоне-парикмахерской на проспекте М-а и решила сразу ехать в школу, не заходя домой.
Настроение было какое-то странное, с одной стороны, новое красивое платье, черное с белым, – мои цвета, романтическая прическа в духе Ботичеллиевой Весны – «девушка с локонами», маленький черный берет на голове, а с другой – какая-то нервность, беспокойство. Тогда я думала, что это из-за Ани. В школе она создавала нам невыносимую обстановку, подсматривала, подслушивала, буквально бегала по пятам. Андрей относился к этому спокойней, чем я, говорил: «Пусть себе бегает», «Не обращай, внимания», а мне было неловко, словно я у нее украла. В классе к Аниной слежке относились иронически, посмеивались над ней, но и мы с Андреем неизбежно становились темой для пересудов, что было противно, гадко.
В тот вечер Аня была возбуждена уже в самом начале, даже сквозь румяна было заметно, что щеки у нее пылают; она суетилась, куда-то бегала, ее длинное, безвкусное сиреневое платье то и дело лезло на глаза. Я принесла с собой подарок для Андрея, небольшой рисунок, выполненный цветными мелками, – все те же мои фантастические цветы, но в рисунке была одна тонкость, которую он должен был распознать; в нереальных несуществующих цветах я спрятала элементы нарцисса и ландыша, рисунок был вариацией на эту двойную тему, тему мою и Андрея. Но как рисунок передать? Андрей все время находился на виду, вместе с Гладковым и Милых налаживал аппаратуру перед дискотекой. В коридоре я наткнулась на Вовика, сына технички, третьеклассника, несколько раз при мне Андрей с ним «общался», обучал приемам, возился, как со щенком. Вовик и походил на щенка – маленький, быстроглазый, с мокрым носом. Вовику я и отдала сверток для Андрея.
Из этого получилось бог знает что. Андрей не мог отлучиться и попросил Вовика отнести сверток в раздевалку и сунуть в карман его, Андреевой, куртки. Сунув сверток куда надо, Вовик из раздевалки не ушел, а, воспользовавшись отсутствием дежурных, начал выгребать мелочь из всех подряд карманов. За этим делом его и застал дружинник, следивший за порядком. Когда Вовика спросили, почему он этим занимался, он сказал, что ему велел парень-старшеклассник и указал на Андрея. Чушь совершенная. Но все выяснилось потом. А тогда я только видела, что Андрей отослал куда-то Вовика вместе со свертком и продолжает налаживать технику.
Анька летала по залу с записками, мне «почта» была не интересна, просто сидела в углу и скучала, изредка перекидывалась репликами с девчонками. Так задумалась, что даже не заметила, когда Катя Прохорова подошла. Попросила выйти в коридор. Я подумала: что-нибудь с Вовиком, а тут Анька. Чего оно только ни выдала мне в туалетном предбаннике! Договорилась до того, что она Андрею фактическая жена и у нее будет ребенок от него. Ненормальная. Слава богу, никого, кроме Катьки, поблизости не было. А Катька не злая и не болтливая.
Не успела я прийти в себя от Анькиной истерики, тут новое происшествие – с магнитофоном. Я сначала даже не вникла, что произошло, почему директор остановил пленку.
Стою, хлопаю глазами, а Козодой с пеной у рта прямиком ко мне: «Сулькина, что происходит в твоем классе? Ты как комсомольский секретарь несешь персональную ответственность за все безобразия и подрыв основ».
Что-то в этом роде прокричал, он всегда штампами изъясняется, и я обычно сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться в голос, но тут мне было не до смеха.
Нервы были на пределе, и я не сдержалась, тоже закричала: «Перестаньте на меня орать, ни за кого я не отвечаю, кроме, как за себя; как я могу отвечать за всех дураков нашего класса?»
Он прямо задохнулся, сделал вдох, выдохнул и отошел. Тут я поняла, что житья мне в школе больше не будет. И, наконец, самое страшное.
Самое страшное было дома. Пришла я домой в одиннадцать (мы с Андреем немного погуляли). Родители не спали. Мама была неестественно бледна и лежала. Мама у меня сердечница, последние несколько дней она находилась дома, на больничном. Первая моя мысль – маме худо. Отец рылся в коробке с лекарствами, руки у него дрожали, пузырьки падали, я впервые видела его в такой растерянности.
Шепотом спросила: «Так плохо?»
Он шепотом ответил: «Хуже, чем ты думаешь. Сгорела часть картин. Мама пыталась потушить огонь, очень устала, переволновалась, боюсь, придется вызывать скорую!»
Поднимаясь по лестнице, я почувствовала запах гари, но бессознательно; теперь я как бы снова ощутила этот запах. Значит, был пожар, горела мастерская? Что значит «часть картин» сгорела?
Но в ту ночь было не до картин. Маме было плохо, скорую вызывать она не хотела; боялась, что отвезут в больницу. Отец не ложился; я, хоть и легла, почти не спала, прислушивалась; под утро мне приснился кошмар: я шла через луг и знала, что на той стороне меня кто-то ждет, может быть, отец… Огромные фиолетовые цветы с рахитичными головками раскачивались как в танце, на ветру, тянули ко мне свои соцветья. Но только я захотела дотронуться до цветка рукой, как из сердцевины вышел огонь; я одернула руку – и проснулась. В маминой комнате было тихо. Приоткрыла дверь – мама спала; рядом, в кресле, одетый, спал отец. Слава богу! В коридоре, прислоненная к стене, стояла картина, вчера я ее не заметила. Это была картина, написанная после папиного «перерождения», называлась она «Влюбленные», в мастерской она стояла у самой двери; видно, поэтому маме удалось ее вытащить. Раньше я в нее как-то не вглядывалась – примелькалась; к тому же, новая папина манера казалась мне надуманной. Но тут словно меня ударило. Эти двое – это же мы с Андреем, одни, посреди пустой арены, а вокруг зрители – орущая дикая толпа, протянувшая к нам свои жала, хоботы и щупальца. И то, что раньше мне казалось неумелостью – по-детски нарисованные наивные фигурки на зловещем ярко-красном фоне – сейчас не вызывало протеста. «Влюбленные» были единственной уцелевшей в пожаре папиной работой. Мама вышла на лестничную клетку, когда огонь уже разгорелся, она вызвала пожарных и полезла наверх спасать картины; с трудом могу представить, как мама, больная, вытащила из огня и дыма папину картину, так ей хотелось сохранить для папы хотя бы одну его новую работу. А ведь лично ей эти картины совсем не нравились.
Не знаю, что будет с отцом, когда мама пойдет на поправку, сейчас его заботит только мамино здоровье, о картинах он не вспоминает…
Внешне отец заметно переменился, в глаза бросаются морщины на его лбу, я стараюсь на них не смотреть, все равно отец самый молодой из нас, вот только… что ему делать без мастерской?
В воскресенье вечером, на следующий день после пожара, к нам приходил участковый, интересовался возможной причиной, расспрашивал, не слышали ли шума, нет ли у нас подозрений и прочее. Папину мастерскую он называл «чердак», словно там и не было картин. А папа ему ничего не сказал про сгоревшие картины.
Когда я захотела вмешаться в разговор, отец строго на меня взглянул и сказал с раздражением: «Девочка, иди делай уроки, мы без тебя разберемся». Я вздрогнула от неожиданной и незаслуженной обиды; отец впервые, да еще при посторонних, так меня унизил. У себя в комнате я «вывела» причину странной реакции отца: он боялся – чердак не принадлежал ему официально, он самовольно сделал его мастерской и теперь думал, что к нему начнут придираться. И все же простить отцу его вспышку я не могла. Сидела и разжигала себя. Какой трус, картины – самое дорогое в его жизни, а он… значит, он смелый лишь до поры… и вообще как ему не стыдно срывать свое раздражение на окружающих, это простительно нашему директору, он человек малоинтеллигентный, а отец…
Весь вечер я не выходила из своей комнаты. Пыталась читать, прислушивалась. После милиционера к нам пришел еще один внезапный гость – дядя Гриша, старинный друг отца, тоже художник, только настоящий, официальный. Живет он в Перове, рядом с нашим бывшим домом, там я родилась и жила до десяти лет. Ему уже за семьдесят, поэтому бывает он у нас крайне редко, по особым случаям. Видимо, он узнал о пожаре. Они с отцом часов до одиннадцати просидели на кухне, все говорили, говорили.
Дядя Гриша временами так кричал на отца, что мне из моей комнаты было слышно: я понимала, о чем у них разговор. Дядя Гриша кричал: «Затаиться, спрятаться, чтобы не видели, не слышали – и это ты считаешь выходом? Да чем больше ты будешь прятаться, тем наглее они будут становиться, они в конце концов загонят тебя в яму, но и та, по их мнению, будет принадлежать тебе не по праву: скажут, что ты ее отнял у одного из них. Успокоятся же, только когда тебя вообще не будет, тебе понятно?» Отец что-то ответил.
Снова загремел дядя Гриша: «И это говоришь ты? Да тебя уже начали сживать со свету, весь этот пожар, сгоревшие картины, думаешь, это не нарочно? Не подстроено?»
Отец снова что-то сказал. Тут уже дядя Гриша заклокотал: «Тебе смешно? А мне что-то не очень. Ося с Мариной подали документы, я их благословил. Им жить, жить, а не погибать от рук погромщиков. И я тебе скажу: не потому я так смел, что на службу не хожу, как ты тут выразился, а просто с некоторых пор начал задумываться; то все времени не было, а тут проболел почти месяц, лежал и думал: да что же это такое? почему я и мои ребята всю жизнь должны лбом стены прошибать, чтобы чего-то в жизни добиться? Там, где другие – играючи, да какие другие – бездари! Почему этот пункт проклятый всю жизнь нам отравил? Кто виной? Ты скажешь, это в природе вещей, мол, испокон веку, не только в России, но и в Европе, а также в Америке. А я тебе на это скажу: наши отцы думали, что они новый мир строят, где самые угнетенные получат свободу. Евреи в России били самые угнетенные, из униженных униженные, потому их так много ушло в революцию, мой отец, сын раввина из местечка, ушел в революцию, его брат ушел, их товарищи ушли, позднее все сгибли в лагерях, но я не об этом. Про сталинское время не говорю, там все ясно, и с Михоэлсом ясно, и с театром, и со школами, и с убийством поэтов, и с делом врачей, и с космополитами безродными, и с планами выселения и прочая и прочая. Но сейчас? Скажи: мы что – граничим с Израилем? Он для нас непосредственная угроза?
Почему о ближайших соседях мы месяцами не слышим, а об Израиле изо дня в день по радио и по телевидению: „сионисты“, „агрессоры“, „военщина“, и все односторонне, информация только из одного источника. Как, по-твоему, это ли не пропаганда? И получается, с одной стороны, вроде бы не одобряют открытый антисемитизм, а с другой – насаждают; обыватель-то что думает? Опять эти евреи. Все они такие, вон палестинца хотели заживо схоронить, а что тот палестинец малолетних детей убивал, кому до этого дело? Психологически все уже подготовлено, нужна только соответствующая ситуация – перемена власти или угроза катастрофы – ну и начнут бить, как прежде, до революции, били. Вот тут твоя тактика пригодится: затаись и жди – авось, погромщики мимо пройдут».
Голос дяди Гриши сник, не слышно было и отца, по-видимому, на кухню вышла мама: сегодня ей лучше. Больше спор не возобновлялся. Ужасно мне хотелось увидеть дядю Гришу, не видела его сто лет, но характер выдержала, не вышла. Что там родители ему сказали насчет моего отсутствия – не знаю. Сидела у себя и размышляла. Вот и дядя Гриша обвиняет отца в трусости. Неужели отец так изменился? Когда это случилось? Почему он за рабское молчание? Нужно говорить в полный голос, кричать, доказывать. Ведь времена другие! Дядя Гриша тоже не прав, что разрешает детям уехать: кто же тогда останется, если все уедут? Я уверена: мы нужны этой стране так же, как она нам.
Я не хочу, как те испанские евреи, быть вытолкнутой из страны, оставить родину – и всю последующую жизнь тосковать по ней.
Но я не хочу чувствовать себя в моей стране без вины виноватой. А для этого нужно что-то делать, сражаться за правду и за себя. Жаль, что я тогда не выкрикнула в лицо тому – в темных очках, – что я о нем думаю! Смогла бы я это сделать?
На следующий день, в школе, представился случай проверить себя. Это случилось через день после дискотеки, в понедельник. С утра школу буквально трясло от разговоров, все судачили о происшествиях. В центре обсуждений был вопрос о магнитофонной ленте с записью проповеди; гадали, кто ее принес в школу. Все были возбуждены, говорливы, до уроков ли людям в таком состоянии? Но учителя привыкшие: шум, разговоры, а урок все равно идет, тянется, как надоевшая резинка. Кое-как миновали математика и литература, третьим был урок биологии. Пришли в кабинет – в окна бьет солнце, а впереди еще целых четыре урока! Крыса как вошла, вызвала к доске Прохорову Катю рассказать об эволюционной теории Дарвина. Катя приподнялась и, помявшись, сказала, что темы не знает. Крыса спросила почему. Катя ответила, что была в субботу на дискотеке и не успела выучить, а в воскресенье было много дел. «Садись, два», – ледяным тоном проговорила Крыса и вызвала Милых. Милых поднялся и бодро отрапортовал, что параграф не выучил из-за субботней дискотеки. «Садись, два», – снова сказала Крыса.
Мне всегда казалось, что ей нравится ставить двойки, что двойками она нам платит за свои унижения, ведь за эти наши двойки она получает ежедневные «втыки» от директора. Третий и четвертый вызванные ответили так же. Крыса задумалась, больше четырех двоек за урок – это уже скандал. И она решила, что лучше прочесть нам нотацию.
– Интересно, вы только биологию не готовите или все остальные уроки тоже? Небось, математику выполнили, знаете, что Елена Акимовна спуску не даст. А биологию – можно. Подумаешь, теория Дарвина! Кому это нужно? А, между прочим, именно вашему классу необходимо всерьез заняться теорией Дарвина, что укрепит ваше материалистическое и атеистическое мировоззрение. Вот Прохорова, – она подошла к Катиной парте, – только что она отказалась отвечать научный дарвинизм, а, между тем, мне как руководителю атеистического общества стало известно, что Прохорова у нас верующая.
Милых громко засмеялся, словно услышал анекдот; со своего место я хорошо видела, как покраснела Катя.
– Милых! Прекрати смех и положи на стол дневник – я ничего смешного не сказала. Повторяю: Прохорова – верующая, и, если вы не верите мне, то спросите у нее самой. Прохорова, мы ждем! Отвечай же! Катя снова приподнялась, щеки ее горели, она теребила воротник. И молчала. Класс замер.
И тут я не выдержала. Главным образом, из жалости к Кате. Вскочила и закричала, задыхаясь от волнения: «Да как вы можете? Кто вам позволил так унижать человека? Какая в конце концов разница – верующая она или нет? Это ее личное дело, у нас свобода совести, и религия не делает человека вредным членом общества. Может, вы и Достоевского станете уличать в религиозности?»
Крыса будто того и ждала: «Нет, Достоевского, Сулькина, я уличать не собираюсь, уже потому что он жил не при социализме и не был учеником советской школы, комсомольцем. А тебе, Сулькина, я удивляюсь. Являясь комсоргом класса, ты встаешь на защиту религиозных проявлений, отклонений от советской идеологии. Впрочем, после того, что я узнала о твоем моральном облике, этого и следовало ожидать».
Я стояла как громом пораженная, буквально лишилась речи, а Крыса продолжала: «Да, да, Сулькина, и не притворяйся, что не понимаешь: от людей не укрылось ни твое времяпровождение со взрослыми женатыми мужчинами, ни амуры с одноклассниками… И я бы на месте твоих товарищей-комсомольцев еще подумала, того ли человека выбрали они своим вожаком. Или верна народная мудрость: каждый класс достоин того вожака, которого он имеет?!»