Часть 6 из 16 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Видали и такое, – произнес он.
– Он действительно ни на что не похож, – настаивала Паула Дженнакис.
Лифт остановился на втором подземном уровне. Все вокруг сияло белизной, но с одной стороны стена была покрашена в оранжевый цвет. Как всякий раз, когда двери лифта открывались в этом месте, Кирковян вспомнил собрание, на котором был поставлен вопрос о цвете. Он проголосовал против оранжевого, против предложения архитектора, и, как зачастую когда его мнение запрашивалось в рамках демократии, оказался в меньшинстве.
Не говоря ни слова, они дошли до центра неотложной помощи. В конце коридора из зала вышел Пуччини, весь в синем, в шапочке на голове, подал им знак. Он помахивал большими рентгеновскими снимками, и в тишине сотрясаемые им тяжелые листы издавали негромкий пластиковый рокот, один из привычных для этого этажа шумов.
– Никогда такого не видел, – прокомментировал Пуччини, когда они подошли вплотную друг к другу.
У него был скорее обескураженный, а не возбужденный вид. Кирковяну нравилось работать с ним в одной команде, даже если приходилось мириться с отсутствием у него чувства юмора.
Кирковян вошел в предоперационную и принялся изучать на освещенных сзади экранах то, что зафиксировали рентгеновские лучи. Теперь вместе с Кирковяном и Пуччини изображения молча рассматривали еще несколько людей: двое интернов из неотложной помощи, две медсестры, санитар и Виллмер, дежуривший в эту ночь как травматолог, – хирург, которого Кирковян как-то вечером застал за понюшкой кокаина и которому с тех пор не очень-то доверял.
Семь-восемь секунд все были не в силах оторвать взгляд от черно-белых снимков. Низшие в медицинской табели о рангах ожидали комментария от специалистов.
– Действительно, это ни на что не похоже, – в конце концов произнес Кирковян.
– Почему их всегда доставляют именно к нам? – пожаловался Пуччини.
– Хотелось бы знать, что они собираются тут делать, – пробормотала Паула Дженнакис.
– Это все из-за бесплатного обслуживания, – пошутил Кирковян. – У них такого нет.
Напряжение слегка ослабло.
– Ну так что же с ним стряслось, с нашим чудищем? – спросил Кирковян.
– Химический ожог, а потом его слегка раздавили, – сказал Пуччини. – Так сказали, сплавляя его нам. Никакой другой информации.
– Военные предупреждены? – поинтересовался Кирковян.
– Они его и доставили, – сказала Альбина Травник, одна из медсестер.
Кирковян продолжал изучать рентгеновские снимки. Он указал на расплывчатое пятнышко в туберкулярных разветвлениях, окруженное, казалось, четырьмя располовиненными морскими ежами.
– Вот это, что это такое? – сказал он, не стесняясь показать свое неведение.
– Межмакромиальная каверна, – сказал Виллмер. – Она распухла и будет продолжать раздуваться из-за разрыва перульенового канала. Придется все удалить, когда мы туда доберемся. Но сейчас важнее это.
Он в свою очередь указал на что-то на одном из снимков. Кирковян кивнул. Кокаинщик там или нет, теперь он полагался на Виллмера. Виллмер вел семинар по ксенохирургии в Межармейском центре обороны, до того как ему пришлось подать в отставку по так никогда и не проясненным причинам, которые заведомо никак не были связаны с его компетенцией. Иметь сегодня вечером Виллмера в команде, которая собиралась прооперировать инопланетянина, служило гарантией, что все не пойдет наперекосяк, вот о чем начал думать Кирковян. Даже если оперировать будет Кирковян, познания Виллмера в области тератологически модифицированных организмов будут иметь ключевое значение.
– Военные уже тут, – сказал Пуччини. – Напялили свои космические комбинезоны и ждут.
– Лучше не откладывая сделать то же самое, – посоветовал Виллмер. – В смысле комбинезонов.
С помощью медсестер они облачились как вылитые космонавты. Для хирургических контактов с внеземными цивилизациями протокол требовал носить что-то вроде нелепых скафандров.
При входе в операционный зал на посту стоял часовой. Он не чинил проходу команды препятствий, но сверлил каждого входящего холодным глазом серийного убийцы и не переставая говорил что-то у себя под шлемом, не включив звук, чтобы конфиденциальные военные переговоры не вырвались наружу. Кирковян не обратил на него никакого внимания. Не обратил он внимания и на двух армейских медиков, которые находились в зале. Он прихватил с собой рентгеновские снимки и установил их на подсвечиваемом сзади экране в двух метрах от операционного стола, прямо над измерительными аппаратами. Следом за ним вошли Виллмер, Пуччини, две медсестры и Паула Дженнакис.
На операционном столе военные медики установили длинный прозрачный резервуар, внутри которого раскинулись ворохом ни на что не похожие органы. В зависимости от складок или шишек, основной цвет был либо синюшно-белым, либо тускло-черным. По этому конгломерату волнами пробегала дрожь, регулярно доносилось посвистывание, хотя не было видно, что за отверстие его издает. Между плотью и прозрачной стенкой скопилось почти бесцветное желе.
– Я сделаю ему укол, – объявил Пуччини, выбирая нужное на маленьком столике на колесах, который подкатила Альбина Травник.
– Потише, – вмешался первый из военных медиков. – Укол чего? И куда вы собираетесь втыкать иглу?
В продолжение одного или двух откашливаний восемь скафандров ели друг друга глазами, как в научно-фантастическом фильме, когда герои-исследователи вдруг понимают, что в их группу затесался предатель.
– Прошу прощения, – внезапно произнес Кирковян не терпящим возражения тоном. – Здесь командую я.
– Нет, – тут же откликнулся медик.
У Кирковяна ушло несколько секунд на то, чтобы снести удар и задуматься. Потом он отстранился, оперся на стену у двери и снял свой шлем. Пуччини сделал так же, затем и Паула Дженнакис. Виллмер заколебался.
Под нещадным светом хирургических ламп инопланетянин издал звук сродни протяжной отрыжке, и когда второй военный медик нагнулся над ним, чтобы посмотреть, что происходит, он
13. Театр 1
В глубине сцены, с левой стороны, время от времени позванивал стоящий на земле телефон, не слишком громко, не создавая помех монологу исполнителя главной роли, который, сидя в метре от него, во всеуслышание размышлял о своих персональных кошмарах и отвратительном провале гуманизма на всех фронтах. Дребезжание аппарата повторялось шесть или семь раз, после чего следовало долгое обессиленное молчание. Этот звук напоминал звонок допотопного пролетарского велосипеда, и Гаваджиев, который тоже находился на сцене, но помалкивал, пускал свои мысли на самотек вдаль от театрального текста, вспоминая счастливые месяцы, которые он провел с прекрасной Мариной Гаваджиевой в Гуанчжоу в те времена, когда на улицах не было слышно треска моторов, а велосипедисты, десятками тысяч нахлынув в час окончания заводской смены, педалировали в безмятежном хаосе уйму стандартных серых велосипедов и притворялись, в свою очередь тоже серые и бравые, что равнодушны к тяготам существования. Монолог шел своим чередом, черный телефон стрекотал время от времени заикающимися в агонии нотами, и Гаваджиев пересматривал на внутреннем экране безвозвратно ушедшее и разрушенное прошлое. Он не должен был вставлять настоящие реплики, его роль сводилась к тому, чтобы поддерживать одноголосное словоизлияние партнера кратким и редким одобрительным ворчанием.
Сцена была наскоро обустроена в складском помещении, и за пределами освещенной зоны, где выступали артисты, все терялось в хищных потемках. Зрителей не было и в помине. Уже неделю, несмотря на вывешенную у входа в зал афишу, несмотря на плакаты слева и справа от дверей, оповещавшие, что представление ничего не стόит, публика спектаклем манкировала.
Публика спектаклем манкировала. Эта формулировка отдавала эвфемизмом. В первый вечер, когда начался монолог, на сиденья в последнем ряду повалились трое тяжело обожженных, возможно решивших, что здание, в которое они только что проникли и которое одно из немногих все еще стояло в городе, предназначалось для медицинских целей. Не имея времени оценить масштаб своей промашки, они испустили несколько хрипов и далее хранили чуть ли не гробовое молчание. Под единственной лампой, на другом конце хранилища, какой-то человек, предположительно воплощающий совокупную жертву прискорбной человеческой подлости, одетый в лохмотья и носящий маску как раз таки тяжело обожженного, изливал в адрес второстепенного пособника свою нескончаемую горечь, свое отчаяние и философию пустоты. В тот вечер Гаваджиев, услышав, как входят и устраиваются эти трое зрителей, в продолжение всего представления с удовольствием размышлял об эффектах изустной молвы, которая не преминет вскоре привлечь в театр новых дилетантов. Он ценил тот факт, что троица оставалась без движения, подтверждая тем самым серьезность своего отношения к услышанному. К концу спектакля его все же слегка охладило отсутствие аплодисментов, и, когда в зале вновь зажегся свет, он был вынужден смириться с реальностью: публика не пережила спектакль.
В одиночку, без помощи исполнителя главной роли, Забабурина, сославшегося на боль в пояснице, он вытащил тела из зала и постарался прислонить их по сторонам от двери в достаточно пристойной, не принижающей их достоинство позе. Раз уж так получилось, он позволил себе зачислить их в труппу или, по крайней мере, наделить функциями статистов-помощников, запихнув им в руки картонные прямоугольники, на которых черным фломастером повторил отраженные на афише сведения: «Motus, morituri[1][«Тише, идущие на смерть» (уйб.).], трагедия в одном действии»; «При участии Баты Гаваджиева, автора, и Сашки Забабурина, заслуженного артиста»; «Вход бесплатный, сегодня и ежедневно в 21.00».
В последующие вечера никто так и не решился толкнуться в дверь театра. Гаваджиев поначалу был склонен обвинять в этом три наполовину обугленных трупа, которые, как он счел по зрелом размышлении, сыграли разубеждающую роль, но в дальнейшем, когда после каждого спектакля он, погасив огни, выходил со стороны эспланады и видел перед собой подавленный ночью и чудовищно тихий разрушенный город, он стал думать, что коренной причиной отсутствия публики является отсутствие выжившего населения. Он с тоской вдыхал царящий вокруг запах пепла и гнили и возвращался на склад, где Забабурин подметал площадку, которую было принято называть сценой. Они расчехляли коробки с галетами и сушеными фруктами, набирали воды из-под крана и, разделяя поздний ужин, принимались обмениваться скупыми фразами о снижении посещаемости культурных центров, об удачном завершении очередного спектакля, который они, несмотря ни на что, благополучно довели до конца, то есть обошлись без провалов в памяти и заметных происшествий, потом Забабурин отправлялся выключить блок электрогенератора, запирал на засов двери, и оба они сворачивались калачиком, каждый в своем излюбленном закутке, среди ящиков и тряпок, которые служили то кулисами, то артистическими уборными, то декорациями.
Пьесу Motus, morituri Гаваджиев написал в дни полной хандры. Он сочинял ее среди развалин и в дыму пожаров, которые продолжались даже тогда, когда все уже рухнуло, когда для выгорания не осталось ни домов, ни жильцов, ни цивилизации. Если бы выжили критики, они бы могли упрекнуть автора в своего рода карикатурном пессимизме и в отсутствии веры в способность человечества возрождаться после бедствий, но, на удачу для приятия пьесы, журналисты и литературные судии, как и все – или почти – прочие, свелись к обуглившимся комьям.
Итак, звонил телефон, не нескончаемо, а небольшими, заикающимися порциями. Забабурин продолжал свой монолог, но в этот вечер был явно не в себе. Он прерывался, как жертва рассеянности или настолько полного упадка духа, что, казалось, был просто не в силах продолжать. Представление грозило принять дурной оборот, и после длительного молчания Гаваджиев счел нужным встать и подойти к товарищу, чтобы похлопать его по плечу, потом нагнулся и снял трубку. На другом конце провода кто-то, похоже, не смог сдержать изумления от внезапного возникшего собеседника и для начала разразился серией придыханий, затем завязался краткий разговор.
– У аппарата Бата Гаваджиев, – сдержанно произнес Гаваджиев. – Больше по номеру, по которому вы пытаетесь дозвониться, никого нет. Нигде больше никого нет. Вы ошиблись.
– Скоро будем, – сказал голос.
В трубке раздался щелчок и за ним сигнал, что линия занята, потом еще щелчок и тишина.
– Ошиблись номером, – сказал Гаваджиев. – Всё, разъединились.
– Ну что, продолжаю? – спросил Забабурин.
Гаваджиев кивнул головой и вновь уселся. Забабурин еще десяток минут тянул свой монолог, потом смолк. На мгновение они безвольно замерли друг напротив друга. Это была финальная сцена, немая сцена, за которую ратовал постановщик, автор и актер второго плана, но в этот вечер она, кажется, не получила завершения.
Когда блок питания стал проявлять признаки слабости, в дверь склада толкнулось два персонажа. В густой тени было не разобрать, о ком идет речь, но, когда они приблизились к освещенному кругу, Гаваджиев увидел, что они выглядели как огромные грифы-урубу, черные, закутанные в плащи Организации.
– Пернатые, – сказал Гаваджиев Забабурину.
– Мне плевать, – выдохнул Забабурин.
Грифы вытащили одну скамью на свет, уселись на нее в метре от артистов и приготовились наблюдать представление. Они расстегнули плащи, под которыми теперь угадывались их жилеты из темно-коричневого вельвета, их темно-серые брюки. Было слышно, как они отдуваются, словно только что выполнили сложное задание. Гаваджиев и Забабурин обменялись ничего не выражающими взглядами и вновь замкнулись в своем одиночестве и тоске.
Ничего не происходило. Артисты сидели лицом к лицу на железных стульях и оставались погружены в немую неподвижность. Урубу расположились на скамье поудобнее и шумно дышали.
– Можете продолжать, – сказал в конце концов один из пернатых.
– Представление уже состоялось, – сказал в конце концов Гаваджиев. – Приходите завтра.
Оба пернатых зашевелились. Один из них покопался в недрах плаща и вытащил оттуда что-то вроде брошюры в плачевном состоянии или, скорее, кипу разрозненных страниц, некоторые рукописные, другие напечатаны на машинке, к которым прилагались кое-как пришпиленные фотографии, вырезанные из журналов.
– Motus, morituri, трагедия в одном действии, – прочел он, покопавшись – или сделав вид, что копается, – в документе. – Мы посланы Организацией, чтобы это послушать.
Забабурин пожал плечами.
– Это в основном молчание, – объяснил он. – Остаемся друг перед другом и молчим.
– Мы за этим и пришли, – вмешался второй урубу.
– За чем? – спросил Гаваджиев.
– За молчанием, – сказал второй.
– Давайте же, – приказал первый не допускающим возражений тоном.
Забабурин сделал вид, что сосредотачивается, затем
14. Марта Богумил 1
Занавеска провоняла пригорелым жиром и выпотом кроющего телку быка, и, когда Марта Богумил приподняла ее, чтобы войти в магазин, ей пришлось подавить тошноту. Ей особенно не хотелось, чтобы ткань касалась волос и лица. Проходя, она задержала дыхание, и, когда обозначила паузу, чтобы не слишком насильственно вторгаться в принимающий ее мир, что могло вызвать подозрение в агрессивности ее намерений, тяжелая штора упала ей на левое плечо, огладив щеку и виски. Она состроила гримасу и именно в таком виде возникла перед клиентами мясной лавки: перекошенное лицо, безумные, наполовину прикрытые от приступа тоски и отвращения глаза, судорожно напряженное тело.
Потом она повалилась на пол, усыпанный смоченными ледяной водой опилками. Поскольку в качестве одежды на ней был только церемониальный шаманский шарф, она почувствовала, как опилки налипают на кожу, пристают к грудям, к животу, к коленям. Должно быть, она на несколько секунд потеряла сознание, а когда закопошилась, чтобы снова подняться на ноги, мясник уже накинул на нее черный резиновый квадрат. После чего оставил в покое, чтобы возобновить прерванную торговлю. Первой в очереди была дородная матрона, одетая, как и прочие клиентки, в длинное войлочное пальто. Она колебалась, что именно выбрать.
– А это? – показала она рукой в серой шерстяной перчатке.
– Сплошные мышцы, отборный кусок, – объяснил покупательнице мясник.
– А это?
– Содранная кожа. Совсем свежая, спускали шкуру сегодня утром.