Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 37 из 46 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Сыграем? – предложила мама. – Притворимся, что ты никогда не знал своего папу. Допустим, он ушел от нас, когда ты еще не родился. Можно сочинять про него маленькие интересные истории. У него есть татуировка «Верен долгу» – осталась от службы на флоте, и еще одна – синий якорь. Эту… Ее голос прервался, словно ей не хватало воздуха. – …эту татуировку он сделал, когда работал на буровой. – Точно, – засмеялась она. – Еще вообразим, что шоссе, по которому мы едем – волшебное. Дорога забвения. Пока доберемся до дома, оба поверим в то, что он бросил нас до твоего рождения. Все остальное – сон, просто очень яркий. В любом случае выдуманный мир лучше, чем ныне нас окружающей. Папа любил тебя больше жизни, на все был для тебя готов, но… можешь ли ты вспомнить о нем хоть что-то интересное? Я вынужден был признать, что нет. – А знаешь, чем он зарабатывал на жизнь? И вновь пришлось покачать головой – не знаю. Вроде бы страхование? – Ну что, хорошая игра? – усмехнулась мама. – Кстати, об играх. Карты еще у тебя? – Карты? – переспросил я, запустив руку в карман куртки. – Держи их при себе. Это выигрышная комбинация. Король Медяков и Дама Простыней. Молодец, что не выбросил. Вот что я тебе скажу: приедем домой – позвони Мелинде. – Она снова улыбнулась, похлопав себя по животу. – У нас еще будут отличные деньки, малыш. Я пожал плечами. – Кстати, маску можно снять. Впрочем, если нравится – оставь. Нравится? Я откинул солнцезащитный козырек, открыв зеркальце, и изучил свой новый образ – искаженные ледяной маской размытые черты. – Нравится, – ответил я. – Это и есть мое настоящее лицо. Добровольное изгнание Перевод Александры Панасюк Не могу сказать, для кого я пишу, найдется ли тот, кто рано или поздно сможет это прочитать. Не для полиции в любом случае. Я не знаю, что случилось с моим братом, и не смогу сообщить, где он. Ничего из того, что я намерен рассказать, не поможет его найти. Да и вообще, я даже не про то, как исчез Моррис… хотя дело, конечно, касается пропажи человека, и я бы соврал, если бы принялся утверждать, что не вижу никакой связи между двумя происшествиями. Я никогда никому не рассказывал, что знаю про Эдварда Прайора, который вышел из школы октябрьским днем 1977 года, да так и не явился домой к ужину, и напрасно мать оставляла ему чили с печеным картофелем. Долгое время – год или два после исчезновения друга – я старался о нем не вспоминать. Делал все возможное, чтобы не думать про Эдди. Если в школьном вестибюле я ловил краем уха разговоры вроде: «Говорят, он свистнул из дома травку и немного бабосов и утек в, мать ее так, Калифорнию», то старался уставиться куда-нибудь вдаль и притвориться глухим. А если кто спрашивал меня напрямую, куда, на мой взгляд, он мог провалиться – а меня спрашивали, то один, то другой, поскольку мы считались «компанерос», – я делал морду кирпичом, пожимал плечами и выдавал что-то типа: «Да плевать я хотел!» Таким образом, я тщательно взрастил в себе привычку не думать об Эдди. Когда что-то случайно напоминало мне о нем – встречался кто-то похожий, или в новостях сообщали про пропавшего подростка, – я тут же, сам того не осознавая, начинал размышлять о чем-то другом. Однако последние три недели, с тех пор, как пропал мой брат Моррис, я ловлю себя на том, что все чаще и чаще думаю про Эда Прайора, как ни стараюсь отогнать эти мысли. Желание поговорить с кем-то о том, что я знаю, стало почти невыносимым. Однако моя история не для полиции. Им она, поверьте, вряд ли поможет, а вот мне изрядно навредит. Я все равно не подскажу, где искать Эдварда, равно как и Морриса – нельзя рассказать о том, о чем не знаешь, – но, если придется поделиться этой историей с детективом, меня ждет жесткий допрос, а кое-кому, в частности матери Эдди (жива-здорова, в третьем браке), она принесет ненужные переживания. А еще высока вероятность, что в результате подобных откровений я получу билет в один конец туда, где брат провел последние два года жизни – в Уилбрукский центр психического здоровья. Он-то там обитал по собственному желанию, однако в Центре есть крыло специально для таких, кого пора закрыть. Моррис участвовал в рабочей программе клиники, махал шваброй четыре раза в неделю, а по утрам в пятницу ходил в так называемое губернаторское крыло отмывать там дерьмо со стен. Дерьмо и кровь. Я действительно только что написал о Моррисе в прошедшем времени? Выходит, так. Я больше не надеюсь, что вот-вот зазвонит телефон, и раздастся торопливый говорок Бетти Миллхаузер из Уиллбрука, которая известит нас, что его нашли где-нибудь в ночлежке для бездомных и уже везут домой. Или кто-нибудь сообщит, что Морриса выловили из реки Чарльз. Я вообще не надеюсь, что нам будут звонить, разве что в очередной раз доложат: им, дескать, по-прежнему ничего не известно. Что практически равняется эпитафии на могиле Морриса. А для себя отмечу, что пишу не для посторонних глаз, а потому, что не могу удержаться, и чистый лист – самый безопасный собеседник, какого я только могу представить. * * * Мой младший брат не говорил до четырех лет. Куча народу считала его умственно отсталым. Куча народу из нашего старого городка, Фэллоу, до сих пор считает его то ли кретином, то ли аутистом. Строго говоря, в детстве я сам был почти уверен, что он полудурок, хотя родители и внушали мне, что это не так. Когда Моррису было одиннадцать, ему поставили подростковую шизофрению. Потом подтянулись другие диагнозы: депрессия, обсессивно-компульсивный синдром, шизоаффективное расстройство депрессивного типа. Не знаю, описывал ли хоть один из этих терминов то, от чего он страдал на самом деле. Тем более что даже узнав эти слова, сам он их почти не использовал. Моррис вообще всегда вел себя младше своих лет – тонкокостный мальчик с изящными длиннопалыми руками и эльфийской внешностью. Удивительно бесстрастный, ибо чувства его таились так глубоко, что практически не отражались на лице. Казалось, он никогда не моргал. Время от времени брат напоминал мне одну из тех спиральных конических раковин, мерцающая сердцевина которых таится от взгляда в тугой розовато-воспаленной загадочной глуби. Если поднести ее к уху, ты будто слышишь гул бескрайнего океана, хотя это всего лишь причуды акустики. Идущий изнутри звук – глуховатый, мягкий отзвук пустоты, рокочущее ничто. Доктора ставили свои диагнозы, я, четырнадцатилетний, – свой. Страдавшего жестокими отитами Морриса не выпускали зимой на улицу. По мнению мамы, зима начиналась, когда кончался ежегодный чемпионат по бейсболу, и кончалась, когда бейсбольный сезон открывался снова. Каждый, у кого есть дети, скажет вам, как тяжело их чем-то долго занимать, если нет возможности отправить на прогулку. Моему сыну сейчас двенадцать, он со своей мамой живет в Бока-Ратоне, но до его семи мы жили вместе, и я помню, как выматывали нас сырые холодные дни, когда все застревали дома. А для брата любой день был сырым и холодным, но, в отличие от других детей, он развлекал себя сам. Спускался в подвал сразу после школы и кропотливо возился там с одной из своих здоровенных, бесформенных, очень сложных и совершенно бесполезных конструкций. Первой его любовью стали искусно составленные из картонных стаканчиков башни и замки. Помню, как он впервые такую соорудил. Наступил вечер, все мы – родители, я, брат – собрались у телевизора для одного из немногих семейных ритуалов – просмотра «МЭШ»[17]. Однако к моменту второго перерыва на рекламу мы позабыли про игру Алана Алды и компании и во все глаза таращились на Морриса. Отец сидел рядом с ним на полу. Сперва я подумал, что он помогает ему строить. Отец и сам был склонен к аутизму – стеснительный и неуклюжий, по выходным он весь день не вылезал из пижамы и почти не поддерживал социальных связей с миром, за исключением общения с мамой. Он ни разу не выказывал какого-либо беспокойства насчет Морриса и частенько, распластавшись рядом с ним, разрисовывал очередной картонный мир солнечными лучами и палочными человечками. Но в этот раз он предоставил сыну действовать самостоятельно, так же озадаченный тем, что из всего этого выйдет, как и все остальные. Моррис собирал, составлял и выстраивал, его тонкие пальцы порхали то тут, то там, расставляя стаканчики так стремительно, что это напоминало трюки фокусника или движения робота на автоматизированной линии сборки – без колебаний, без видимых размышлений. Зачастую он даже не смотрел на то, что творили его руки, поглядывая вместо этого на коробку со стаканами, будто прикидывая, сколько осталось. Башня росла и росла, стаканчики мелькали так быстро, что у меня временами перехватывало дыхание от невероятности происходящего. Пришлось открыть вторую коробку, однако вскоре опустела и она. Когда брат завершил сооружение – папа отдал ему уже все бумажные стаканы, какие только нашлись в доме, – башня в окружении защитной стены с открытыми воротами была высотой с Морриса. Из-за торчащих кверху дном стаканчиков постройка смотрелась зубчатой, а промежутки между ними походили на узкие бойницы. Всех нас впечатлила скорость и уверенность, с которой Моррис ее возводил, но сама по себе она не казалась очень уж замысловатой. Такую мог бы построить любой пятилетка. Что в ней было примечательного – так это скрытые возможности, которые она в себе таила. Каждому было ясно – Моррис мог строить и строить, добавляя небольшие дозорные башни, надворные пристройки – словом, сооружать целое картонное селение. А когда стаканы закончились, Моррис посмотрел по сторонам и рассмеялся; прежде я никогда не слышал его смеха – высокий, режущий звук, неумелый и скорее тревожный, чем радостный. Он еще и хлопнул в ладоши – коротко, как махараджа, отсылающий прочь слугу.
И, разумеется, эта башня отличалась от творения любого другого пятилетки тем, что каждый нормальный мальчишка собрал бы такую с одной целью: врезать по ней изо всех сил, чтобы увидеть, как стаканы раскатятся, запрыгают, застучат! Я, будучи тремя годами старше, во всяком случае, поступил бы именно так: прошелся бы вдоль стен, круша их обеими ногами, как мини-Годзилла, ради чистой радости раздолбать что-то столь большое и тщательно выстроенное. В каждом ребенке сидит эдакий чертик. Предположу, положа руку на сердце, что во мне этот чертик был покрупнее, чем в остальных. Склонность рушить все вокруг сохранилась и во взрослом возрасте, затронув личную жизнь, посему моя жена выразила свое неодобрение в виде заявления на развод и нашла желчного адвоката, простых человеческих чувств в котором было примерно столько же, сколько в дереводробилке, – он и в суде действовал с эффективностью безжалостной машины. Моррис же, быстро потеряв интерес к законченной работе, попросил соку. Отец повел его на кухню, по дороге заверяя, что завтра принесет огромную коробку стаканчиков, чтобы сложить из них в подвале еще один замок, выше прежнего. Что касается меня – я поверить не мог, что такую вот штуку можно запросто оставить нетронутой. Противиться соблазну было решительно невозможно. Я сполз с кушетки, боком шагнул к постройке… и тут же был схвачен за руку матерью. «Даже не вздумай!» – говорил ее тяжелый, глаза в глаза, взгляд. Никто из нас не произнес ни слова, я выдернул руку и ретировался. Мама любила меня, но в эмоциональном плане держала меня на расстоянии вытянутой руки. В отличие от отца она отлично видела, что я из себя представляю. Как-то раз, плескаясь на мелководье Уолденского пруда, я швырнул камнем в мальчишку помладше, который меня обрызгал. Камень с противным шлепком попал ему в руку выше локтя, оставив громадный лиловый синяк. С этой минуты и до конца лета я не купался, хотя мы продолжали ходить на пруд каждую субботу, чтобы Моррис мог неуклюже там поплескаться – кто-то заверил родителей, что вода имеет терапевтический эффект, и мама была так же твердо уверена в том, что Моррис должен плавать, как и в том, что не должен я. Мне позволяли торчать рядом с ней на песке, не отходя далеко от нашего пляжного полотенца. Читать разрешалось, а вот играть или хотя бы разговаривать с другими детьми – нет. Сейчас, вспоминая, я не могу обвинить ее в излишней строгости как в тот раз, так и в другие. В отличие от остальных она замечала во мне дурные черты, и они ее беспокоили. Она чувствовала мой потенциал, но вместо гордости и восхищения он вызывал в ней желание взять меня в ежовые рукавицы. Башня, что Моррис сотворил в гостиной за полчаса, оказалась лишь бледной тенью того, что он смог выстроить в помещении в три раза большем, имея под рукой столько бумажных стаканчиков, сколько душа пожелает. За год брат кропотливо соорудил эстакаду, которая обвивала весь наш просторный, хорошо освещенный подвал, а если распрямить ее, заняла бы не меньше четверти мили; гигантского сфинкса; и огромное круглое иглу, в котором мы помещались вдвоем, хотя вход был такой низкий, что внутрь я мог только проползти. Какое-то время Моррис строил копии известных зданий из лего, а позднее переключился на домино, сооружая изящные соборы с десятками идеально сбалансированных, стремящихся к потолку шпилей цвета слоновой кости. Когда ему исполнилось девять, он ненадолго прославился – во всяком случае, у нас в Фэллоу. Бостонская «Кроникл» посвятила ему сюжет – Моррис расставил в спортзале своей школы для альтернативно одаренных около восемнадцати тысяч костяшек в виде грифона, нападающего на строй рыцарей, и пятый канал заснял, как они с грохотом рушатся от его толчка. Стрелы взлетели в воздух, грифон выхватил одного из закованных в латы рыцарей и разорвал его, причем три линии алых костяшек очень натурально изобразили раны. Неделю я страдал от едкой черной зависти, выскакивал из комнаты, как только туда заходил брат – не мог вынести, что ему достается столько внимания, – но Моррису было так же наплевать на мою злость, как и на собственную славу. В конце концов до меня дошло, что злиться на него не умнее, чем бить лбом в стену, а там и окружающий мир потерял к нему интерес. К тому времени, как я поступил в старшую школу и связался с Эдди Прайором, Моррис перешел на строительство крепостей из картонных коробок, которые отец приносил домой со склада, где работал экспедитором. Почти с самого начала они отличались от построек из домино или бумажных стаканчиков. В то время как те имели четкие начало и конец, строения из коробок выглядели незавершенными. Одно сооружение перетекало в другое, укрытие переходило в замок, а тот – в серию катакомб. Брат расписывал их снаружи и декорировал изнутри, стелил коврики, вырезал окна и двери, которые то затворял, то держал распахнутыми. А потом вдруг рушил бо́льшую часть постройки и возводил ее заново, совершенно по-другому. Кроме того, работа со стаканами или конструктором «Лего» всегда успокаивала Морриса, а коробки оставляли в смятении и неудовлетворенности. Каждый текущий проект всегда был чуть-чуть недоделан, и, пока брат соображал, куда пристроить следующие детали, огромная бесформенная штука в подвале имела над ним странную, тревожащую власть. Помню, как-то воскресным днем я вошел на кухню, протопал в сапогах к холодильнику, глянул в открытую дверь подвала на ведущую вниз лестницу, и… дыхание у меня перехватило. Моррис вполоборота сидел на нижней ступеньке с неестественно-белым, искаженным гримасой лицом, подтянув плечи к ушам и прижав руку ко лбу, словно ударился. Но больше всего меня напугало то, что я заметил, лишь осторожно спустившись к нему на несколько ступенек: хотя в подвале было довольно прохладно, если не сказать – холодно, лицо Морриса блестело от пота, а белая футболка взмокла на груди. Когда до брата осталось три ступеньки, и я уже готов был его окликнуть, он вдруг распахнул глаза. Гримаса боли как будто выцвела, лицо стало вялым, расслабленным. – Что случилось? – спросил я. – С тобой все в порядке? – Да, – без всякого выражения ответил он. – Просто… потерялся на минуту. – Потерялся во времени? Моррису потребовалось несколько секунд, чтобы понять мой вопрос. Его взгляд просветлел, он сощурился. Рассеянно оглядел свою постройку, которая на тот момент представляла собой здоровенный квадрат из двадцати коробок. Примерно половина из них была выкрашена в флуоресцентно-лимонный цвет, вырезанные в стенах круглые иллюминаторы затянуты пищевой пленкой. Моррис в свое время ползал вокруг с феном, чтобы она хорошенько натянулась и стала гладкой. Эта часть форта представляла собой остаток желтой подводной лодки, из самой большой коробки торчал картонный перископ. Оставшаяся часть, однако, сияла красным и черным, с золотой арабской вязью по бокам. Тут окошки были в форме колоколов, что наводило на думы о дворцах ближневосточных деспотов, гаремных красавицах и Аладдине. Моррис нахмурился и покачал головой. – Я вошел и потерял выход. Все выглядело совсем не так. Я тоже оглядел постройку, у которой на каждом углу красовалась дверь, а в каждой второй стене – окно. Каким бы странным ни был брат, я не мог представить даже его заблудившимся тут до такой степени, чтобы не сообразить, где находится. – Почему ты просто не выглянул и не посмотрел? – Там не было окон, где я потерялся. Я слышал голос и хотел выйти следом за ним, но путь оказался долгим, и я не мог понять, откуда говорят. Ведь не ты меня звал, Нолан? – Нет. Какой еще голос? – Я огляделся, чтобы удостовериться, что мы одни. – Что он говорил? – Я не все разобрал. Иногда голос называл меня по имени. Иногда велел не останавливаться. А потом сказал, что впереди окошко. Сказал, что я увижу в него подсолнухи, там, снаружи. – Моррис негромко вздохнул. – По-моему, я их даже увидел в конце тоннеля – и окошко, и подсолнухи, – но побоялся подойти. А потом вдруг разболелась голова. А потом и дверь нашлась. Вероятно, Моррис на время утерял связь с реальностью. И немудрено – за год до того, к примеру, он раскрашивал руки в красный, потому что, по его словам, это помогало ему слышать. Когда в доме играла музыка, он зажмуривался, воздевал над головой, на манер антенн, красные ладошки и извивался в каком-то судорожном подобии танца живота. С другой стороны, меня кольнул испуг при гораздо менее реальной мысли о том, что в подвал все-таки пробрался какой-то бормочущий психопат и прямо сейчас скрючился в одном из закоулков Моррисова форта. Я увел брата с собой наверх – рассказать маме, что случилось. Когда он повторил ей свою историю, она явно встревожилась и приложила руку к его лбу. – Да ты весь мокрый! Пойдем-ка, выпьешь аспирину и немного полежишь. Договорим, когда успокоишься. Я рвался немедленно обшарить подвал – понять, был там кто-нибудь или нет, но мама нахмурилась и шикнула на меня. Они поднялись по лестнице, а я уселся за кухонную стойку и просидел так около часа, ерзая и сверля глазами дверь на лестницу. Других выходов из подвала не было. Если бы я услышал хоть что-то, похожее на шаги, я бы наверняка подскочил с диким воплем. Когда пришел домой папа, мы с ним вместе обыскали подвал. Никто не прятался за бойлером или бачком расширителя. Помещение было убрано и хорошо освещено, укрыться там было особо негде. Единственное место, где мог бы затаиться злодей – сооружение Морриса. Я походил вокруг, попинал ногами стены, позаглядывал в окошки. Отец посоветовал мне залезть внутрь – и рассмеялся при виде испуга на моем лице. Когда он пошел наверх, я рысью рванул за ним. Не хотелось оказаться даже на нижней ступеньке лестницы, когда погаснет свет. * * * Однажды утром, швыряя учебники в спортивную сумку, я заметил два сложенных листка, вылетевших из учебника по истории Америки. Я подобрал их и рассмотрел – сперва без особого интереса. Откопированные странички с напечатанными вопросами и большими пустыми промежутками для ответов. Когда я осознал, на что гляжу, я чуть не разразился самыми грязными из известных мне ругательств, и это при маме! Ошибка, которая грозила бы мне вывернутым ухом и допросом с пристрастием. Потому что смотрел я на домашнюю контрольную, выданную в прошлую пятницу. И сдать ее нужно было сегодня утром. На прошлой неделе я на истории летал в облаках, потому что сидел рядом с девчонкой, косящей под панка, которая носила драные джинсовые юбки и красные чулки в сеточку. Забывшись, она то сводила, то разводила колени, и, подавшись вперед, я иногда ловил краем глаза мелькавший белый ее неожиданно скромных трусиков. Мама подкинула меня до школы. Я поплелся по обледеневшему асфальту, желудок крутило от страха. Американская история, второй период. Времени нет. Я даже не читал два заданных параграфа. Наверное, стоило сесть где-нибудь и хоть что-то нацарапать, фиг с ним, с чтением, сочинил бы от балды. Но я не мог заставить себя вновь посмотреть на домашнее задание. Меня охватила парализующая беспомощность, жуткое тошнотворное чувство, что выхода нет, и песенка моя спета. Там, где асфальт кончался и начинался промерзший, вытоптанный пустырь, шел ряд толстых деревянных столбов, на которых когда-то держалась изгородь. У одного из них, вместе с парой друзей, отирался Кэмерон Ходжес из моего класса по истории Америки – белобрысый, в больших квадратных очках, за которыми светились пытливые и вечно влажные голубые глазки. Его имя красовалось на доске почета, он состоял членом школьного совета, но, несмотря на эти досадные оплошности, был довольно популярен, хотя ничего для этого не делал. Просто не выпячивал собственные знания, не тянул руку на каждый сложный вопрос. Была в нем некая рассудительность, смесь спокойствия и почти что королевского чувства честной игры, что делало его взрослее всех нас. Хотя мне он нравился, и я даже голосовал за него на школьных выборах, мы почти не общались. Я не мог представить его в роли друга. В смысле, не мог представить, чтобы такой, как он, заинтересовался таким, как я. В те времена я был крепким орешком – замкнутый, враждебный на уровне инстинктов. Если кто-то, проходя мимо, начинал смеяться, я на всякий случай мерил его мрачным взглядом – вдруг надо мной? Поравнявшись с Кэмероном, я увидел, что он держит в руках листы с контрольной. Его друзья сверялись с ответами: «Так… внедрение на Юге хлопкоочистительных машин… ага, у меня так же». Проходя у него за спиной, я вдруг, не задумываясь, на автомате, наклонился и выхватил домашнее задание. – Эй! – воскликнул Кэмерон, потянувшись за своими листками.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!