Часть 50 из 68 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Не тут-то было!
— Не кокетничайте. Не нравилось бы — не писали бы. По крайней мере — не печатали бы.
— Ты права — я бы и не печатал, а может быть, и не писал, но это единственный известный мне способ зарабатывать деньги. К тому же читатели ждут и требуют.
— Вот-вот! Вы и пишете на потребу читателя — отсюда такой сюсюкающий и заискивающий тон ваших сочинений. Вы заняты психологией читателей больше, чем психологией героев. А герой у вас один — вы сами. И к себе вы относитесь умильно. Правда, на отдельные свои недостатки указываете, но в целом такой душка получается, такую жалость у читателя вышибаете, что стыдно читать. Вы для женщин пишете, на них рассчитываете? — И без всякого перехода следующий вопрос: — И вообще, вы кого-нибудь, помимо себя, любите?
Гнать — и немедленно! Несмотря на шестимесячное пузо и сходство неизвестно с кем. Взашей! Высокорослая шлюха! Нагуляла где-то живот и, пользуясь им, бьет по авторскому самолюбию! Кто такая? Откуда свалилась?
От растерянности и обиды я выпил еще один стакан — даже от Лены я такого не слыхал, хотя уж как она меня унижала за время краткосрочного нашего романа. Из-за нее и уехал — чтобы доказать ей себя. Только что проку — сижу с этой брюхатой потаскухой и выслушиваю гадости.
Тем временем Аня налила себе тоже.
— Вы уже догадались, кто я такая? — спросила она напрямик.
И тут до меня наконец дошло — я узнал ее по интонации, ни у кого в мире больше нет такой интонации! И сразу же понял, кого напоминает мне эта высокая девушка. Вот уж действительно деградант — как сразу не досек? Да и не только интонация! Кто еще таким жестом поправляет упавшие на глаза волосы? Интонации, жесты, даже мимика — все совпадало, а вот лицо было другим, совсем другим.
Аня поняла, что я ее узнал, точнее, не ее узнал, а в ней узнал ту единственную, которую любил и чье имя в любовном отчаянии вытатуировал на левом плече — потому никогда не раздеваюсь на пляже и сплю с женщинами, только выключив свет. А совсем не из-за того, что у меня непропорционально тощие ноги и руки. Это я сам пустил такой слух для отвода глаз.
— Я боюсь, вы очень примитивный человек и подумаете бог весть что. Мама и не подозревает, что я к вам зайду, она и адреса вашего не знает и не интересуется. Мама замужем, у меня есть сестренка, ей шесть лет, я живу отдельно, снимаю комнату, в Нью-Йорк приехала по приглашению своего одноклассника, он был в меня влюблен, но это, — Аня показала на живот, — не от него. Он будет удивлен, но я не по любви, а чтобы, родив здесь, стать американской гражданкой и никому не быть в тягость. Вам менее всего, я уйду через полчаса, вот вам, кстати, деньги за такси, у меня есть, мне обменяли.
И она вынула из сумочки свои жалкие доллары.
— А к вам я приехала, чтобы посмотреть на вас. Шантажировать вас не собираюсь, тем более никакой уверенности, что вы мой отец. Мама мне ничего никогда не говорила. Я провела самостоятельное расследование. Кое-что сходится — сроки, рост, отдельные черты лица, вот я тоже решила стать писателем, как вы, она осеклась и тут же добавила: — Но не таким, как вы. Я хочу писать голую правду про то, как мы несчастны, отвратительны и похотливы. Никаких соплей — все как есть. Я привезла с собой две повести, вам даже не покажу, потому что, судя по вашим стихам, вы страшный ханжа.
Ее неожиданную болтливость я объясняю тем, что она выпила. Я в самом деле ханжа, и она права во всем, что касается моих текстов и их главного героя. Мне и в самом деле себя жалко, но кто еще меня пожалеет на этом свете? Да, у меня роман с самим собой, а этот роман, как известно, никогда не кончается. Мне и сейчас себя жалко, обижаемого этой незнакомой мне девушкой, у которой жесты и интонации той единственной и далекой, а черты лица — мои. Даже если ты не моя дочь, но я признаю в тебе мою, потому что от любимой и нелюбящей. И все, что у меня есть, принадлежит тебе, моя знакомая незнакомка, я помогу тебе родить американского гражданина, хоть это и обойдется мне в тысяч семь, если без осложнений — дай бог, чтобы без осложнений! А так как это не приблизит тебя к американскому гражданству ни на йоту, я женюсь на тебе, уйдя от моей нынешней семьи, потому что люблю тебя, как собственную дочь, либо как дочь любимой женщины, либо как саму тебя. А прозу писать больше не буду — давно хотел бросить, никчемное занятие. И пить брошу — сегодня последний раз.
Это действительно был его последний запой — из него он уже не вышел. Он заснул прямо на кухне, уронив голову на стол, а когда проснулся, ни девушки, ни ее чемоданчика не было. Это было похоже на сон, тем более что поиски, в которых я ему помогал, оказались безрезультатными. Девушка с шестимесячным животом и небольшим чемоданчиком исчезла бесследно, как будто ее никогда и не было.
А была ли она на самом деле? Чем больше он пил, тем сильнее сомневался в ее существовании. Швейцар Руди качал головой и, скалясь своей белозубой на иссиня-черном лице, говорил, что в доме шестьсот квартир и упомнить всех посетителей он не в состоянии — и негр беспомощно разводил руками. Саше становилось все хуже, и он склонялся к мысли, что видение беременной девушки было началом белой горячки и сопутствующих ей галлюцинаций, которые мучили его теперь беспрерывно. Он тосковал и пил, надеясь вызвать прекрасное видение снова, но беременная девушка ему больше в галлюцинациях не являлась, а все какие-то невыносимые упыри и уроды. А потом он и вовсе перестал кого-либо узнавать, но время от времени произносил в бреду ее имя — Анечка.
Я тоже склонен был считать описанную Сашей Баламутом в его последней заметке встречу небывшей, но художественным вымыслом, в который он сам поверил, либо действительно плодом уже больного воображения. Что-то вроде шизофренического раздвоения личности: беременная девушка олицетворяла его растревоженную совесть либо страх перед наступающей смертью — я не силен во всех этих фрейдистских штучках, говорю наугад. А потом я и вовсе забыл о ней думать за событиями, которые последовали: смерть Саши Баламута, панихида, похороны. Пришло много телеграмм из Советского Союза, в том числе от редактора суперрадикального журнала: он выражал глубокое сочувствие семье и просил прислать ему "Сашин гардероб", так как был одного роста с покойным.
Мы хоронили Сашу в ненастный день, американский дождь лил без передышки, все стояли, раскрыв зонты, казалось, что и покойник не выдержит и раскроет свой. "Его призрак кусает сейчас себе локти", — сказал его коллега по здешней газете, где Саша подхалтуривал. Я трусовато обернулся — настолько точно это было сказано. Слава богу, призрак невидим: по крайней мере, его, кусающий себе локти, — мне, который единственный знает истинную причину его смерти. Однако обернувшись в поисках призрака, я заметил высокую беременную девушку с чемоданчиком в руке — она стояла в стороне и одна среди нас была без зонта.
Она промокла до нитки. Я подошел к ней и предложил свой зонт, сказав, что знаю ее. Разговор не клеился, а похоронную церемонию из-за ливня пришлось свернуть. Мне было жаль с ней расставаться, я спросил у нее номер телефона. Она сказала, что телефона у нее здесь нет, но она может дать московский, так как сегодня уже улетает. Не знаю зачем, но я записал ее московский телефон. Вот он: 151-43-93.
Нью-Йорк
1990
СЕРДЦА ЧЕТЫРЕХ
Закрыв глаза, я выпил первым яд.
Д.Бобышев
©Vladimir Solovyov, 1991.
Все события и действующие лица, описанные в рассказе, — вымышленные, и любое сходство с реально существующими людьми — чисто случайное.
Я вовсе не уверен, что мне удастся этот рассказ, но и другого выхода как сесть за него у меня нет, так как лучший из нас рассказчик умер этой весной в Париже, а два других члена нашей ложи слишком пристрастны, чтобы рассказать о том, что нас разбросало в разные стороны, а ведь как неразлучны были! По идее, я должен был дать слово каждому, включая покойника, но для этого надо обладать талантом прозаика, я же всего лишь поэт, а сюжет явно не стихотворный. Иногда я думаю, что виной всему жилищные условия в нашей столице, куда мы попали почти одновременно, но на разных, что ли, основаниях. Больше всех повезло тому из нас, кому больше всех не везло прежде и не повезло после — сразу по освобождении Тимур вместе с денежной компенсацией получил комнату в коммуналке на Беговой — место наших регулярных, по четвергам, сборищ, даже после того как Тимур привел туда свою вторую жену (первую, лагерную, он оставил в Алма-Ате, где отбывал ссылку). А спустя еще полгода приютил в ней Кирилла, которому совершенно некуда было деться в Москве. С этого, собственно, все и началось, но не сразу, а обнаружилось еще позднее.
Теснота нашего советского общежития — питательная среда для такого рода конфликтов, а здесь тем более не любовный треугольник, а по крайней мере пятиугольник: на более просторных квадратных метрах этот сюжет заглох бы в зародыше, если бы и возник. Мы с Саулом жили тогда в общежитии Литинститута на Добролюбова, пока ему не повезло жениться на москвичке, ко мне тогда подселили моего земляка — ленинградского критика Владимира Соловьева с его скандальным паблисити, неуживчивым характером и праздным умением по любой книге безошибочно отгадывать, кто ее автор — еврей или нееврей. Никакого отношения к этому сюжету он не имеет, у нас с ним был другой сюжет, как-нибудь — будет время — расскажу.
Наш квартет был маленьким интернационалом, я один был представителем большинства, а потому в меньшинстве: русский нацмен. Тимур был таджик, Саул — караим, Кирилл, которого мы звали Мефодием, — болгарин, но с примесью — надо ли объяснять какой? А главное, мы были провинциалы и в лучших бальзаковских традициях приехали завоевывать столицу, хотя иного оружия, кроме литературы, у нас не было, да оно нам и не нужно было: литература в то время заменяла все остальные функции общества — так, по крайней мере, казалось. А вот чего у нас не было, так это богов, хотя живы еще были Ахматова с Пастернаком, вокруг которых роились ленинградцы и москвичи. Мы над этой кумирней только посмеивались, потому что сами ходили в богах и признавали первым среди равных нашего удачливого неудачника — Тимур был нашим учителем, вожатым и гуру, и вовсе не потому, что несколькими годами старше. Два прозаика, один поэт и один никто — этот никто и стал нашим учителем, потому что был самым свободным из нас. В литературе он был неудачник — потому и никто. О жизни я сейчас не говорю, хоть он и опередил всех и ушел из нее первым, но здесь начинается какой-то иной счет, да и неизвестно, что нам еще предстоит, и где здесь удача, а где неудача — кто знает?
Нельзя сказать, что Тимур был бездельник, хоть и гедонист, что так понятно после его двенадцатилетних мытарств и в предвидении его мучительной смерти! Скорее, уж он был недостаточно честолюбив либо излишне бескорыстен — признаться, не очень уверен, какая именно характеристика ему подходит больше. Выйдя на волю сравнительно молодым — в двадцать восемь, а посадили в шестнадцать! — он услаждал себя тем, что было у нас с ранней юности, а у него появилось только сейчас: свободой, независимостью, женщинами, друзьями, отдельной комнатой — и славой. Да, да, славой, но — догутенберговой, изустной, фольклорной: он был великий сказитель, мы знали его байки наизусть, и когда появлялся новый слушатель, не уставали дивиться его устным новеллам каждый раз заново, а заодно и реакцией на них новичка. Я и своего нового соседа привел как-то к Тимуру, заранее предвкушая его реакцию — и не ошибся! Мы могли слушать его сказы до бесконечности, до умопомрачения, как любимую пластинку, и когда Тимур что-нибудь забывал или менял какую-нибудь деталь, мы подсказывали либо поправляли. А может быть, он ничего не забывал, а только делал вид, что забыл, и ждал нашей подсказки, и это было частью его тщательно подготовленного номера? Дошло до того, что мы уже просто заказывали ему рассказы, когда появлялись новые слушатели:
"Давай про лагерных б…!"
"Нет, лучше, как ты читал зэкам Маяковского о советском паспорте!"
Тимур садился прямо на пол, скрестив по-восточному ноги, в неизменной своей тюбетейке, похожий скорее на какого-нибудь бая, чем на писателя, а мы располагались вокруг и как завороженные слушали его жуткие и невероятно смешные истории. Репертуар его был не так чтобы очень велик, и постепенно он расширял тематику, от лагерной жизни его потянуло на среднеазиатское детство — помню историю про то, как гордый отец приучал его скакать на коне. Тимуру всего семь лет было, а конь без седла, вот он и стер мошонку до крови, но — праздник, гости, отцовская гордость, и Тимур терпел до конца. Он даже Сталина помнил — как тот держал его на коленях в каком-то правительственном санатории, а отец с Кагановичем о чем-то спорили. "Сталин меня тоже запомнил, — говорил Тимур. — Отца с матерью расстрелял, а потом три года ждал, пока мне шестнадцать исполнится. И тогда только арестовал. Закон есть закон, несовершеннолетних сажать нельзя, а Сталин законник был, буквоед…"
Такой юмор был уже за пределами моего понимания, я глядел на жирное, с заплывшими глазами, доброе восточное лицо Тимура и удивлялся, что у него нет горечи, нет обиды за вычеркнутые из его жизни двенадцать лет. Он догадывался о моих мыслях, подмигивал мне и повторял: "Не горюй — будущее всегда впереди…" Забыл сказать — я был самым младшим, а потому боготворил Тимура. Наше будущее и в самом деле было впереди, но не его — жизни ему тогда оставалось всего семь с половиной лет.
Вы спросите, почему я не пытаюсь пересказать здесь одну из Тимуровых лагерных баек, а ограничиваюсь впечатлениями слушателей? И пробовать бесполезно, коли самому Тимуру так и не удалось перенести свои истории на бумагу, а ведь он пытался! Тогда-то, думаю, и перегорело его честолюбие — если только оно у него имелось, — когда дошло до него, что граница между устным и письменным жанром, по крайней мере для него, непроходима. Он стал часто ссылаться в это время на Сократа и Иисуса, но не было с ним рядом ни Платона, ни Иоанна Богослова, ни на худой конец Эккермана, и эта моя попытка тщетна. Так и не останется ничего на бумаге от рассказов Тимура, и вместе с нами, его слушателями, он умрет повторно и окончательно. Я же хочу рассказать, что с нами стряслось; а уж читателю придется принять на веру, каким гениальным и бескорыстным был лучший из нас, наш друг и учитель. Все, что от него осталось, кроме нашей памяти о нем, — эстрадные песенки, детские книжки, публицистика, исторический роман — даже отдаленного не дает о нем представления, как будто и не он писал.
Единственное исключение — "Комментарий сына к делу отца", который он сочинил сразу же по возвращении в Москву, а когда посмертно книга была напечатана, то прошла незамеченной, потому что к тому времени вся эта антисталинская литература читателю обрыдла. А появись вовремя — произвела бы фурор. В этой книге двойной сюжет — дело отца и расследование сына, которое Тимур начал с попытки обелить отца от гнусных наветов (тот проходил одним из обвиняемых на знаменитом процессе Бухарина — Рыкова), а кончил, покопавшись в архивах и разобравшись что к чему, личным обвинением отцу: до того как стать жертвой, у себя в Средней Азии сам был палачом и верным сталинским сатрапом. Мы поражались мужеству Тимура, но либералы, которым довелось прочесть рукопись, крепко осудили его одинокую и безжалостную позицию. Тогда я впервые понял, что нет ничего отвратительнее русского либерализма — разве что русский национализм. Я и сейчас так думаю.
Мы были литературными побратимами, наш союз носил откровенно цеховой характер, не было для нас более увлекательной темы, чем рассуждать о книгах и об авторах. Сплетни, что мы гомики, не имели под собой никаких оснований — разве что один из нас, но он увлекался этим на стороне, за пределами нашей профессиональной корпорации: как говорится, его дело. Сплетни эти прекратились, как только женился Тимур, а за ним вскоре и Саул. Я даже думаю, что, ни поторопись Тимур со своей женитьбой, я бы еще долго жил в одной комнате с Саулом на улице Добролюбова. Да и кто, кроме Учителя, решился бы нарушить негласный устав нашего собратства.
Когда он познакомил нас с этой быстроглазой девицей, мы поначалу растерялись и встревожились, однако очень скоро стало ясно, что она не нарушит, а, скорее, скрасит наш мужской союз. По сути, она стала нашей общей женой — говорю, естественно, не о постельных отношениях: обшивала нас, готовила, мы все стали ухоженнее и приличнее, а так не очень обращали внимание на эту сторону жизни — одевались кто во что горазд и ели все, что придется. Она была наша сестра, заботливая, нежная и ненавязчивая, смягчая не только наш быт, но и наши манеры своим женским присутствием. Звали ее Наташа, была она учительница русской литературы, так что могла на равных принимать участие в разговорах и что-то такое вякала — с уклоном в теорию, но достаточно поверхностно, чтобы никого не утомлять. Она переехала к Тимуру, потому что привести в квартиру родителей сразу четырех мужиков не решилась. А комната у Тимура была огромная, метров в пятьдесят и совершенно круглая — потому и досталась ему, что никто другой не брал: как так без углов? Косное все-таки сознание у москвичей!
Конечно, мы о ней сплетничали понемногу. Как-то, возвращаясь в общежитие, я спросил у Саула, как ему Наташа? Саул удивился:
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, как женщина она тебе нравится?
— Я на нее как на женщину не смотрю, — сказал Саул, устыдив меня, потому что я как раз нет-нет да ловил себя на том, что смотрю на нее как на женщину, а не как на жену друга. Да и с Саулом не все так просто, как я потом понял — это была не мораль, а табу: он запретил себе так смотреть на жену друга. И чтобы это табу соблюсти, поторопился жениться сразу же вслед за Тимуром. И жену выбрал по имени — ее тоже звали Наташей.
А разве не есть высшее доказательство дружбы — одобрить безупречный вкус друга, влюбившись в его жену? Если нам близок друг, то почему не его жена? И надо ли подавлять такое естественное желание либо дать ему волю, презрев собственнические представления мужа о жене? Почему она должна принадлежать ему одному — разве это по-дружески? И уж если ее делить, то лучше всего, конечно, среди друзей, то есть среди своих. И с кем еще, как не с женами друзей! Почему мы можем разговаривать с ней, а спать не должны? Мы завязли в предрассудках, в этом вся беда.
Тогда я, конечно, еще так не думал, а поймав себя на запретном желании, ужаснулся его аморализму. Ладно бы жена друга, но Наташа была женой друга-учителя, и моя страсть к ней была перебросом моей любви к учителю, которой я тоже побоялся дать развиться, подозревая у себя латентную форму модного извращения. Шагу было не ступить, жил среди сплошных запретов, о чем сейчас жалею. Вот почему я так поразился прыти Нашего побратима, который говорил впоследствии, что подсказку получил от самого Учителя, когда тот недолго ходил в холостяках, приехав в Москву из Алма-Аты. Помню его рассказ — правда, там шла речь не о жене, а о малолетней дочке, которая входила в возраст, и Тимур в запретных своих мечтах боялся, что пропустил уже время. Дочь — не жена, объяснял нам временный холостяк Тимур, который даже предполагал тогда, что его местный друг — а было это все в той же Алма-Ате — ничего бы не имел против и оказался прав.
— Но сколько мучительных ночей, сколько недель и месяцев понадобилось мне, чтобы снять этот запрет! — возводил руки наш Учитель. — Скажу вам больше — отец обижался за дочь, видя мое равнодушие. А вы думаете, влюбленный муж не обижается, если вы не замечаете прелестей его жены? В том и секрет, что он хочет того, в чем себе не признается — поделиться своей женой, похвастать ею, одолжить гостю или другу на ночь, чтобы тот убедился, каким сокровищем он обладает. Вот почему я говорю, что какой-нибудь чукча, предлагая гостю жену, нравственно и человечески стоит выше нас, потому что соответствует себе, а мы — нет.
Я не хочу, чтобы у читателя создалось неверное представление о Тимуре — менее всего наш Учитель был дидактичен, а потому всегда уводил свой рассказ от морали в иронию. Этот у него кончался так:
— А нам каково? Что жена, что дочь — все едино, чистая мука смотреть, как они проходят мимо и кружат вокруг нас и кружат, и продолжать как ни в чем не бывало болтать с их мужьями-отцами о политике, о литературе, да о тех же, черт подери, бабах, когда они совсем рядом, доступны и то же самое прокручивают в своем беспутном мозгу, вот б…!
И помню, как потрясенный его цинизмом Саул сказал ему:
— Вот погоди, женишься — по другому запоешь.
В этот же день Тимур познакомил нас со своей Наташей. Ну могли ли мы после такого напутствия относиться к ней спокойно? Все, включая Саула!
Саул, несомненно, был самый талантливый из нас и самый трудолюбивый, и формула Эдисона подошла бы к нему, если в ней изменить цифры: гений Саула был гармоничным и состоял на 50 процентов из вдохновения и на 50 процентов из потения. Мы долго жили в одной комнате, при мне он задумал и начал писать пародийный эпос своего переметчивого племени, который он никогда, конечно, не кончит — главный недостаток его книги, которая зато прекрасна каждым отдельным своим куском, каждым абзацем.
Одному Богу известно, кто они на самом деле, эти его загадочные караимы: отуреченные евреи или иудаизированные турки? Немцы после долгих богословских споров с их муфтиями-раввинами, а на самом деле газзанами, как объяснил мне Саул, в конце концов поверили, что караимы — потомки древних хазар, и оставили их в покое. Но спустя всего несколько лет, когда Сталин прогнал крымских татар из Крыма, караимам удалось доказать нечто совершенно противоположное, а именно — полную свою непричастность к тюркам-мусульманам ввиду неоспоримого своего иудаизма.
Вслед за Гитлером отступил и Сталин, хотя свой иудаизм они отстаивали как раз накануне его борьбы с космополитами, которая их не затронула только потому, что среди них не было писателей: Саул — первый. Конечно, проживи Сталин лишние полгода и осуществи свой план депортации евреев на Дальний Восток, караимам, возможно, и не удалось бы избежать судьбы нации, к которой они то примыкали, а то решительно отмежевывались. Саул, правда, считает, что отвертелись бы и на этот раз. Нет нужды подробно на этом останавливаться, так как Саул сам очень смешно написал об этих двойных претензиях своих соплеменников — то быть евреями, то не быть евреями.
— Пора тебе наконец определиться: кто ты — еврей или нееврей? — говорил ему Тимур.
— Мы — чтецы, — отвечал Саул, мотая своей бычьей головой.
— Что значит — вы чтецы? Мы все — чтецы, за исключением писцов. Мир делится на чтецов и писцов, читателей и писателей, независимо от национальной принадлежности.
— Караимы — это наш этноним, а в переводе значит "чтецы".
— В переводе с какого?
— В переводе с древнееврейского.
— Выходит, вы все-таки евреи!
— Нет, мы не евреи, потому что мы не признаем устных толкований. Ничего, кроме письменного предания, то есть Торы. Талмуд для нас такая же книга, как "Анна Каренина" либо "Критика чистого разума", не больше. Мы к евреям всегда относились отрицательно.
— А они к вам?
— Тоже. Они считают нас сектантами.