Часть 22 из 54 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тетка без умолку твердила эти слова, и они, словно молнии, помимо ее воли, косили наземь вспорхнувших птиц нашего детства. Растаяли чистые звуки бубенцов, рассеялся напевный звон колокольчиков. Под студеным небом плыли облака, точно нескончаемый табун диких гусей.
Одно только утешало изболевшее сердце Порубячихи — мысль о Дубраве, той самой деревушке, что, словно гнездо, приткнулась в горах. Память о веселых женщинах и сильных мужчинах этого селения давала ей силы. Ненависть к нашей тихой деревне так и не угасла в ней, напротив, с каждой новой бедой становилась сильнее. Что бы ни приключилось худого, она про себя всегда винила наших односельчан, невозмутимых, казалось ей, как стоячее болото. Вот и теперь, когда отобрали у нее подсвечники и сковороду на пушки, Порубячиха мысленно днем и ночью уносилась высоко в горы, в родную Дубраву.
Она как раз думала о Дубраве, когда кто-то постучался к ней в кухонное окно.
Порубячиха всмотрелась и видит: на белом лужку, что тянется от ручья, стоят женщины. Она глядит им в лицо, глядит на их платья. Яркие цветастые кофты и юбки, кацавейки с черной опушкой, с разрезами, отороченными черной кожей, высокие капцы из грубого сукна с подковками на каблуках. Она так старается рассмотреть их глаза! Женщины все белоликие, а щеки пунцовые, обожженные ветром.
— Дубровчанки! — кричит она вдруг и, с силой дернув, отворяет примерзшее окно.
Под окном стоит в розовой косынке ее младшая сестра, рукой еще опираясь об оконницу: она только что стучала в окно пальцем.
— А мы за тобой. В сельскую управу идем. Собачья жизнь настала, пускай писарь за нас похлопочет. Одевайся, вместе пойдем.
— И в Дубраве тоже? — простодушно спрашивает Порубячиха.
— Да ведь и Дубрава не на том свете, — сердито отвечает сестра. — Как липку нас обобрали, все подчистую отняли. Колокол — и то помешал им. Только маленький оставили, его и не слыхать вовсе, когда звонит.
— И здесь то же самое, — кивает Порубячиха, — у меня даже бабушкины подсвечники отобрали.
У Порубячихи кровь к лицу прилила, она покраснела и отрывисто вздохнула. Затворив окно и накинув на себя платок, выбежала на лужок к женщинам. Только оказавшись среди них, она заметила, как разительно от них отличается. Она была одета по-нашему: в голубой юбке мелким белым узором. А одежда дубровчанок пестрела всеми цветами радуги: зеленое с розовым, голубое с желтым, красное с зеленым. Какое-то смутное воспоминание хлестнуло ее по сердцу, она почувствовала, что не только платье отличает ее от них.
— Ну, пошли, бабоньки, — сказала она, — только зайдем еще за одной, чуть пониже.
Она забежала к нам, но мамы дома не было. Она повезла ячмень на мельницу.
— Жалко, — сказала нам тетка и юркнула из горницы, словно ласка.
С порога она крикнула женщинам, стоявшим на дороге:
— Нету ее, повезла ячмень на мельницу, а то хорошо бы ей с нами пойти. Больно она головастая.
— Ничего, и сами управимся! — ответили женщины, махнув рукой.
Писарь удивился нежданным гостям. Он не сразу разобрал, что означает приход женщин, но на всякий случай решил встретить их привычной улыбкой. Крутил то одной рукой, то другой длинные черные усы. Притопывая сапогом об пол, он все поглядывал то на свои бумаги, то на вошедших.
— Что тут поделаешь, женщины, — пожал писарь плечами в ответ на их жалобы, — я сверху получаю приказы.
— Но ведь вы для того тут и сидите, чтобы защищать граждан! — сказала одна с черными как смоль бровями.
— Граждан! — Он хитро улыбнулся. — Это точно, только не забывайте: идет война, главное теперь — фронт. Австро-Венгерская монархия должна победить! А мы тут уж как-нибудь. Мы с вами дома, тут истинный рай по сравнению с фронтом. — Первое его удивление постепенно прошло, он изменился, повысил голос: — А вам еще не нравится? Ежели кто недоволен… — Он слегка сжал чернильницу на столе и прищурил левый глаз.
Женщины засуетились, переглянулись. Комната погрузилась в тягостную тишину, будто каким-то чудесным образом все покинули ее.
Вдруг дубровчанки расступились, между ними протискивалась тетка Порубячиха. Она терпеть не могла околичностей, предпочитала идти напролом.
Глядя искоса на писаря, она сказала:
— А не все ли равно — что здесь, что на фронте? Всюду наша кровь льется. Мы здесь в работе надсаживаемся, а наши мужья ни за что ни про что на войне гибнут. — Тут вспомнились ей подсвечники, но она поборола себя и заговорила о другой, куда бо́льшей несправедливости: — Мало того, что мы изо дня в день отдаем все, что родится и не родится на поле, вы еще и лед на дорогах приказали рубить.
— Я уже сказал, — писарь резко стукнул пальцем по столу, хотя и было заметно, как он изо всех сил пытается овладеть собой, — я уже сказал, что выполняю приказы своего начальства. К тому же, — он с трудом изобразил на лице заученную улыбку, — к тому же я стараюсь и вам помочь. Весной на подмогу придут к вам военнопленные.
Одна из женщин не сдержалась, насмешливо крикнула:
— Слыхали, соседки, военнопленные придут! Пусть нам мужей воротят!
Женщина, повязанная черным платком в знак траура и смирения, зашаталась. Уж скоро год, как она овдовела. Мужа убили в штыковой атаке. Осталось пятеро детей, а там высоко в горах земля хлеба не родит. Муж, бывало, ходил за горы на заработки — в Микулаш на фабрику или косцом нанимался в поместья. Не жизнь была, а мучение, но нынче и вовсе ад сплошной, никаких сил нет выдержать.
— А чем кормить будем этих пленных, когда самим есть нечего? — простонала она и прислонилась к соседке. — Мне что-то совсем худо, — шепнула она ей.
Писарь тряхнул тщательно причесанной головой:
— Это уж ваше дело. Я не всесильный.
Зло творить — всесильный, а на доброе — сил не хватает, подумали женщины. Нет, так легко они не сдадутся. Пусть поглядит он, какие драные у них рукава на локтях. Разве мыслимо в такой одежке ходить?
— Дети у нас почти нагишом в школу бегают!
— А наших-то и послать в школу не в чем, вконец оборвались.
Писарь выглядывал где-то за спинами женщин служителя. Шарил глазами, щеки его подергивались, он терял терпение.
— Дети ваши разуты-раздеты, — повторял он. — Что ж, совет дам. Напрядите льна, натките полотна, покрасьте, вот и сшейте одежку.
— Керосина нету! — затянули они, обрывая его. — В потемках прясть не станешь.
Женщины, перекрикивая друг друга, приставали к нему, точно оводы. Даже слов нельзя было разобрать.
Писарь судорожно перебросил бумаги на столе и крикнул:
— Жандармов велю позвать! Это что еще за порядки! Вконец обнаглели. Вон отсюда!
Он приказал служителю отворить дверь и вытолкнуть дубровчанок на улицу. Служитель только так для виду слегка потеснил их. Он хорошо понимал, на чьей стороне правда. Сам был худущий, одна кожа да кости. Двоих сыновей забрали на войну, третий, неизлечимо больной, остался дома. Но надо было как-то жить: он помогал людям, чем мог, помогал и писарю за ничтожную плату.
— Он, видите ли, жандармов позовет! — ухмыльнулась тетка Порубячиха, когда они вышли во двор канцелярии. — Были бы тут вместо нас наши парни, он бы подумал, прежде чем такое сказать. Их и господа боятся.
И правда, кому охота была с дубровчанами связываться? Схватят противника за горло и тут же и уложат его на обе лопатки — хоть живого, хоть мертвого. Такого уж были они нрава! Под стать нраву и одевались: носили черные суконные брюки с красными нашивками и безрукавки густо-кофейного цвета, отороченные зеленой кожей.
— Они бы ему показали, уж их бы он не выдворил так просто, — добавила и сестра Порубячихи.
Писарь и сам хорошо понимал, что с женщинами он может себе позволить такое. Кому было их защитить? Мужья, отцы, сыновья брели по незнакомым дорогам, усеянным трупами, обагренным кровью. Дубровчанки ничего не добились, только зря ходили в управу.
— Ничего, как есть ничего, — с досадой говорила одна из них, — скорей с лютым зверем столкуешься, чем с такими людьми. И откуда только взялись они, эти ироды?
А писарь, оставшись один, призадумался: а ну как такая история опять повторится! И тут же решил отписать обо всем городскому начальству. Он немало приврал, приукрасил — пусть никому не повадно будет зариться на его должность.
Целую неделю шныряли жандармы по деревням. Над головами блестели у них штыки, на шапках развевались черно-зеленые петушиные перья.
С обманчивой покорностью взяли люди топоры, кирки, лопаты и отправились рубить гололед, чтобы паны из замков могли спокойно раскатывать по дороге. Не придется им больше дрожать от страха, что лошади оскользнутся.
Рубили лед и разравнивали дорогу несколько дней. Казалось, конца-края этой муке не будет. Морозы еще больше окрепли, ночи стали ясные, небо вызвездилось. Под перинами и то люди зябли от холода. Даже днем ничуть не становилось теплее. В самый полдень солнышко хоть и проглядывало, но точно сквозь густую мглу. Эдаким размытым светлым пятном плавало оно в вышине над дорогой и совсем не грело.
Особенно примерзали руки к топорищам. Тогда еще рукавиц и в помине не было. Люди опускали обшлага по самые пальцы, но и это не помогало. А кто даже обматывал руки тряпками, однако работать было несподручно. Одна мука мученическая. Люди еле-еле дотягивали до вечера.
А чтоб быстрее управиться, привели на помощь школьников. Многие были плохо одеты, у иных и вовсе обувки не было.
— Да они совсем закоченеют! — кричали женщины.
— Ну ничего им не будет. Они привычные, — сказала в ответ учительница и улыбнулась. Однако тут же спохватилась и разрешила разутым детям отправляться домой.
Человек, когда улыбается, хорошеет лицом и оттаивает сердцем. Я хоть и маленькая была, а уже подмечала, что улыбка нашей пани учительницы часто напоминает ледяные узоры, которые оставляет дыхание мороза на окнах. Я, правда, тогда не могла додуматься, что кто-то приморозил ее душу и что любому человеку приходится бороться не только с окружающим миром, но и со своим собственным — с несбывшимися надеждами и убитыми мечтами. Мир, который таила в себе молодая учительница, соткан был из боли и разочарования. Может быть, потому она и решила напустить на себя вид неприступности и тем самым как бы отгородить себя от людей.
Откуда нам, детям, было знать, что у молодой пани учительницы родился по большой любви незаконный ребенок, что ей так никогда и не довелось услышать согретое самыми нежными чувствами слово «мама». Ребенка взяли на воспитание в замок, туда, откуда родом был его отец. Так прервались все нити, соединявшие его с матерью, учительница не смела даже подойти к нему. И сердце ее изнывало в тоске. Живя в вечном притворстве перед людьми, подавляя в себе чувство разочарования, она постоянно ощущала, как за этой холодной маской бурно живет все ее прошлое. Она терзалась тоской по ребенку, по отцу ребенка. Ей снова хотелось привязать любимого или хотя бы стать ему ближе. А избрать этот путь означало порвать все связи с жизнью, взрастившей ее. Вот она и придала своей красоте вид неприступный и гордый, пытаясь хоть так освободиться ото всего, что отделяло ее от замка. Она упорно ломала себя, подавляя в душе все хорошее, по-настоящему человеческое. Должно быть, поэтому она так охотно выполняла любую волю господ и даже в такую лютую стужу погнала детей рубить гололед.
— Да ведь они и вправду закоченеют, — возмущенно повторила тетка Мацухова, а вместе с ней зашумели и многие женщины. — Верно, и бога нету на небе, коли таких бедняжек пригнали сюда.
Учительница совсем смутилась и недолго раздумывая позволила разутым и плохо одетым детям разойтись по домам. Но про себя она знала, как важно было для нее, чтобы дороги стали проезжими. Ей нужно было хотя бы слышать цокот копыт. Сколько раз, бывало, мы за школьными партами были свидетелями того, как она подбегала к окнам и выглядывала на дорогу, заслышав звон бубенцов господских упряжек. Но в последние дни все будто замерло. Ни одной живой души на дороге. Порой подолгу и как-то безучастно стояла она в классе, горько о чем-то раздумывая, а стоило нам чуть громче вздохнуть, она бранилась или била нас линейкой по пальцам, сложенным в щепоть. На господских санях катался и ее ребенок, не смевший назвать ее матерью, и его отец, прервавший по воле родителей с ней всякую связь. Лишь изредка по-барски заглядывал он на школьный двор. Мы, дети, громко приветствовали его. Учительница тогда становилась веселой, учила нас петь и на доске рисовала цветы и разных зверюшек.
Но когда толстый ледяной покров сковал дорогу, для нас наступили самые тяжелые дни. И может, поэтому нам было куда приятней и вольнее работать среди людей, рубивших лед на дороге, чем цепенеть за партой при каждом взмахе линейки.
Люди кололи лед несколько дней подряд, и когда наконец показалось, что господа смогут спокойно раскатывать, неожиданно ночью опять навалило по колени снегу.
А снег — это снова забота, хоть все кругом и стало как в сказке. Сверкало, искрилось, переливалось. Дома стояли будто сахарные. Наш двор побелел и разгладился, словно праздничная скатерть на столе. По нему шел единственный лисий след к верхнему ручью. Мама сказала, что это голод и холод загнал лису к самому жилью человека. Мы тут же пошли считать нашу птицу — не утащила ли чего лиса мимоходом. Но все оказалось в порядке.
Братик, проснувшись, тут же выбежал во двор покувыркаться в снегу. Мы собирались в школу, но и нас потянуло на улицу. Мы выскочили из горницы, чтобы скатать снежный шар. Бетка набрала в пригоршню снега и натерла докрасна щеки. Ведь ей уже хотелось нравиться, и она знала, как идет ей румянец. А Людка подражала ей.
Мы дурачились, но мама, выйдя из стойла с кринкой молока, хмуро заметила:
— Снова погонят снег разгребать. А молотить когда будем? Неужто весной, когда приспеет пахать?
«А весной грязь прикажут с дорог убирать. Ежели панам из замков угодно, чтобы по всей округе были такие же дороги, как в городе, пусть бы тогда и мостили их, у них деньги в избытке. А они только из людей все соки высасывают, все у них отнимают, ничего не давая взамен — ни платы, ни пищи, даже доброго слова не скажут». Невеселые мысли мучили маму.