Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 12 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Недавно я наткнулся на тетрадь, куда записывал все, что начитал для Ханны за несколько лет. Первая дюжина названий была, судя по всему, записана сразу; поначалу я, видимо, начитывал все подряд и без разбору, но потом сообразил, что без записей буду забывать, какие вещи уже читал, а какие нет. Под следующими названиями иногда указывается дата, чаще дата отсутствует, но я и так могу сказать, что первую посылку отправил Ханне на восьмом, а последнюю — на восемнадцатом году ее тюремного заключения. В том году ее прошение о помиловании было удовлетворено. Я начитывал Ханне преимущественно книги, которые как раз читал сам. С «Одиссеей» у меня не сразу получалось совмещать чтение вслух и собственное восприятие, какое бывает, когда я читаю как обычно, про себя. Потом все наладилось. Единственным недостатком чтения вслух было то, что оно занимало больше времени. Зато прочитанное лучше запоминалось. Я до сих пор многое помню очень отчетливо. Но читал я вслух и уже известные мне, особенно любимые вещи. Таким образом Ханне довелось услышать многие произведения Келлера[75] и Фонтане,[76] Гейне[77] и Мерике.[78] Я довольно долго не осмеливался читать стихи, зато потом делал это с огромным удовольствием и даже выучил немало стихов наизусть. Я помню их наизусть до сих пор. В целом названия, встречающиеся в моей тетрадке, представляют собою, так сказать, базисный репертуар интеллигентского чтения. По-моему, я даже не задавался вопросом, стоит ли мне выходить за рамки прозы Кафки,[79] Фриша,[80] Йонсона,[81] Бахман[82] и Зигфрида Ленца,[83] чтобы обратиться к экспериментальной литературе, то есть такой, где нет сюжета и персонажи мне, признаться, несимпатичны. По моему разумению, экспериментальная литература экспериментирует прежде всего над читателем, а это было не интересно ни мне, ни Ханне. Когда я начал писать сам,[84] то стал читать Ханне вслух и собственные сочинения. Продиктовав рукопись, я перерабатывал отпечатанный на машинке текст и, когда у меня появлялось чувство, что он дозрел, читал его Ханне. При чтении я проверял на слух, насколько текст удался. Если нет, я мог переработать его еще раз и поверх старой записи начитать новую. Только я не любил этого делать. Мне хотелось ограничиться первым чтением. В него я вкладывал для Ханны все свои творческие способности, всю свою критическую фантазию. А уж потом я мог отправлять рукопись и в издательство. Я не делал на магнитофонных кассетах никаких замечаний личного характера, ни о чем не спрашивал Ханну, ничего не сообщал о себе. Я прочитывал название, фамилию автора и сам текст. Когда текст заканчивался, я делал паузу, закрывал книгу и выключал магнитофон. 6 На четвертый год нашего столь многословного и одновременно столь молчаливого контакта пришла весточка. «Дорогой малыш, последний рассказ мне очень понравился. Спасибо. Ханна». Бумага была линованной, листок вырван из тетради, рваный край ровненько обрезан. Весточка была написана в самом верху и занимала три строки. Шариковая ручка с синей пачкающейся пастой. Ханна прилагала слишком много усилий, ручка продавила бумагу так, что текст четко проступал на обороте. Адрес на конверте был тоже написан с таким же сильным нажимом, отчего продавленный рельеф можно было прочитать на каждой части сложенного втрое листа. При первом взгляде можно было подумать, что письмо написано детской рукой. Только в почерке ребенка заметна неловкость, неуклюжесть, здесь же было видно, что рукой водили с силой. Я прямо-таки чувствовал, какого напряжения стоило Ханне выстраивать буквы по линейке и складывать из букв слова. Детская рука гуляет по бумаге, ее приходится сдерживать. Рука Ханны никуда не отклонялась, но ее надо было заставлять продвигаться вперед. Рисунок буквы, восходящая и нисходящая линии, черта, закругление каждый раз давались вновь с большим трудом. За каждую букву приходилось бороться, и у всех получался разный наклон, они то и дело выходили разными по высоте и по ширине. Прочитав эту весточку, я почувствовал необычайный прилив радости. «Научилась! Научилась писать!» За эти годы я прочитал о неграмотности все, что сумел найти. Я знал, какие трудности испытывает неграмотный человек в повседневной жизни, ему тяжело найти по адресу нужную улицу; невозможно разобраться с ресторанным меню, знал о постоянном чувстве неуверенности, преследующем неграмотного и заставляющем его во всем придерживаться опробованных и привычных действий; знал, сколько энергии приходится тратить впустую, расходуя ее только на то, чтобы скрыть неумение читать и писать. Неграмотность сродни невменяемости, неполноценности, неразумности. Набравшись мужества, чтобы научиться читать и писать, Ханна сделала шаг к тому, чтобы стать полноценной, ответственной личностью. Разглядывая ее почерк, я видел, каких сил и какой внутренней борьбы стоило ей написать мне это письмецо. Я был горд за нее. Одновременно мне было грустно, грустно потому, что многое в ее жизни слишком запоздало или было упущено, мне было грустно вообще из-за того, что жизнь полна опозданий и упущений. Мне подумалось, что если время упущено или тебе в чем-то очень долго было отказано, то потом это наступает уже слишком поздно, даже если отвоевано большими усилиями и принесло большую радость. А может, «слишком поздно» вообще не бывает, а бывает только просто «поздно» и, может быть, впрямь «лучше поздно, чем никогда»? Не знаю. После первой весточки пошли следующие. Они приходили регулярно. Это всегда было несколько строк, благодарность и пожелание услышать еще что-нибудь того же автора или, наоборот, нежелание его больше слышать; бывали и разные замечания о писателях, об услышанном стихотворении или рассказе либо каком-нибудь персонаже из романа, порой она сообщала кое-что о тюремной жизни. «В нашем дворике зацвели розы», или «мне нравится, что этим летом так много гроз», или «из моего окна видно, как птичьи стаи собираются на юг», — часто именно благодаря этим записочкам Ханны я замечал зацветающие розы, летние грозы, птичьи стаи. Ее замечания о литературе нередко оказывались на удивление меткими. «Шницлер лается, а Стефан Цвейг — и вовсе дохлая собака», или «Готфриду Келлеру нужна женщина», или «стихи Гёте похожи на маленькие картины в красивых рамках», или «Зигфрид Ленц наверняка сразу печатает свои рассказы на пишущей машинке». Поскольку ни о ком из писателей она ничего не знала, то всех их считала современниками, за исключением, конечно, совсем уж явных случаев. Я был поражен, сколько классической литературы может быть прочитано так, будто все было написано сегодня, а тому, кто не знает истории, события прежних времен и вовсе могут показаться событиями нынешними, только происходящими где-то в иных странах. Сам я никогда не писал Ханне. Зато продолжал ей читать. Даже уехав на год в Америку, я и оттуда посылал ей кассеты. Когда у меня бывал отпуск или наваливалось слишком много работы, то до отсылки очередной кассеты проходило больше времени; я вообще не соблюдал определенного ритма: иногда кассеты отправлялись еженедельно, порой два раза в месяц, но бывало и так, что Ханне приходилось ждать очередной кассеты недели три-четыре. То, что Ханна умела теперь читать сама и в моих кассетах не нуждалась, меня ничуть не смущало. Она могла брать книги в дополнение к кассетам. Чтение вслух стало моим способом обращения к ней, общения с нею. Все ее весточки я сохранил. Почерк менялся. Поначалу она очень старалась, чтобы буквы выходили ровными, с одинаковым наклоном. Справившись с этим, она почувствовала себя свободней и уверенней. Однако легкости в почерке так и не появилось. Зато он обрел некую красоту строгости, присущую почерку стариков, которым не много доводилось писать за долгую жизнь. 7 Мне как-то не приходило в голову, что рано или поздно Ханну могут выпустить из тюрьмы. Обмен весточками и кассетами сделался для меня настолько привычным, а Ханна была настолько необременительно близкой и в то же время достаточно далекой, что такое состояние могло бы еще тянуться очень долго. Это было для меня, конечно, удобно и, признаю, с моей стороны весьма эгоистично. Но однажды мне пришло письмо от начальницы тюрьмы. «На протяжении целого ряда лет Вы состоите в переписке с госпожой Шмиц. Это единственный контакт госпожи Шмиц с внешним миром, поэтому я и решила обратиться к Вам, хотя мне не известно, являетесь ли Вы ее родственником и насколько близки Ваши отношения. В следующем году госпожа Шмиц вновь подаст прошение о помиловании, и я рассчитываю на то, что прошение будет удовлетворено. Она сможет выйти на свободу — после восемнадцати лет тюремного заключения. Разумеется, мы поможем ей с жильем и работой, во всяком случае, попытаемся помочь. Что касается работы, то здесь возможны трудности, связанные с возрастом, хотя она вполне здорова и проявляет недюжинные способности в нашей швейной мастерской. И все же было бы лучше, если бы о ней после освобождения позаботились не мы, а кто-либо из родственников или друзей, кто смог бы поддержать ее, побыть рядом. Вы не представляете себе, до чего одинок и беспомощен человек, оказавшийся после восемнадцати лет заключения за воротами тюрьмы. Госпожа Шмиц вполне может обеспечить себя и не нуждается в постороннем уходе. Было бы достаточно, если бы Вы сумели подыскать ей небольшую квартиру и работу, если бы в первые недели и месяцы Вы могли навещать ее или приглашать к себе, если бы Вы ввели ее в церковную общину, познакомили с программой специальных курсов при народном университете, с консультацией для одиноких людей и т. д. Кроме того, после восемнадцати лет заключения нелегко даже пройтись по магазинам за покупками, не говоря уж о необходимых обращениях в различные учреждения или о том, чтобы просто посидеть в ресторанчике. Все это легче сделать в сопровождении знакомого человека. Я обратила внимание, что Вы не навещаете госпожу Шмиц. В противном случае я предпочла бы не писать Вам, а попросила бы о личной беседе при очередном посещении. У Вас еще есть возможность навестить госпожу Шмиц до ее освобождения. Пожалуйста, зайдите тогда ко мне». Письмо заканчивалось сердечным приветом, который не столько адресовался мне, сколько свидетельствовал о том, что начальница тюрьмы принимает это дело близко к сердцу. Мне уже доводилось слышать о ней;[85] ее тюрьма считалась необычной, а ее выступления по вопросам реформы пенитенциарной системы пользовались вниманием. Письмо мне понравилось. Зато не понравилось то, что теперь у меня появились новые обязательства. Конечно, мне пришлось взяться за поиски квартиры и работы, что я и сделал. Нашлись друзья, у которых в собственном доме пустовала маленькая квартира, — они не пользовались ею сами, не сдавали ее и согласились уступить Ханне за минимальную плату. Грек-портной, который время от времени подгонял мои костюмы, выразил готовность предоставить Ханне работу, поскольку сестра, работавшая раньше в его ателье, вернулась в Грецию. Задолго до выхода Ханны из тюрьмы я позаботился обо всех государственных, церковных и социальных учреждениях, которые могли ей понадобиться. Однако визит к Ханне я по-прежнему откладывал. Мне не хотелось нарушать той необременительной близости и одновременно удаленности, которая существовала между нами. Мне казалось, что такой, какая она есть, Ханна может оставаться только при определенном удалении от меня. Я боялся, что маленький, невесомый, уютный мирок наших весточек и кассет слишком хрупок и искусственен, чтобы выдержать реальную близость. Вряд ли мы сможем встретиться лицом к лицу без того, чтобы сразу же не вспомнить всего, что было между нами. Год миновал, Ханну я так и не навестил. Начальница тюрьмы больше не давала о себе знать; письмо, в котором я сообщал о результатах хлопот насчет квартиры и работы, осталось без ответа. Видимо, она рассчитывала на то, что ей все же удастся переговорить со мной во время моего визита к Ханне. Откуда ей было знать, что я не просто откладывал его, а пытался от него увильнуть. В конце концов решение о помиловании и освобождении Ханны было принято, и начальница тюрьмы позвонила мне. Могу ли я теперь зайти поговорить? Через неделю Ханна выходит.
8 Я пошел туда в ближайшее воскресенье. Это было моим первым посещением тюрьмы. У входа меня досмотрели, по пути передо мной открывали и за мной закрывали множество дверей. Здание оказалось довольно новым и светлым, двери во внутренних отделениях были открыты, и женщины передвигались вполне свободно. В конце коридора одна из дверей вела наружу, на зеленую лужайку с деревьями и скамейками. Я вопросительно обвел лужайку глазами. Надзирательница, сопровождавшая меня, показала на скамью под тенистым каштаном. Ханна? Эта женщина на скамейке была Ханной? Седые волосы, на лбу глубокие вертикальные морщины, морщины на щеках, возле губ, отяжелевшее тело. На ней было голубое платье, явно тесное в груди, на животе и на бедрах. В руках она держала книгу. Но не читала ее. Из-под половинчатых очков для чтения Ханна смотрела на женщину, которая кормила хлебом воробьев, бросая им крошку за крошкой. Тут она почувствовала на себе чей-то взгляд и повернулась ко мне. Я увидел в ее лице ожидание, увидел, как она озарилась радостью, узнав меня; подойдя поближе, я заметил, что ее глаза словно ощупывают мое лицо, во взгляде застыли вопрос, неуверенность и обида, но вдруг ее лицо погасло. Когда я подошел совсем близко, она улыбнулась; улыбка была приветливой, но усталой. «Как же ты повзрослел, малыш». Я подсел к ней, она взяла мою руку. Раньше я особенно любил ее запах. Она всегда пахла свежестью — это был запах чистого, только что из ванны, тела, запах свежего белья, запах свежего пота, запах любви. Иногда она пользовалась духами, не знаю какими, но это был самый свежий из всех запахов. Под этим запахом свежести таился другой, он был тяжелее, темнее, терпче. Я часто принюхивался к ней, будто любопытный звереныш, начинал с шеи и плеч, которые пахли свежестью, затем вдыхал аромат свежего пота между грудей, который смешивался с другим запахом, шедшим из-под мышек; на животе я находил уже только тот запах, тяжелый и темный, а между ног к нему добавлялась еще какая-то сладкая нотка, которая меня очень возбуждала; я обнюхивал ее ноги, бедра, где тяжелый запах терялся, подколенные впадинки, где опять легко пахло свежим потом, и ступни, которые пахли мылом, или кожей, или усталостью. У рук и спины не было своего запаха, они пахли ничем, и все же это был ее запах; ладони же сохраняли запах прошедшего дня и работы — они пахли типографской краской трамвайных билетов, металлом компостера, луком, рыбой или жареным мясом, стиркой или утюгом. Когда она мыла руки, то эти запахи сначала исчезали. Но мыло как бы лишь забивало их, через некоторое время они восстанавливались, правда, становились слабее и сливались в один-единственный запах прошедшего трудового дня, наступившего вечера, возвращения домой и домашнего уюта. Я сидел рядом с Ханной и слышал, что она пахнет старой женщиной. Не знаю, в чем тут дело, но мне знаком этот запах по бабушкам и старым тетушкам, которых я навещал в домах для престарелых, где запах этот витает надо всем, словно проклятие. Ханна была еще слишком молода для него. Я придвинулся ближе. Я заметил промелькнувшее в ее лице разочарование и хотел как-то поправить дело. — Очень рад, что ты скоро выйдешь отсюда. — Да? — Да, и еще я рад, что ты будешь жить рядом со мной. Я рассказал, что нашел ей квартиру и работу, какие социальные и культурные учреждения находятся поблизости и как добираться до городской библиотеки. — Ты много читаешь? — Не так уж. Больше люблю, когда ты мне читаешь. — Она взглянула на меня. — Теперь ведь это кончится? — Ну почему же? — Честно говоря, я не представлял себе, что буду продолжать наговаривать ей кассеты или встречаться с ней и читать вслух. — Я ужасно обрадовался тому, что ты научилась читать, я просто восхищаюсь тобой. А какие замечательные письма ты мне присылала! Это была правда, я действительно восхищался ею и радовался тому, что она научилась читать и посылает мне письма. Но я чувствовал, насколько несоразмерны моя радость и мое восхищение усилиям Ханны, которые понадобились ей, чтобы научиться читать и писать, и насколько тщетными они оказались, если ей так и не удалось дождаться от меня ответа, а тем более встречи и разговора. Я отвел Ханне некую нишу, это было нечто такое, что было для меня важно и ради чего я старался, однако места в моей жизни для Ханны не нашлось. Впрочем, почему я должен был предоставлять ей существенное место в моей жизни? Я возмутился собственным же угрызениям совести, которые зашевелились при мысли, что отвел Ханне лишь некую нишу. — Ты никогда не думала до суда о том, что потом выявилось на нем? Ты не думала об этом, когда мы бывали вдвоем, когда я читал тебе? — Тебя это мучит? — Она не стала ждать ответа. — Видишь ли, мне всегда казалось, что меня все равно никто не поймет, никто не сумеет понять, почему я стала такой и что сделало меня такой. А если тебя никто не понимает, то никто не может и требовать от тебя ответа. Суд тоже не мог требовать от меня ответа. Мертвые могут. Они понимают. Им даже не нужно было присутствовать там, но если бы они пришли, они бы все поняли. Здесь, в тюрьме, они часто приходили ко мне. Каждую ночь, хотела я того или нет. До суда я еще умела их прогонять, когда они приходили. Она подождала, не скажу ли я что-нибудь, но я не знал, что сказать. Я хотел было сказать, что у меня никого прогнать не получается. Но это было неправдой. Ведь ее я в сущности прогнал — именно тем, что отвел ей маленькую нишу. — Ты женат? — Раньше был женат. Мы с Гертрудой разошлись несколько лет назад, наша дочка живет в интернате. Надеюсь, она там долго не останется, переедет ко мне. — Теперь я подождал, не скажет ли она что-нибудь. Но она молчала. — Я заберу тебя на следующей неделе, хорошо? — Хорошо. — Потихоньку, или как-нибудь отпразднуем? — Совсем потихоньку. — Ладно, пусть будет совсем потихоньку. Обойдемся без музыки и шампанского. Я встал, она тоже встала. Мы посмотрели друг на друга. Дважды прозвенел звонок, остальные женщины потянулись в помещение. Она вновь ощупала глазами мое лицо. Я взял ее за руки, но толком даже не почувствовал их. — До свидания, малыш. — До свидания. Мы простились здесь, еще до того, как нам пришлось разойтись внутри здания.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!