Часть 36 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Манфред уселся на рояльный табурет, вздёрнул подбородок, как бы изучая высокий, метров в шесть, потолок, опустил руки на клавиатуру. Дымки сигар дружно поднимались вверх, даже зрительно уплотняя воздух гостиной. Да, если Пашка надолго осядет там, в кресле, вытаскивать из кармана ингалятор ему придётся всё чаще.
Зато здесь, снаружи, воздух был напоён свежестью горной ночи, из которой чуткое обоняние жадно вытягивало запахи лаванды, чабреца и целого хоровода горных трав, что сплетались в неповторимом, сладостном, головокружительном коктейле.
Вдруг он музыку узнал: «Арпеджионе» Шуберта! Шуберта ни с кем не спутаешь: это густое пение бесконечно печальной взволнованной виолончели – глубокий человеческий голос!
И как обычно с ним случалось – на концертах или в тишине собственной квартиры, когда новый диск вплывал в дисковод и на секунду-другую он замирал, предвкушая мгновения счастья, – в памяти возник другой голос, голос старухи, подарившей ему целую вселенную – Музыку.
– «Арпеджионе… Что это значит? Что за имя, какого чёрта? Уверяю тебя, большинство людей, которые считают себя знатоками музыки, понятия не имеют – что это за штука: арпеджионе. А это просто инструмент, фантазия венского музыкального мастера Иоганна Георга Штауфера. Тому в 1823 году пришло в голову поэкспериментировать, и он сварганил такого музыкального ублюдка: шестиструнную виолончель с ладами – хочешь, щипай струны, хочешь, води смычком. Её называли «гитара-виолончель», «гитара любви»; музыкальные критики сравнивали верхний регистр с гобоем, а нижний – с бассетгорном. Но рождение нового инструмента – такая же тайна, как рождение человека, судьба его тоже на небесах прописана. И вот, арпеджионе не повезло: «гитара любви» быстро публике надоела, и, скажу тебе – поделом: нечего выдуриваться, против виолончельного звука не попрёшь. Но Шуберт… он так легко отзывался на любые новшества. Тут же сочинил для новинки сонату, которая ужасно полюбилась венской публике, а потом и другим исполнителям. Так и получилось: сам арпеджионе, бедный бастард, всеми забыт, а соната, совершенно гениальная, – осталась. Вот, слушай…»
Она осторожно опускает порядком износившуюся иглу адаптера плохонького, самого дешёвого электрофона «Аккорд», из-под полы приобретённого в вязниковских «Культтоварах», и прикрывает глаза.
О, эта простоватая шубертовская мелодия, она идеально укладывается в средний регистр виолончели, и от неё невозможно оторваться! Хотелось плакать – не от горя или обиды, а наоборот: когда долго смотришь на золотистые нимбы святых в холуйском храме, они начинают вибрировать и расплываться, а в сердце врывается точно такой восторг! А ещё, когда смотришь на подбегающую Дылду, с её вечным нимбом – из-за тонких спиралек золотых волос надо лбом.
«На роду Шуберту было написано стать учителем, как его уважаемый фатер, – говорит Вера Самойловна, словно лично знает товарища Шуберта, словно была его соседкой по лагерному бараку. – Жениться, родить детей, получать грошовое казённое жалованье… Но его мелодия презрела классический период-восьмитакт и выпорхнула на свободу, чтобы кружить над человеческой душой, кружить, проникать в неё, петь о её страданиях. Вот, слушай, слушай! – вдруг вскрикивает она и хватает его руку грубой шершавой лапой старой зечки. – Какая божественная модуляция! Шуберт ушёл от безумных диезов…»
Он усмехнулся в темноте горной лавандовой ночи: «Шуберт ушёл от безумных диезов!» Кто, какой ангел-хранитель, ангел-даритель взял за руку и привёл в его жизнь эту святую старуху? А может быть, это сговор двоих – там, на небесах, – сговорились два безалаберных проводника людских душ и тел в этот мятежный кровавый мир: мол, ты мне – мальчишку, а я тебе – ту исстрадавшуюся душу; и пусть питают друг друга разными бесполезными нектарами, ударами трепещущих сердец, привязанностью длиною в жизнь, да нет – уже за гранью жизни, ибо Шуберт, чёрт его дери, действительно ушёл от безумных диезов!
Какие мощные пальцы оказались у хрупкой испанки! Лебединым крылом изогнув локоть левой руки над грифом виолончели, опустив голову с густой суровой чёлкой, колебавшейся в такт ударам смычка и движениям руки, она посылала и посылала захлёстывающие пассажи, вослед которым следовала торопливая исповедь фортепиано: вопрос, вопрос без ответа, и снова – вопрос. Прав был Володя: Манфред очень недурно и, главное, так вдохновенно, так пылко играл на рояле!
Вдруг Павел поднялся и, неловко сутулясь – а живот выпирал и нависал над брючным ремнём, – стал торопливо пробираться к боковой двери. Секунда – и он показался на крыльце; стоял там, опираясь ладонью о столб деревянного навеса, содрогаясь от хриплого кашля. Вот оно: сигарный дым, упоительный для человека здорового, для астматика – истинное проклятье, аллерген, провоцирующий приступ. Продолжая кашлять, Пашка добрёл до виноградной беседки и грузно опустился на скамью, где с видимым облегчением снял пиджак и бросил рядом. Нащупав ингалятор в кармане брюк, достал его и дважды вдохнул. Яростно, мучительно рыча, собрал мокроту в груди и смачно сплюнул в песок. Здесь, в тени рожкового дерева, где стоял Аристарх, было слышно, как он матерится чуть не в полный голос – из-за музыки в гостиной его услышать не могли, да и кто там поймёт бескорыстное отчаяние русской матерщины.
Его появление было подарком, внезапным, как и «Арпеджионе» Шуберта, и так же внезапно, под глубокую нежность виолончельных пассажей, к Аристарху вернулись и апатия, и недоумение: как он здесь очутился и что собирается сказать этому бесполезному гаду, жизнь которого и дальше будет зависеть от ингалятора под рукой. И сразу испугался, что Пашка уйдёт, вернётся сейчас в гостиную, а дальше его уже не достанешь: глупо надеяться, что он откроет дверь на твой стук или оклик.
Но Пашка не торопился возвращаться в плотный воздух сигарных услад, он сидел на скамье в виноградной беседке, покачиваясь в такт хриплому дыханию, время от времени сплёвывая мокроту и даже слегка постанывая. Прошло минут семь… Наконец он поднялся и не к двери в гостиную направился, а медленной раскачкой, скрипя по песку, пошёл прямо на Аристарха. От неожиданности тот застыл, буквально распластавшись по стволу, за которым стоял… Пашка миновал его шагах в пяти, не заметив. Вот как усыпляет бдительность уединённость этого местечка, подумал Аристарх, провожая взглядом астматика; как убаюкивает виолончельный интим.
Наклонившись, он выхватил из кармашка рюкзака телефон и портмоне, запихнул в карманы… Рюкзак? Да пусть валяется – пустой, кому он нужен.
Хрипящий и поминутно сплёвывающий Павел – чувствовалось, что прихватило его нещадно и слышать он мог только себя, свой хрип, свой мучительный выдох, – грузно поднимался по дорожке, что вела на верхний ярус, к открытому бассейну. Может, инстинктивно искал место подальше, повыше – отдышаться? Аристарх выждал два-три мгновения и двинулся следом.
Открытый бассейн, небольшой прямоугольник шесть на пятнадцать, выдолбленный в массиве каменной террасы, был окружён кустами лаванды и дрока. При солнечном свете, наверное, красиво – лиловое с жёлтым вокруг бликующей бирюзы: бассейн был выложен мелкой сине-зелёной плиткой и подсвечен в воде. Сейчас лишь две голубые лампы: вода в бассейне да луна, до краёв налитая водой небес, освещали это уютное уединённое место.
В торце бассейна была пристроена барная стойка, в нишах которой наверняка имелось что выпить. Пашка подошёл, заглянул внутрь, наклонился, почти исчезнув из виду, – выбирал что-нибудь для себя? Разумно: крепкий алкоголь расширяет бронхи. Из-за барной столешницы виднелась его наклонённая жирная-тугая спина.
Эта минута всё решила.
Как в юности – да и позже, в течение всей жизни, когда он «просто делал», переступая внутреннюю преграду, просто брал барьер, как лошадь на скачках, – Аристарх скользнул к бортику бассейна, пробежал по нему и остановился шагах в пяти от барной стойки, в чёрной тени очередного дерева, дожидаясь, когда Пашка выберет себе бутылку по вкусу. И когда тот разогнулся, беззащитно озарённый луной, и выставил на стойку две початые массивные бутыли и бокал, – вкрадчиво позвал из темноты:
– Аристарх Семёнович? Аристарх Семёнович Бугров?
Пашка упал за бетонную стойку, будто его и не было. Для астматика, прихваченного приступом, мелькнуло у Аристарха, реакция потрясающая.
– Кто? – крикнул оттуда. – Кто это?
Когда вынырнул, в его руке уже глухо отсвечивал пистолет. Вот те раз. Выходит, в гости к мирным банкирам и аукционистам сей болезный клиент зачем-то явился с оружием. Ай-яй-яй, а ведь здесь так дорожат покоем, так гордятся безопасностью гостей… Аристарху был знаком этот приём: многие охранники за пределами тюрьмы носили оружие на щиколотке, на липучке. Неплохой вариант, только бывает, что сам себе ненароком ногу отстрелишь.
Стоя в глубокой тьме под кроной дерева, он слышал тяжёлое прерывистое дыхание Пашки, вновь мельком отметил: запущенная астма… хотя думать стоило бы о пистолете в Пашкиной руке. И шагнул навстречу из тени.
– Стоять! Кто ты?!
– Тень отца Гамлета, гнида, – проговорил он почти задушевно. – Прямиком из гороховецкого ледника. Только тень могла тебя достать на такой высоте.
Пашка замер на мгновение, – осознавая, не веря, не желая поверить… Задохнулся от ярости, застонал – заматерился:
– Руки! Руки поднял, сука!
Аристарх поднял руки, с усмешкой проговорил:
– Ну-ну, Пашка. Ты повторяешься. К чему тебе труп – здесь? Это не Гороховец. Другая страна. Понимаю, что убивать тебе по всему миру разрешено, но здесь всё-таки… больно красиво, а? И неудобно, частная собственность. И не с руки тебе сейчас с трупом возиться – вон какой приступ у тебя. Да и найдут всё равно, в деревне меня видели… «Джерузалем, Джерузалем!» – наши пальчики пробьют по базе. Я всю жизнь на виду, всю жизнь – тюремный врач… Обнаружат ахинею какую-то: ещё одного Аристарха Бугрова. Кинутся к тебе за комментариями. Помилуйте, возопят банкиры, которому же из них мы должны наследство выдать?!
– Ах ты, сссука! Повернулся, пошёл! – прохрипел тот, захлёбываясь мокротой. – Щас увидишь, как…
– Эх, Пашка, если тебя не доконает твоя астма…
Тут всё разом случилось: выстрел ожёг его правое плечо, а Пашка согнулся в жесточайшем, неудержимом кашле.
Аристарх ринулся головой вперёд – тараном ему в грудь, опрокинул на барную стойку, левой рукой стиснув Пашкины пальцы с пистолетом, коленом саданув его в пах, но не попал. Тот – сильный, сволочь! – ворочался, отбивался ногами, пытался извернуться и выстрелить. Пережав ему локтем горло, Аристарх навалился всем телом, стал медленно левой рукой отжимать руку с пистолетом дальше, дальше… Снова тот захрипел-зашёлся в кашле, всей тушей съезжая вниз, увлекая за собой Аристарха. И минуты две, по-медвежьи сцепившись, под бурное виолончельно-фортепианное fortissimo, объявшее, казалось, окрестные горы на много километров окрест, они ворочались и катались по краю бассейна, один пытаясь вырвать оружие, другой пытаясь убить. В следующее мгновение Пашка снова зашёлся в кашле, Аристарх вывернулся из его хватки, с силой ударил его в грудь и, вырвав пистолет, вскочил и отпрыгнул в сторону.
Тяжело дыша, пистолет – в левой руке (правая онемела после выстрела и висела вдоль тела, бесполезная), он стоял на бортике бассейна: ещё мгновение – и оба они закатились бы в воду. Пашка, в трёх шагах от него, поднялся на карачки и стоял так, задыхаясь и отплёвываясь, – спина ходила ходуном.
– Поднимайся… – проговорил Аристарх. – Давай, блядский потрох, пока ты не сдох, завершим наше семейное дело. Сейчас вернёмся к тёплой компании банкиров, прервём Шуберта… и ты объявишь этим бакланам, кто здесь настоя…
Неожиданно Пашка вскочил и – грузный, но проворный – бросился через кусты к тропе, что начиналась за барной стойкой и вела вверх, на гребень холма. Под ногами его осыпались, заваливая тропу, мелкие камни.
– Стой! – крикнул Аристарх. – Стой, мерзавец!
Но хрипящий Пашка пёр, как медведь, всё вверх и вверх… будто за гребнем холма, взъерошенного кустами лаванды, его ждал бронированный автомобиль или вертолёт. Достигнув гребня, выпрямился и, размахнувшись, бросил камень, явно целя в голову Аристарху. И попал бы, если б тот не увернулся.
– Идиот, я не собираюсь тебя шлёпнуть!
Вновь – камень, по ноге попал, гад!
Аристарх молча ринулся за Пашкой вверх. Не лучшая ситуация, когда…
Следующий удар большим камнем пришёлся в плечо, и без того онемевшее. Аристарх вскрикнул от боли, выстрелил наугад, в воздух, – пугнуть! Пашка молча дёрнулся, постоял мгновение, будто задумался о чём-то, и…
…и вдруг исчез!
Оскальзываясь на сыпучих камнях, Аристарх бросился за ним по тропе… одолел горку, взобрался на гребень и остановился, пытаясь в свете луны разглядеть впереди белую рубаху убегающего брата. Но до ближайших склонов простиралась безлюдная, заросшая кустами лощина, над которой плыла ослепительно-белая, в чернёных узорах луна.
Куда мог Пашка испариться? Не улетел же он… Обескураженный, Аристарх машинально опустил глаза – там, под горкой, что-то белело. Он спрыгнул-скатился…
В кустах лаванды и дрока, в заросшем травой углублении, в вырытой кем-то и заброшенной яме, лежал, не шевелясь, Пашка. Схватив его руку, Аристарх попытался нащупать пульс сквозь грохот в собственных висках. На рубахе Павла расплывалось на груди небольшое чёрное пятно крови, брюхо вяло вздрогнуло и застыло. Отпустив безжизненную руку брата, Аристарх стоял над телом – оглушённый, ошалевший, не веря в случившееся. Смертная тоска завязывалась под левой лопаткой и текла, текла, медленно прожигая всё тело.
Ни единой мысли, ни даже обрывка слова не проносилось в его голове, один лишь грохот крови в висках и затылке. Стоял и смотрел на пистолет в своей руке – словно в том, что произошло, виноват был именно он, небольшой удобный «Глок-17», подлый, коварный, затаивший собственный план, тёплый от рук обоих братьев.
Медленно, сомнамбулой, он взобрался обратно на горку. Внизу под ним всё тем же целомудренным голубым кубом светился бассейн. Смертная тоска, из сердечной завязи пустившая метастазы по всему телу, выпирала, росла и ширилась за пределами его существа, вырастала над головой, курчавилась пышной кроной, поднималась в чистое небо, грозила заполонить весь мир – эти горы, чудесный дом, ни в чём не повинных людей и лошадей…
Он ступил на тропу, споткнулся и съехал-скатился на спине по камням, не выпуская из руки прикипевший к ней пистолет.
Поднялся, прошёл мимо бассейна. Удивительно: на столешнице барной стойки так и стояли две пузатые бутылки, словно на те пять минут, пока они с Пашкой катались, топтались и крушили друг друга в смертельной схватке, кто-то предусмотрительно бутылки унёс, а потом снова поставил на столешницу.
Свернув к обходной дороге, он двинулся мимо крапчатых, как стариковские руки, стен бывшей конюшни… Большой дом по-прежнему сиял ослепительным аквариумом золотого света, и оттуда всё лилась, лилась божественная музыка: глубокая нежность виолончельных пассажей; вопрос за вопросом, остающиеся без ответа.
Он прибавил шагу и пошёл быстрее, быстрее… в маниакальном стремлении отвязаться от Шуберта, от фермы, от того, что случилось там, наверху.
В конце концов побежал под гробовым сиянием луны, задыхаясь, останавливаясь на два-три мгновения, словно раздумывал – не вернуться ли, не ворваться ли в звучащую, сияющую огнями гостиную и крикнуть им во всё горло… Но поворачивался, пятился… и вновь бежал и бежал по дороге вниз.
В какой-то момент обнаружил, что так и сжимает в руке пистолет, и, подойдя к краю ущелья, размахнулся и с силой забросил «Глок» в холодную влажную бездну, в чёрную тьму, исходящую сладостными парами уснувших гор.
Ему чудилось, что широкие дуги виолончельной мелодии, пересекаясь и строя арки, сопровождают его, вместе с ним спускаясь всё ниже, преследуют его до самой деревни – а ведь при всей невероятной прозрачности горного воздуха, притом что звуки разносятся здесь очень далеко, такого просто не могло быть!
Безумный бег по мертвенно-белым улицам деревни Эль-Гастор, его собственная чёрная тень, догоняющая беглеца под светом ледяной луны, с той ужасной ночи преследовали его в снах.
Он забыл, как выглядела его машина, забыл её марку, цвет – да и что здесь можно было увидеть! Наконец повезло: случайно он наткнулся на свой арендованный «фольксваген», нащупал ключи в кармане джинсов (счастье, что не вывалились в драке!), забрался внутрь, включил свет и, стянув одной рукой рубашку, пропитанную кровью, осмотрел плечо: ничего страшного, царапина от пули, глубокая, но рана уже запеклась, хотя рука по-прежнему слушалась плохо. А вот вид – из зеркала молча пялилось на него пустое, дикое и белое, как эти ночные улицы, незнакомое лицо в обрамлении дурацких итальянских кудрей, – вид был просто ужасен. И кровь. Даже на лице – кровь, а уж вся рубашка, да и руки… они катались по кромке бассейна, один – пытаясь отнять пистолет, другой – стараясь выстрелить и убить.
Он включил зажигание и медленно тронулся, в поисках той площади с круглым фонтаном, истекавшим тремя вялыми струйками из каменного цветка. Нашёл не сразу – всё-таки было что-то зачарованное в этом проклятом клубочке улиц! – влез, высоко задирая ноги, в крошечную, размером с таз, каменную чашу, и минут двадцать, сидя на корточках в холодной воде, тщательно отмывался, – даже рубашку постирал.
Рука ужасно болела – видимо, мышца была задета глубже, чем он думал; во всяком случае, выжать рубашку досуха он не смог, натянул мокрую, холодную, на голое тело; плевать, высохнет по пути.
Наконец выехал в сторону аэропорта…
Оцепенелый, прямой, по-прежнему не способный ни о чём думать, держа руль одной рукой, гнал, гнал на предельно разрешённой скорости…