Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 37 из 191 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В 1970-х гг. антрополог Джозеф Шефер изучил записи всех браков, которые заключались между членами одного и того же кибуца. Набралось более 3000 таких случаев. Среди них не нашлось ни одного, когда жених и невеста в течение своих первых шести лет были бы в одной возрастной группе. Конечно, в общих ребячьих группах на всю жизнь складываются тесные дружеские отношения. Но без сексуальной окраски. «Я люблю его/ее до ужаса, неужели это влюбленность? М-м-м… он/она же мне как брат/сестра». Кто будет восприниматься как родственник, а не как потенциальный брачный партнер? Тот, с кем сидел в детской ванночке. Логикой здесь и не пахнет. Вернемся к выбору – спасти человека или собаку. Решение зависит не только от степени родства человека (брат, кузен, незнакомец), но и от того, что за собака – чужая или собственная. Вот замечательные цифры: 46 % женщин выбрали свою собаку, а не иностранного туриста. Каково бы было мнение павиана, или льва, или пищухи об этом выборе? Что эти женщины связаны бо́льшим родством с каким-то недоразвитым волком, а не с другим человеком. А как еще объяснить сделанный выбор? «Я бы с радостью пожертвовал собой ради восьми кузенов или моего возлюбленного лабрадора Сэди». Человеческая иррациональность в установлении, кто родственник, а кто нет, приводит и к самым похвальным поступкам, и к самым ужасным. А все из-за одной, но очень важной вещи: нашими родственными чувствами можно манипулировать, сдвигая их в ту или иную сторону. Сдвинешь в одну сторону – и вот мы совершаем прекрасные поступки: усыновляем, занимаемся благотворительностью, защищаем, проникаемся чужими бедами. Смотрим на людей и чувствуем свою общность с ними. Это т. н. псевдородственное чувство. А если в другую сторону? Один из пропагандистских приемов, нацеленных на разжигание розни с внешней группой – черными, евреями, мусульманами, тутси, армянами, цыганами, – заключается в том, чтобы назвать их животными, паразитами, червями или тараканами. Настолько другими, что их и за людей-то можно не считать. Это явление известно как образование псевдовидов и будет рассмотрено в главе 15. Оно ответственно за многие наши наихудшие поступки. Реципрокный альтруизм и неогрупповой отбор Нечего и говорить, что это самая интересная часть данной главы. Когда Аксельрод затеял свой матч стратегий, он не спрашивал, скажем, рыб, какую стратегию решения дилеммы заключенного они выберут. Он спрашивал людей. Мы принадлежим к виду со сверхразвитой кооперацией между несвязанными особями, даже совсем незнакомыми. Колония слизевика зеленеет от зависти: как можно устроить такую четкую волну на футбольном стадионе! Мы умеем быть и дружными охотниками-собирателями, и дирекцией IT-компании. Также вместе мы идем на войну, но и помогаем жертвам катастроф на другом конце мира. Мы выступаем единой командой, когда требуется угнать самолеты и направить их прямо на высотки – и когда присуждаем Нобелевскую премию мира. Правила, законы, конвенции, санкции, общественное сознание, внутренние голоса, мораль, этика, божественное воздаяние, детсадовские песни «для-друга-ничего-не-жалко» – все это опирается на третью ногу эволюции поведения, т. е. на эволюционную выгоду сотрудничества между неродственными индивидами. Время от времени. Антропологи не так давно признали одно из ярких проявлений этой сильной общечеловеческой особенности. Прежде полагали, что в обществах охотников-собирателей эгалитаризм и высокий уровень кооперации объясняются близким родством членов группы, т. е. сотрудничество рассматривалось как результат родственного отбора. Родство в чисто охотничьих коллективах, как считалось, было построено патрилокально – после свадьбы женщина уходила в семью мужа. А классические группы охотников-собирателей строились по матрилокальному принципу, т. е. новоиспеченный муж уходил в семью жены. Однако исследование 5000 людей из 32 сообществ охотников-собирателей по всему миру[328] показало, что лишь 40 % членов групп являются кровными родственниками{599}. Иными словами, в этих обществах, представлявших по времени 99 % человеческой истории, кооперация выстроена скорее на реципрокном альтруизме неродственных индивидов, нежели на родственном отборе (что доказывается в главе 9, поэтому можно считать современных охотников-собирателей моделью для предковых групп). Так что люди решительно выделяются своей способностью к сотрудничеству между неродственными индивидами. Мы уже рассматривали условия, благоприятствующие становлению реципрокного альтруизма и еще вернемся к этому в последней главе. Не стоит представлять дело так, будто команда «кибальчишей» переиграла команду «плохишей» и тем самым возродила к жизни идеи группового отбора. А нужно понимать, что на групповом отборе стоит вся кооперация и вся конкуренция в человеческих коллективах и культурах. Таким образом, предсказания относительно эволюции поведения людей сильно отклоняются от теоретической линии. Об этом необходимо помнить, когда обсуждаются три основных возражения против социобиологии. Как всегда: При чем тут гены? Как я уже упоминал, для неогруппового отбора необходимо, чтобы признак, по которому члены группы объединяются и по которому отличаются от других групп, имел генетическую основу. Ибо первое, что требуется, – это наследственность признака. Однако в ходе эволюционных рассуждений, где генетический механизм подразумевается, но неявным образом, эта важная мысль зачастую затирается. К тому же вспомним из главы 8, насколько малосодержательно утверждение, что «ген» или «гены» «отвечают за» агрессию, разум, эмпатию и т. д. и т. п. А если сказать, что ген/гены увеличивают репродуктивный успех за счет, к примеру, безвыборочного спаривания со всеми возможными самками или за счет привычки бросать своих детей на заботливого отца и бежать искать нового мужа, то это вызовет еще большие сомнения. Поэтому среди критиков всегда находятся такие, кто попросит: «Покажите мне ген, который за это отвечает». А социобиолог ответит на это: «А вы мне лучше дайте более правдоподобное объяснение всем этим явлениям». Еще одна трудная тема: Непрерывность и постепенность эволюционных изменений Термин «эволюция» несет зависимую от контекста смысловую нагрузку. Для приверженцев библейских традиций это грязное левацкое учение, марающее имя Божье, истинную мораль и человеческую исключительность. Для самих крайних леваков это реакционное упадничество; неспешная поступь эволюции тормозит настоящие события – «Любая реформа убивает революцию». Поэтому нам нужно разобраться, как в действительности идет эволюция: революционно быстро или реформистски неспешно? Изначально социобиологи рассуждали в русле постепенных, пошаговых эволюционных изменений. По мере того как менялось давление отбора, в популяции увеличивалась частота нужных, полезных генов. С накоплением достаточного количества генетической специфики популяция обретала видовую обособленность (т. н. филетический градуализм). За миллионы лет динозавры не спеша превратились в куриц, а у некоторых групп организмов секреторные выделения желез мало-помалу преобразовались в молоко, и так получились млекопитающие. А вот еще пример: большой палец руки неторопливо смещался в положение против других пальцев, и вот теперь знакомьтесь – протоприматы. Эволюция постепенна и непрерывна. В 1972 г. Стивен Джей Гулд и палеонтолог Нильс Элдридж[329] из Американского музея естественной истории выдвинули гипотезу, которая в 1980-х гг. вызвала горячее воодушевление среди ученой братии. Согласно этой гипотезе эволюция не постепенна, она то ползет еле-еле, то мчится огромными скачками{600}. Прерывистое равновесие Гипотеза Элдриджа и Гулда основана на данных палеонтологии. Как известно, ископаемая летопись демонстрирует градуализм (постепенность) – у предков человека череп постепенно увеличивался, осанка выпрямлялась и т. д. И если хронологически последовательные формы сильно различаются, т. е. налицо скачок в этой постепенности, то где-то посередине временно́го отрезка должна найтись промежуточная форма, т. н. недостающее звено между этими двумя. Набери побольше ископаемых – и получишь линию постепенных переходов. Элдридж и Гулд бросили свои усилия именно на сбор большого числа ископаемых (Элдридж – трилобитов, а Гулд – моллюсков; они лучше всего разбирались именно в этих группах) с подробной хронологией. И постепенности не нашли. Вместо этого они увидели периоды стазиса, когда признаки у ископаемых форм не менялись, а затем в мгновение палеонтологического ока вдруг происходил переход от одной формы к другой. Возможно, решили они, эволюция движется именно таким образом. Чем запускается внезапный сдвиг в равновесии? Каким-то резко и мощно действующим фактором отбора, уничтожающим большинство особей вида; и лишь носители определенного варианта гена, скрытого до поры до времени, выживают, проходят т. н. эволюционное бутылочное горлышко[330].
Почему для социобиологов прерывистое равновесие является предметом непростых размышлений? В рамках социобиологического градуализма предполагается, что эволюция учитывает каждый малейший сдвиг в приспособленности, каждое микроскопическое преимущество, помогающее успешному индивиду оставить следующим поколениям побольше копий своих генов. Эволюция оптимизирует все направления – и конкуренцию, и кооперацию, и агрессивность поведения, и родительскую заботу – все для нее значимо. Но если бо́льшая часть времени проходит в эволюционном застое (стазисе), то основные положения этой главы оказываются неуместными[331]. Социобиологи не были в восторге. Они назвали прерывистое равновесие «конвульсиями» (а сторонники прерывистой эволюции обзывали социобиологов ползунами – чувствуете накал страстей? «Прерывистое равновесие – это эволюция в конвульсиях» и «социобиология – это эволюция ползком»)[332]. Градуалисты-социобиологи дали решительный отпор. Вот их возражения (они отмечены курсивом). У них всего-то и есть что ракушки улиток. Для начала известны примеры относительно полных ископаемых серий, где прослеживаются именно постепенные переходы. К тому же, не унимаются градуалисты, не будем забывать, что эти профессора от прерывистой эволюции толкуют только про ракушки улиток да панцири трилобитов. Но нам-то интересны приматы, гоминины, а их ископаемая летопись ужасающе неполна, так что судить по ней о градуализме или прерывистости невозможно. Мгновение ока – это у них сколько? Затем, говорят градуалисты, они же все палеонтологи, эти фанаты прерывистости. В своей ископаемой летописи они видят долгие периоды стазиса и быстрые, в мгновение ока, моменты изменений. Но их «ископаемое» мгновение ока, неразрешимо малое в геологии, на самом деле может тянуться и 50 000, и 100 000 лет. Этого более чем достаточно для эволюционных нужд, для кровавого противостояния клыками и когтями. Но возражение это лишь отчасти правомерно, потому что если мгновение палеонтологического ока столь продолжительно, то каков же тогда период стазиса? Он ужасающе, чудовищно длинный. Они упускают нечто очень важное. И главное – нужно напоминать без устали, что палеонтологи изучают окаменелости. Окаменелые кости, раковинки, мушек в янтаре. Но не органы – мозг, яичники, гипофиз… И не клетки – нейроны, клетки надпочечников, яйцеклетки, сперматозоиды… И не молекулы – нейромедиаторы, гормоны, ферменты… То есть ничего из того, что нам интересно. И эти умники, которые перемерили миллионы ракушек, хотят учить нас эволюции поведения, указывать, что там прерывисто, а что нет? Тут открывается путь для компромисса. Возможно, что лобковая кость гоминин действительно эволюционировала прерывистым манером с долгим стазисом и быстрыми трансформациями. Возможно, что и гипофиз эволюционировал сходно, но быстрые изменения происходили у каждого органа в свое время. Также возможно, что рецепторы стероидных гормонов, и организация нейронов лобной коры, и окситоцин с вазопрессином прошли свой прерывистый эволюционный путь, опять-таки со своими пунктирами. Наложив прерывистые эволюционные маршруты друг на друга, получаем картину постепенности. Единственное, что удерживает от немедленного согласия, это необходимость принять многочисленные эволюционные бутылочные горлышки. Что нам говорит молекулярная биология? Одно из самых весомых возражений градуализму высказали молекулярщики. Микромутации, точечные замены, вставки, делеции, по чуть-чуть сдвигающие предрасположенность белков к той или иной работе, – все идет в копилку градуализма. Но как на молекулярном уровне объяснить быстрые, коренные изменения на фоне долгих периодов стазиса? Как мы увидели в главе 8, в последние десятилетия нам стали понятны различные механизмы быстрых изменений. С ними мы оказываемся в мире макромутаций, среди которых: а) традиционные точечные мутации, делеции и вставки в генах, чьи белковые продукты увеличивают эффективность работы целого каскада (транскрипционных факторов, ферментов сплайсинга, переносов транспозонов); речь идет об экзонных участках, которые регулируются в том числе и эпигенетически; б) обычные мутации в промоторах, которые определяют, когда, где и насколько мощно пойдет экспрессия (вспомним, как мутация в промоторе превратила полигамных полевок в моногамных); в) неклассические мутации, такие как дупликация или делеция целого гена. Все это приводит к заметным и быстрым изменениям. А как соотнести молекулярные механизмы со стазисом? Пусть в гене ТФ произойдет случайная мутация и он включит ансамбль генов, никогда раньше не выступавших вместе. Какова вероятность, что не получится смертельной какофонии? Или пусть эта случайная мутация затронет фермент-посредник в эпигенетической регуляции, и в результате ген будет включаться и выключаться в неположенное время. Правильно, все пойдет наперекосяк. Или давайте отправим транспозон в середину какого-нибудь гена или подменим фермент сплайсинга, и он станет сшивать друг с другом не те экзоны в различных белках… ничего хорошего от этого не жди. В этом и смысл стазиса – в явлении эволюционного консерватизма: удачно нарушают его только редкие исключительные макроизменения, которые происходят в подходящее для них время. Покажите нам эти быстрые изменения в современном мире. И последнее, что требуют градуалисты, – это продемонстрировать быстрые эволюционные изменения на современных видах. А примеров таких совсем немало. И один – просто великолепный. Он касается блестящих опытов по одомашниванию сибирских серебристых лис{601}. В этих экспериментах, которыми руководил русский генетик Дмитрий Беляев, пойманных диких лис отбирали по признаку дружелюбности к людям, и к 35-му поколению вывели ручных лис, которых можно было брать на руки. Я бы сказал, получилось весьма прерывисто. И здесь главная проблема в том, что это был искусственный, а не естественный отбор. Любопытно, что в это время в Москве происходили события, прямо противоположные опытам с лисами, – в городе постепенно одичала тридцатитысячная популяция собак, которая начала складываться еще в XIX в. (а еще некоторые собаки прекрасно освоили московский метрополитен, чем и прославились){602}. Одичавшие московские собаки мало-помалу обрели определенную стайную организацию, стали избегать людей и хвосты больше не загибают вверх колечками. Другими словами, они превратились в нечто волкообразное. Скорее всего, первые поколения одичавшей популяции подвергались интенсивному отбору по этим признакам, и теперь их потомки составляют современные популяции[333]{603}. Такое же быстрое изменение, но уже в человеческом генофонде, связано с пролонгированным действием лактазы. Лактазный ген мутировал, и в результате люди получили возможность переваривать молочные продукты, даже став взрослыми{604}. Новый вариант гена обычен среди популяций, где принято употреблять в пищу молоко – это скотоводческие народы, такие как кочевники Монголии или восточноафриканские масаи, но зато его почти не встретишь у племен, где молоком кормят лишь грудничков, – это китайцы и народы Юго-Восточной Азии. Пролонгированная активность лактазы эволюционировала быстрее, чем мгновение ока даже по геологическим меркам, – всего за последние 10 000 лет данное свойство установилось вместе с одомашниванием молочного скота (явление коэволюции). Есть гены, которые распространились даже еще быстрее. К ним относится один из вариантов гена ASPM, который участвует в клеточном делении во время развития мозга. Этот вариант появился в последние 5800 лет и теперь выявляется у 20 % населения{605}. А варианты генов, обеспечивающие устойчивость к малярии, и того моложе (но эти аллели увеличивают частоту связанных с ними других заболеваний, в частности серповидно-клеточной анемии и талассемии). Но все же тысячи лет, о которых идет речь, считаются мгновением лишь у исследователей ракушек и панцирей. А мы можем наблюдать эволюцию еще более стремительную, происходящую здесь и сейчас. Классическим примером стали исследования Питера и Розмари Грант, которые в течение нескольких десятков лет наблюдали эволюционные изменения галапагосских дарвиновых вьюрков. Помимо вьюрков, есть примеры эволюции, связанные с генами человеческого метаболизма; скажем, когда человеческие цивилизации переходили с традиционных режимов питания на пищу западного типа (к примеру, жители острова Науру в Тихом океане, индейцы пима в Аризоне). У первого поколения, начавшего употреблять новые западные продукты, с катастрофической скоростью развивается ожирение, высокое кровяное давление, диабет зрелого возраста, повышенная смертность в раннем возрасте – и все из-за «бережливых» генотипов, которые прекрасно справлялись со скудным пропитанием в предыдущие тысячелетия. Но через несколько поколений уровень заболевания диабетом снижается, т. к. в популяции берет верх генотип с менее рачительным метаболизмом{606}. Так что у нас перед глазами примеры быстрых изменений в частотах генов в режиме реального времени. Есть ли подобные примеры для градуализма? Их найти не так-то просто, потому что эти постепенные изменения очень… э-э-э… постепенны. Но тем не менее! Превосходный пример градуализма представляют опыты Ричарда Ленски из Мичиганского университета. В его опытах бактерия E. coli культивировалась при постоянных условиях в течение 58 000 поколений, что приблизительно соответствует миллиону лет человеческой эволюции. За это время различные колонии эволюционировали своим собственным ходом, постепенно приспосабливаясь все лучше к окружающим условиям{607}. Следовательно, в эволюции происходят и постепенные, и скачкообразные изменения; вероятно, это зависит от характера участвующих генов – например, быстрее других эволюционируют гены, которые экспрессируются в некоторых участках мозга. И вне зависимости от того, насколько стремительно происходят изменения, определенную степень градуализма можно увидеть всегда – никакая самка никогда не рожала представителя нового вида{608}. Последняя – политически важная – трудность: Все ли признаки адаптивны? Как мы увидели, с течением времени возрастает частота генетических вариантов, увеличивающих приспособленность организма к среде его обитания. А если поменять местами порядок рассуждения? Пусть та или иная черта превалирует в популяции, значит ли это, что она распространилась, потому что повышала приспособленность?{609} «Адаптационизм» предполагает, что обычно так и есть. Нужно определить, адаптивен признак или нет, а если адаптивен, то посмотреть, как и в какую сторону его толкал отбор – в этом заключается адаптационистский взгляд на вещи. В порядочной части социобиологических рассуждений угадывается его дух. Стивен Джей Гулд и генетик Ричард Левонтин из Гарвардского университета, а также их сторонники подвергли адаптационизм желчной критике, изобразив его в виде киплинговских «Сказок просто так»: хобот у слоненка длинный (потому что крокодил его тянул-тянул и вытянул), полосочки у зебры, шея у жирафа – всему найдется причина. Почему бы и нет, отвечали социобиологи на эту критику, а отчего у павианов мошонка завидная, у горилл же мелковата? Посмотрите на поведение, сочините «Сказку просто так», предполагающую адаптацию, и у кого самая замечательная сказка – тот и выиграет. Так рассуждают социобиологи, и их позиция позволяет пространные отступления. Как сказал один из критиков, Эндрю Браун, «проблема с социобиологией в том, что она объясняет слишком много, а предсказывает слишком мало»{610}. Согласно Гулду, признаки часто эволюционируют в силу одних обстоятельств, а потом прилаживаются к другим (есть удобный термин – экзаптация). Вот, например, перья появились до становления птичьего полета, они изначально предназначались для теплоизоляции{611}. Однако потом оказалось, что их аэродинамические свойства также могут пригодиться. То же произошло с удвоением гена рецептора стероидного гормона (мы говорили об этом много глав назад): вторая копия гена начала мутировать в свободном режиме, выдавая на-гора бесхозные версии рецептора, пока не появился новый стероидный гормон, которому понадобился свой рецептор. Из-за подобных приспособлений, импровизированных, смонтированных по случаю на скорую руку, появился афоризм: «Эволюция – не мастер-изобретатель, а умелец-самоучка». Когда давление отбора меняет свой вектор, она берется работать с тем, что под руку попадется, и не обязательно получает наилучший результат, он может быть просто приемлемым в данных обстоятельствах. Вот, например, кальмары плавают несравненно хуже тунцов (максимальная скорость кальмаров 110 км/ч). Но по сравнению с улиточьей скоростью их прапрародителей моллюсков – это буквально огромный скачок вперед. Между тем критика утверждает, что признак формируется не столько в силу текущих адаптивных нужд или оказываясь под эволюционной рукой, но и просто в нагрузку: адаптация велась по одному признаку, а другой оказался к нему привязан. Именно по этому поводу Гулд и Левонтин познакомили всех с антревольтами, рассказав о них в своей знаменитой статье «Антревольты Св. Марка и парадигма Панглосса: Критика концепции адаптационизма» (The Spandrels of San Marco and the Panglossian Paradigm: A Critique of the Adaptationist Programme). Антревольт – это термин из архитектуры, он означает пространство между двумя арками, и Гулд с Левонтином обсуждали росписи антревольтов в соборе Святого Марка в Венеции.[334] Бесхитростный адаптационист, какого представили Гулд и Левонтин, увидев антревольты Сан-Марко, решит, что они были нарочно устроены, чтобы создать пространство для росписей. Иными словами, антревольты эволюционировали, чтобы предоставить росписям соответствующее место. На самом деле они появились вовсе не для этого, а по причинам конструкторского толка. Если нужно построить ряд арок (они ведь со всей очевидностью сооружались с адаптивным прицелом, т. к. именно арочные колонны поддерживают купол), то неизбежно между арками появляются промежутки. Появляются в качестве побочного продукта. А не адаптации. И пока отбираются наилучшие арочные своды, антревольты – их эволюционная нагрузка – могут привлечь внимание художника. В качестве подобного побочного продукта, расписных антревольтов, можно рассматривать соски у мужчин – у женщин они играют адаптивную роль, а у мужчин они есть постольку-поскольку: они им не нужны, просто отбору было все равно, есть они у мужчин или нет[335]. Гулд и Левонтин утверждали, что многие признаки, поставлявшие сюжеты для адаптационистских «Сказок», – это всего лишь антревольты. По поводу этой антревольтной концепции социобиологи замечали, что нет тут великого шага вперед по сравнению с адаптационизмом{612}. Попросту говоря, «антревольтщики» тоже рассказывают сказки, но не такие замечательные. Уже упоминавшиеся (в примечании) психолог Дэвид Бараш и психиатр Джудит Липтон сравнивали их с Топси из «Хижины дяди Тома», которая объясняла, что она «просто выросла». Так и с антревольтщиками: встречая свидетельства адаптаций в тех или иных признаках, они говорят, что это всего-навсего нагрузка без всяких приспособительных задач; таким образом, ничего не объясняется, признаки «просто выросли». И потом, по мнению социобиологов, в адаптационизме больше осмысленности, чем в гулдовской критике, которая объясняет все, но не предсказывает ничего. А социобиологические методы кое-что все же предсказывают. Возьмем, к примеру, конкурентный инфантицид – это «сказка просто так»? Нет: если есть сведения о социальной структуре вида, то можно с известной определенностью сказать, увидим мы конкурентный инфантицид или нет. А виды с брачными парами и турнирные – тоже сказка? Нет: зная хотя бы степень полового диморфизма, можно предсказать очень многое о брачном поведении, физиологии, генетике вида. Кроме того, куда ни посмотри, всюду можно обнаружить эволюционный след отбора на приспособленность: это появление «характерных конструкций», конвергентных признаков для выполнения сходной полезной работы. Все это можно было бы считать забавными академическими сшибками, если бы не одно «но». И в критике адаптационизма, и в нападках на градуализм и социобиологию есть политическая подоплека. Она присутствует уже в самом названии «антревольтной» статьи: парадигма Панглосса. Эта парадигма отсылает нас к вольтеровскому доктору Панглоссу, знаменитому своими абсурдными верованиями, идущими вразрез с его жизненными неурядицами, к его вечному «мы живем в лучшем из миров». Адаптационизм, на вкус критиков, отдает душком натуралистической фальши, когда все, произведенное природой, кажется правильным и хорошим. И тогда это правильное – скажем, полезная способность удерживать воду у пустынных животных – затем чудесным образом превращается в правильное и с моральных позиций. Если муравьи практикуют рабовладение, если самцы-орангутаны насилуют самок, если сотни тысяч лет самцы гоминин употребляли молоко из естественных резервуаров, это значит, что так и нужно, так нарочно было устроено. Несмотря на всю критику, в таком натурализме, пусть ошибочном, ощущалось нечто особенное. На ранних этапах социобиологию человека раздирали противоречия, ее конференции бойкотировали, доклады срывали, на лекцию зоологи ходили с полицейской охраной, много было подобного бреда. Был даже такой случай, когда оппонент физически набросился на Э. О. Уилсона во время доклада[336]. Кафедры антропологии разделились на два лагеря, сотрудничество между коллегами полностью прекратилось. В особенности худо обстояли дела в Гарвардском университете, где работали многие видные антропологи – тот самый Э. О. Уилсон, Гулд, Левонтин, Триверс, Хрди, приматолог Ирвен Девор, генетик Джонатан Беквит.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!