Часть 11 из 16 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Марта заняла место на деревянной скамье, поставила у ног рюкзак и прислонилась к стене. От прикосновения штукатурки к лопаткам по ней тут же прокатилась волна свежести.
Охранницы вернулись в комнату. Все указывало на то, что они намерены учинить допрос. Их угрюмые лица, нахмуренные остатки бровей. Бурые лохмотья с прядью за ухом уселась за небольшой деревянный стол, который, очевидно, выполнял роль письменного. Помимо рук старухи, на нем расположились две тетради в черных обложках и печать, а также две шариковые ручки. Крестьянское платье плюхнулась в кресло из дерматина и, расставив ноги, не постеснялась продемонстрировать Марте свои панталоны – такие носили на деревне веком ранее. Третья, со своим двадцать раз штопанным и двадцать один раз лопнувшим на коленях за последние десять лет рабочим комбинезоном, обосновалась на табурете в двух метрах от Марты. От нее несло щами, крапивной запеканкой, прокаленным растительным маслом. Она первой взяла слово.
– Ну вот, тебя таки угораздило залететь, – сказала она в качестве вступления.
– Я была на задании, – начала оправдываться Марта. – Я должна была слиться с местным населением.
Прядь за ухом ухмыльнулась.
– И вон оно, как она слилась, – прокомментировала она. – Так слилась, что это даже принесло свои плоды.
Марта скривила рот в недовольной гримасе, которую она никоим образом не попыталась замаскировать.
– Меня это ничуть не забавляет, – сказала она. – Меня это забавляет куда меньше, чем вас, как я погляжу.
Старухи, чтобы посоветоваться, обменялись взглядами. Марта воспользовалась этим, чтобы попросить пить. Рабочий комбинезон поднялась, покопошилась с посудой в смежной комнате, которая казалась очень темной, потом вернулась с наполненной чаем кастрюлькой, которую и передала по кругу, начиная с Марты. Чай был холодным и пах овощным бульоном. Марта в знак благодарности кивнула головой, потом подождала, пока все утолят жажду и Прядь за ухом поставит кастрюльку на стол, прямо на ручки и тетради, как будто бюрократические материалы состояли из совершенно бесполезных предметов.
– Я на двадцать седьмой или двадцать восьмой неделе, – сказала она.
– Не рассчитывай на нас, чтобы от этого избавиться, – сказала Крестьянское платье.
– Тебя просили донести не об этом, – сказала Запах супа.
– Ну я же не только это и доношу, – возразила Марта.
– Мы тебя слушаем, – подбодрила Прядь за ухом.
– С чего начать? – спросила Марта.
– Твои первые впечатления, – подсказала Запах супа. – На что это похоже, там, с первого мгновения? Все так, как описывают монахи? Темнота, зыбкость, тишина и кружащие вокруг разъяренные божества? Ни верха, ни низа, ни завтра, ни вчера?
Марта пожала плечами.
– Монахи попали пальцем в небо, – сказала она. – Ничего такого и в помине. Их книги несут околесицу. Ты проходишь через смерть и оказываешься по ту сторону, но по ту сторону и здесь – это одно и то же. Нужно время, чтобы начать замечать разницу.
– Значит, все же есть разница, – вмешалась Крестьянское платье, расставляя чуть шире свои ноги мумии, что позволило Марте увидеть, что в деревенское трико она вставила прокладку от недержания.
– Ну да, – поддакнула Марта, не став развивать эту мысль.
Три экзаменаторши дали истечь пятой части минуты, после чего Прядь за ухом сочла нужным подвести итог ситуации.
– Марта Богумил, – сказала она голосом, которому не удалось скрыть нотки озлобленности. – Тебя отправляют на задание, чтобы ты рассказала, что находится по ту сторону колонии. Ты шляешься, где ветер носит, десять месяцев, не подавая о себе никаких новостей. Возвращаешься, не предупредив, обрюхаченной. Ты можешь сказать нам, чем еще занималась снаружи, кроме как забавлялась с тамошним фанфароном?
Марта вздохнула. Она знала, что после неофициальных реплик начнется собственно допрос. Старухи будут часами засыпáть ее вопросами, просьбами уточнить, требованиями подробностей, жесткими возражениями, на протяжении всего дня, потом на протяжении всей ночи, не давая ей роздыха, не давая ей пить.
Быть может, потому, что она хотела по-детски выиграть время или привести их в замешательство, чтобы не навлечь с самого начала на себя их немилость, она, не сообщив, что собирается делать, нагнулась, распустила завязки на своем рюкзаке и, открыв его, вынула оттуда
23. Театр 2
Люба Акунян играла на сцене с тряпичной, в заметной своей части обугленной куклой. В совершенно заурядной пьеске она исполняла роль чародейки, виновной в исчезновении человечества, а компанию ей составлял старьевщик, который порывался загладить причиненную порчу и предложил повторно использовать то, что осталось, благодаря чему ей, быть может, удастся возродить это сгинувшее племя. И на публике влезть в шкуру старьевщика довелось мне. На мне был костюм оборванца, и он, к несчастью, кишел клещами, так что с самых первых реплик они начали причинять мне нестерпимый зуд. Возбужденные светом единственной лампочки, которая накалялась у нас над головами и играла роль прожектора, клещи разгуливали где придется по моей коже, особенно настойчиво между ляжек и на спине. Для борьбы с этим всеохватным зудом мне приходилось по возможности незаметно извиваться на стуле. Люба делала вид, что не замечает постигшую меня физически напасть и равнодушно тормошила воплощавший пропащее человечество комок почерневших лоскутьев, который, не иначе, тоже слал в меня дополнительные клубы паразитов. На протяжении четверти часа мы были совсем рядом друг с другом, мы вели диалог по поводу непоправимого, относительно использования отходов в качестве сырья, относительно гибнущих планет и уничтоженных доминантных видов. Это была из ряда вон идиотская постэкзотическая феерия, которую нам совершенно не хотелось показывать, но ее захотели посмотреть пернатые, угрожая закрыть театр, если мы этого не сделаем. Театр представлял собой всего лишь крошечный барак, но, помимо артистических соображений, для нас это было единственное жилище, которое выстояло посреди окружающей кромешной катастрофы. И в результате мы целую неделю репетировали сей неудобоваримый текст, а в тот день состоялась наконец премьера.
Что касается лично меня, на протяжении многих дней меня не отпускал вопрос, стόит ли упорствовать в своем актерском ремесле, когда снаружи все уничтожено и впредь нашу публику будут составлять исключительно странные урубу и бакланы, огромные тýпики или кто того хуже. Меня не оставляли эти вопросы, но от усталости и, не буду скрывать, под влиянием бурной привязанности к Любе они отходили на второй план. Несомненно, идея уйти сталкивалась с конкретной реальностью: стоило выйти из дверей этого дома, где наши, ее и моя, жизни – или то, что заняло их место, – оказались чудесным образом сохранены, и не останется уже ничего, кроме бесформенных масс, оплавленных и темных, и будет уже не к чему стремиться. Не существовало больше ничего, кроме навсегда ночного, закопченного пейзажа, пыльных дорог, где ходок утопал по пояс, непригодного для дыхания воздуха, безымянных отбросов под небом, которое не меняется, небом, которое больше не изменится, небом без луны, без звезд и без солнца. С виду птицы были вполне этим удовлетворены, они жили в кошмаре как ни в чем не бывало, но мы, Люба и я, отлично знали, что высланными туда протянем разве что несколько часов.
Люба остановилась посреди фразы и, выдержав длительную паузу, опустила куклу на колени, свесила левую руку со стула и слегка осела. Мы не репетировали эту мизансцену, и сначала мне подумалось, что она импровизирует, и, чтобы попасть с ней в такт, мне пришло в голову встать со стула и слегка попаясничать. И заодно воспользоваться этим, чтобы поскрести себе промежность, как сделал бы похабник-клоун. У меня не было ни малейших угрызений совести по поводу театрального правдоподобия, настолько нелепой и плохо написанной казалась эта феерия. С другой стороны, меня явно нервировало присутствие публики. Зрители сидели менее чем в метре от святая святых представления, нужно было непрестанно делать усилие, чтобы об этом забыть, при этом лампочка освещала их почти так же, как и нас, как будто автор пьесы предусмотрел их немое соучастие в действии. Трое урубу, разодетых схожим, не слишком различающимся образом, с нелепостью следователей по политическим делам, руки в карманах чудовищно длинных плащей цвета хаки, большущие золоченые, лишенные всякого выражения глаза посреди печальных лиц, толстые пучки коричневых перьев, раскиданные по топорщащейся гранулами коже, темно-розовой, кое-где дряблой. Они сидели на скамье практически рядом с нами и до сих пор ни разу не пошевелились.
Через несколько секунд до меня дошло, как давит тишина. Подойдя к Любе, я зашла сзади и обхватила ее руками. Так, чтобы не было видно трем стервятникам, нашептала ей продолжение ее текста. Чуть коснулась губами изгиба ее левого уха, и оно внезапно показалось мне ледяным, откуда-то пахнуло отвратительным запашком плесневелой земли и свеклы. И Люба начала неумолимо сползать со своего стула. Она выпустила из рук куклу, она теряла стать и сползала. Несмотря на все мои попытки удержать ее за ворот чародейского костюма, через несколько мгновений она повалилась на пол, между двумя стульями, в позе убитого млекопитающего, в которой не было ничего театрального.
Следовало смириться с очевидностью: Люба либо отключилась, либо преставилась. Я склонилась над ней. Люба была для меня не просто партнером, она была спутницей по катастрофе, я прошла с ней сквозь апокалипсис, а потом встретила лицом к лицу одиночество и ужас того, что за ним последовало. Она больше не дышала. От ее тела еще исходило немного тепла, но уже разнесся и душок нежития, упадка и конца.
Я присела на корточки. Повернулась к публике и сделала объявление. Спектакль прерван по не зависящим от труппы причинам, присутствующих просят покинуть помещение, деньги за билеты по предъявлении подтверждающих документов можно будет вернуть начиная с завтрашнего дня.
На полминуты растянулась пустота, потом со стороны публики докатился ропот. Один из урубу встал с места. Так как я приникла к самой земле, он показался мне настоящим гигантом. На груди у него была нацеплена бляха. Его звали Мойом Закс.
– Ну нет, так дело не пойдет, – сказал он. – Вы так дешево не отделаетесь.
У него был хриплый и желчный голос.
– Все кончено, – сказала я. – Основная актриса мертва.
Снова на всех нас обрушилось мгновение тишины, снова от пернатых послышался ропот.
– Смерть никогда не была оправданием, – продолжил Мойом Закс. – Кончено все или нет, решать публике.
Эта нелепость дошла до меня за пределами непосредственного сознания, я не придала ей никакого значения, я изо всех сил обнимала Любу. Меня сотрясали судороги, но слезы никак не хотели течь. Люба сопровождала меня на протяжении двенадцати лет скитаний до апокалипсиса, а после погружения мира в кромешную тьму продолжала ссужать мне тепло своей привязанности. Из нас двоих она была бόльшей оптимисткой, если это слово сохранило хоть какое-то значение. Нас было всего двое, но, несмотря на такое малое число, наши метафизические подходы разнились. Для меня не оставалось никакой надежды, а для нее, моей восхитительной Любы, нельзя было быть категоричным в вопросах вне нашей компетенции. И подчас она рассуждала вслух о лучезарном будущем, через, скажем, семь или восемь тысячелетий, о времени, когда мрак отступит, а горстка выживших оправится, выкарабкается из ямы и что-то восстановит.
– О’кей, чародейка замолкла, – не удержался Мойом Закс, дав мне повсхлипывать полминуты. – Но слово берет старьевщик. Берет слово и продолжает.
– У него нет выбора, – добавил второй урубу.
– Он продолжает – или за дверь, – подытожил третий.
Я смутно помнила, что наше существование висит на волоске и птицы могут в любой момент этот волосок оборвать. Если об этом задуматься, впредь они были нашими господами, я имею в виду абсолютными хозяевами, с правом распоряжаться нашей жизнью и смертью. Таким было одно из последствий апокалипсиса, по крайней мере для Любы и для меня. Я не пыталась вспомнить условия связывавшего нас с ними договора, в них было нечто настолько бредовое и настолько мрачное, что они оказались задвинуты на задворки воспоминаний.
Я поднялась, птицы, на мой взгляд, посчитали, что я собираюсь вновь войти в роль старьевщика. Я пересекла очерченный светом лампочки круг и хотела дать пощечину второму урубу, потом сцепилась с третьим, но была ему не ровня. Моим познаниям в рукопашной был уже не один десяток лет, а после апокалипсиса я потеряла много мышечной массы. Мойом Закс бросился на меня, намертво зажал мне руки и повалил на землю.
– А на эту-то что нашло? – спросил пернатый, которому мне даже не удалось отвесить пощечину.
– Она последняя, последняя из последних, – объяснил Мойом Закс.
– Вышвырнем ее вон, – предложил третий.
– Оставьте меня, – пробормотала я. – Все кончено. Я уйду. Возьму с собой Любу и уйду.
Они посовещались. Мойом Закс наполовину возвышался надо мной и не давал пошевелиться.
– Валяй, – в конце концов сказал он, отпуская понемногу мои лопатки.
Я подползла к Любе, лежавшей в каком-то метре от меня, поднялась на ноги. Мойом Закс повредил мне сустав правого локтя, но я все же могла двигать рукой, а впрочем, мне было наплевать на боль, мне было наплевать на свое увечье. Мне было наплевать на все. Я начала подтаскивать Любу к двери.
– Никогда не видел, чтоб в театре так плохо играли, – сказал второй, несомненно для того, чтобы унизить меня в последний раз, перед тем как я
24. Корчиган
В момент, когда взорвался стартер его небольшого катера, вмиг высвободив неимоверное количество воспламенившегося бензина, Ремулу Корчигану выдалось чудное мгновение: в сотне метров от себя он увидел свой дом, освещенный лучами заходящего солнца, и за окном силуэт смотрящей в сторону пристани жены. Его дом был выстроен в дорогом сердцу нуворишей помпезном неоклассическом стиле. Его жена напоминала бесформенный ком, который с годами он стал ненавидеть. Что же до мотора его лодки, он взорвался в миг первого контакта, и было маловероятно, чтобы причина тому была механической или естественной. Это клише обманчивого счастья – несколько ступеней частной пристани, полого сбегающая к воде лужайка, роскошная вилла и, за чуть отодвинутой тюлевой занавеской, дородный образ семейственности – продлилось две или три микросекунды, потом все перемешалось в чудовищном желтом фонтане, и Ремул Корчиган, не раздумывая, подгоняемый обжигающим выдохом бомбы, бросился в воду.
В этом месте практически не было течения, и катер едва заметно сносило к понтону. Хотя пловцом он был никудышным, Корчиган по здравом размышлении вполне мог рассчитывать буквально за несколько гребков добраться до идущей вдоль берега каменной стены или до понтона. Но положение тут же осложнилось, так как путь ему преградила огненная лужа, а когда он от нее отстранился, то заметил, что бензин сплошь и рядом разлился по той поверхности, которую ему нужно было пересечь, чтобы добраться до твердой земли. Он подплыл к катеру, дотянулся до его корпуса и упал духом. Зацепиться было решительно не за что, и он понимал, что ему недостанет ни сил, ни ловкости, чтобы взобраться на палубу, да и в любом случае скручивающиеся над ним красные шарфы подсказывали, что искать там убежища не рекомендуется. Он развернулся и поначалу потерял самообладание. Намокшие одежда и обувь тянули его вниз, он с трудом пытался не замочить голову. Вода заливала рот. Он представил себе реку внизу, под собой, глубокую и илистую, и отчаянно забился на месте, потом сообразил, что надо, чего бы это ни стоило, добраться до берега и не дать унести себя течению. Внизу лужайки стена резко уходила под воду, а стоило выбраться за понтон всего на несколько метров, как начинало чувствоваться течение, способное быстро вынести легкий катер в первое из озер. Ремул Корчиган шлепал и хлопал по воде, будоражил ее вокруг себя какофонией бездумных жестов, и внезапно ему показалось, что он потерял все ориентиры или, по крайней мере, бόльшую часть, так как совсем рядом неотступно оставалась граница огня, которая смердела у него под боком и от которой он должен был во что бы то ни стало уклоняться. Он ощущал запах горючего в воде, прежде чем успевал ее выплюнуть, он чувствовал, как нарастает жар, и видел, как языки пламени дробятся в новые плавучие очаги, окружающие его со всех сторон и все более ему угрожающие. Из-за этого оранжевого витья малый причал оказался вне досягаемости. Когда вонь стала слишком удушающей и жаркой, он прекратил барахтаться, увидел между двумя желтыми вихрями далеко над собой небо, вблизи – не слишком замшелую стену, а много дальше угадал последний этаж псевдоионической колоннады и глянцевитую белую крышу, после чего решился нырнуть.
Ему было пятьдесят шесть лет, он не питал ни малейшей склонности к спорту и испытывал достаточно четко выраженную неприязнь к плаванию, но, поскольку речь шла о спасении собственной шкуры, вдохнул поглубже и ушел под воду. Перед ним с молниеносной скоростью пронеслись взятые с киноэкрана эпизоды подводного боевика, из которых он сделал еще более сжатую выжимку и теперь, в спешке, попытался как можно лучше ее воспроизвести. С комфортом посиживая у себя в гостиной, он взял за привычку задерживать дыхание вместе с героями и героинями, которые, чего бы это ни стоило, продолжали свою миссию во враждебной жидкой среде, подолгу спасаясь от плотоядных рыб, а то и инопланетян, или в окружении теней и водорослей успешно бились с неподатливыми дверцами автомобиля, или продолжали разборки на ножах, начатые еще на твердой земле. Сидя без движения у себя в кресле, он никогда не мог задержать дыхание так же долго, как потрясающие атлеты и поборники справедливости на кинопленке. Тем не менее эти кинематографические образы придали ему смелости и даже вдохновили в первые четыре или пять секунд, они всплыли в нем, заняв определяющий все остальное задний план его сознания и диктуя, как лучше всего вести себя под водой. И поэтому эти первые секунды сложились для него в общем-то удачно. Вода не спешила просачиваться в носовые пазухи, плавные гребки брассиста удаляли его от наиболее угрожающих оранжевых сполохов, а глаза, которые он за всю свою жизнь ни разу не преуспел открыть, ныряя в море, довольно безболезненно переносили контакт с взбаламученной водой. И так ему удалось покрыть несколько вполне заурядных метров, не испытывая настоятельной потребности обновить заполнивший легкие воздух, потом его нагруженные обувью ноги потянулись ко дну, икры огладила омерзительная растительность, ему показалось, что через плотину губ пробивается вкус речного ила и тины, и Ремул Корчиган запаниковал. Панический страх утонуть затмил ему рассудок, грудь содрогнулась от спазма, который он не преминул истолковать как прелюдию к смертельному натиску воды на дыхательное горло. Полностью во власти непроизвольной пляски, уже ни в коей мере не координируя деятельность верхних и нижних конечностей, он отказался от всякой цели; забыв об осторожности, выплюнул весь запасенный кислород и вынырнул на поверхность, задыхающийся, хрипящий и брыкающийся. В двух метрах от Корчигана бушевала лужа огня, прочерчивая перед ним узкий коридор, ведущий к пришедшему в упадок каркасу старого причала. Понтон нового причала едва виднелся сквозь завесу черного дыма. Катер не уносило течением, он колебался, наполовину в пламени, словно желая любой ценой остаться там, где его чаще всего швартовали, словно выказывая свою идиотическую животную преданность.
Ремул Корчиган не стал звать на помощь и привлекать внимание к своему положению. Он не был параноиком, но с самого первого мгновения понял, что речь не идет о несчастном случае. Он слышал взрыв, и тому, если ограничиться чисто механическими причинами, не могло быть никаких объяснений. Неполадки со стартером не могли послужить причиной такого внезапного и мощного возгорания: тут была замешана какая-то адская машина. Моя дочь, подумал он, Тамара Корчиган. Дочь и зять Ульганг Шнатц. У него не было времени развить эту интуицию: почувствовав, что его ноги опять уходят ко дну, а коридор в огне может в любую секунду закрыться, Ремул Корчиган овладел собой и проскользнул между двумя очагами к старому причалу. От него только и уцелели, что остатки свай и прогнивших сходней, а доступ к соседствующей с виллой территории сделали непроходимым заросли колючих кустарников. Осознавая теперь, что он более-менее ускользнул, по меньшей мере временно, от покушения, он, как мог, затаился среди развалин. Встал на покрытом грязью дне, высунул из воды голову, нащупал ногой опору. Он старался двигаться как можно меньше. Пока что останусь здесь, подумал он. Посмотрим, что будет дальше.
На понтоне появился Джимми Корчиган, его восемнадцатилетний сын. Он держал в руках шест с крюком на конце и, вроде бы не смущаясь жирными клубами дыма и храпом, которые порывы ветра несли в его сторону, принялся шуровать им среди невысоких маслянистых волн, плескавшихся и пенившихся у него под ногами. В его жестах сквозила определенная небрежность. Он прочесывал своим багром кромку огня без особой цели, словно играя. Вскоре к нему присоединилась мать, Лолла Корчиган, у нее был не столько обеспокоенный, сколько рассерженный вид. Оттуда, где он скрывался, Ремул Корчиган не пропустил ни полслова из их диалога, ибо над рекой воцарилась тишина, а сын и мать не потрудились понижать голос.
– Его нигде нет, – сказал Джимми Корчиган.
– Нужно тыкать чуть глубже, – посоветовала Лолла Корчиган. – Возможно, он плавает не слишком глубоко под водой.
– Или его унесло течением, – сказал сын.
– А что, если он все еще на катере? – возразила жена.
– Ты же сказала, что видела, как он свалился в воду, – сказал сын.
– Я уже не так в этом уверена, – призналась мать.
Они оба жестикулировали посреди черного облака, пронизываемого оранжевыми языками пламени, сцена по-своему удивительная, так как мать и сын, казалось, спорили, вместо того чтобы активно заняться поисками тела Ремула Корчигана. Джимми был под два метра ростом, этакая дылда с дергаными жестами, а Лолла Корчиган выглядела как разжиревшая клуша. Комичный дуэт, бегло отметил Ремул Корчиган, вжимаясь поглубже в темноту старого причала. Его затылок утонул в зарослях тех сомнительных растений, что расползаются по заброшенным уголкам свалок, среди крошащихся досок и полотнищ паутины, вдали от света и вблизи застойных вод.
Держись, Ремул, подумал он, не отдергивая головы и стараясь держать под контролем свой застарелый страх перед всем ползучим и паучьим. Это всего-навсего трава, а в ней – разве что гады мелкого пошиба. Не то что члены моей семьи.
– Ткни поглубже, – посоветовала Лолла Корчиган.
– Это ничего не дает, – констатировал Джимми Корчиган.
– Дай-ка мне, посмотрим, как это ничего не дает, – запротестовала Лолла Корчиган.
Мать и сын спорили теперь из-за оснащенного крюком шеста. Хорошо, что больше не добраться до старого причала, подумал Ремул Корчиган. Если я не буду двигаться, если себя не выдам, им не придет в голову искать меня здесь.
Поврежденный катер сносило к берегу. Когда уже почти весь бензин выгорел, его прибило к стене с другой стороны от понтона.