Часть 30 из 111 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Подумайте, господин, о том, – добавил священник, – что не случай, как может показаться сначала, но особая воля Провидения собрала вас в таком месте, где каждый из нас менее всего ожидал этого. Подумайте о том, что только смерть может разлучить Люсинду и Карденио, и что, разлученные острием меча, они, умирая вместе, с радостью примут и самую смерть. Верх благоразумия в безнадежных, непоправимых случаях это – побеждать самого себя и обнаруживать великодушное сердце. Предоставьте же добровольно этим двум супругам наслаждаться счастьем, которое им уже посылает небо. Кроме того, обратите ваши взоры на красоту Доротеи; много ли видали вы женщин, которые могли бы, не говорю, превзойти ее в прелестях, но только сравняться с всю. К ее красоте присоединяются ее трогательная покорность и необыкновенная любовь, питаемая ею к вам. Наконец, подумайте о том в особенности, что если вы с гордостью считаете себя дворянином и христианином, то вы не можете поступить иначе, как только сдержать данное вами слово. Этим вы умилостивите Бога и удовлетворите разумных людей, которые очень хорошо знают, что красота, сопровождаемая добродетелью, обладает преимуществом уметь возвышаться до уровня всякого благородства, не унижая того, кто возвышает ее до своего величия, и что уступать силе страсти, не греша ни чем для ее удовлетворения, не представляет никакого порока.
К этим увещаниям каждый присоединил свой довод, так что благородное сердце дон-Фернанда, в котором все-таки текла знатная кровь, успокоилось, смягчилось и было побеждено могуществом истины. Чтобы показать, что он сдался и уступает благим советам, он наклонился, обнял Доротею и сказал ей:
– Встаньте, сударыня, с моей стороны несправедливо позволять стоять на коленях у ног моих той, которую и ношу в моей душе; и если я ничем не доказал сказанного мною, то это произошло, может быть, по особой воле неба, желавшего, чтобы я, видя, с каким постоянством вы меня любите, научился ценить вас так, как вы того достойно. Я прошу вас об одном: не упрекайте меня в бегстве и забвении, жертвою которых были вы, потому что та же сила, которая принудила меня сделать вас своею, впоследствии побудила меня стараться больше не принадлежать вам, если вы в том сомневаетесь, то обратите ваши взоры и посмотрите в глаза теперь счастливой Люсинды; в них вы найдете извинение всех моих проступков. Так как она нашла то, чего она желала, а я – то, что мне принадлежит, то пусть она живет спокойной и довольной долгие годы со своим Карденио; я же на коленях буду молить небо позволит мне так же жить с моей Доротеей.
С этими словами, он снова сжал ее в своих объятиях и с такой нежностью прижался своим лицом к ее лицу, что ему стояло больших усилий не дать слезам выступить на глаза и тоже засвидетельствовать его любовь и раскаяние. Люсинда и Карденио, а также и все присутствовавшие, не сдерживали своих слез, и все так искренно плакали, одни от собственной, другие от чужой радости, что можно было бы подумать, что всех их поразило какое-нибудь важное и неожиданное происшествие. Сам Санчо разливался в слезах; впрочем, как он потом признался, он плакал только о том, что Доротея оказалась не королевой Микомиконой, которой он ее считал и от которой ждал стольких милостей.
Удивление, радость и слезы продолжались некоторое время. Наконец, Люсинда и Карденио бросились на колени перед дон-Фернандом, и в таких трогательных выражениях благодарили его за оказанную им милость, что дон-Фернанд не нашелся ничего ответить и только, заставив их встать, обнял их с живейшими знаками приветливости и любви. Затем он попросил Доротею рассказать ему, как зашла она так далеко от своей родной страны. Доротея вкратце и с изяществом рассказала ему все, что она прежде рассказала Карденио, и дон-Фернанд, а также и его спутники были так восхищены ее рассказом, что готовы были слушать ее еще и еще, – так мило рассказывала очаровательная поселянка о своих несчастиях. Когда она окончила, дон-Фернанд в свою очередь рассказал, что произошло с ним в городе после того, как он нашел на груди Люсинды записку, в которой она объявляла, что она – жена Карденио и потому не может быть женою дон-Фернанда.
– Я хотел ее убить, – сказал он, – и убил бы, если бы меня не удержали ее родственники; со стыдом и яростью в душе покинул я тогда ее дом с намерением жестоко отомстить за себя. На другой день я узнал, что Люсинда бежала из родительского дома, и никто не знает, куда она отправилась. Наконец, через несколько месяцев я узнал, что она укрылась в одном монастыре, где обнаруживает желание остаться всю свою жизнь, если ей нельзя провести ее вместе с Карденио. Узнав это, я выбрал себе в спутники этих трех господ и отправился к монастырю, служившему ей убежищем. Не желая предварительно с нею разговаривать из боязни, чтобы, узнав о моем появлении, не усилили стражи в монастыре, я подождал дня, когда монастырская приемная была открыта, тогда, оставив двух своих товарищей у ворот, и с третьим вошел в дом, чтобы отыскать Люсинду. Мы нашли ее разговаривающей в коридоре с монахиней и, не дав ей времени позвать к себе на помощь, привели в первую деревню, где мы могли бы найти все необходимое для ее увоза. Сделать все это было для нас легко, так как монастырь стоит уединенно вдали от жилищ. Увидав себя в моей власти, Люсинда сначала лишилась сознания; потом, очнувшись от обморока, она только и делала: что проливала слезы и вздыхала, не произнося ни слова. Так, в молчании и слезах, прибыли мы на этот постоялый двор, ставший для меня вторым небом, где оканчиваются и забываются все земные бедствия.
ГЛАВА XXXVII
В которой продолжается история славной принцессы Микомиконы с другими занимательными приключениями
Не без боли в душе слушал Санчо все эти разговоры, так как он видел, что с тех пор, как очаровательная принцесса Микомикона превратилась в Доротею, а великан Пантахиландо – в дон-Фернанда, все его надежды на знатность разлетелись, как дым; а господин его в это время покоился блаженным сном, не подозревая происшедшего. Доротея никак не могла уверить себя, что ее счастье – не сон; Карденио приходила на ум та же мысль, которую разделяла и Люсинда. Дон-Фернанд, с своей стороны, воссылал благодарения небу за ту милость, которую оно явило, выведя его из запутанного лабиринта, где его честь и благополучие подвергались такой большой опасности. Наконец, все находившиеся на постоялом дворе принимали участие в общей радости при виде счастливой развязки стольких запутанных и, по-видимому, безнадежных приключений. Священник, как разумный человек, изобразил в своей речи это чудесное сцепление обстоятельств и каждого поздравил с полученною им долею в общем счастье. Но более всего радовалась хозяйка, когда священник и Карденио обещали с лихвою заплатить за все убытки, причиненные ей Дон-Кихотом.
Как сказано, один только Санчо сокрушался сердцем; только он один был грустен и безутешен. С вытянувшимся на локоть длины лицом, вошел он к своему господину, только что проснувшемуся в это время и сказал ему:
– Ваша милость, господин Печальный образ, можете спать спокойно, сколько вам угодно и не заботиться о том, как убить великана и возвратить принцессе ее государство; потому что все уже сделано и покончено.
– Я и так это знаю, – ответил Дон-Кихот, – потому что я дал великану отчаяннейшую и страшнейшую битву, какой мне, может быть, никогда не приходилось испытывать во все дни моей жизни; один взмах меча – и голова его отлетела в сторону, и кровь полилась в таком обилии, что текла по земле ручьями, точно вода.
– Точно вино, лучше бы вам сказать, – возразил Санчо, – потому что пусть будет известно вашей милости, если вам это еще неизвестно, что убитый великан оказался разрезанным мехом, пролитая кровь – тридцатью пинтами красного вина, которое было у него в брюхе, а отсеченная голова – злой судьбой, родившей меня на свет, и вся эта история пусть идет теперь ко всем чертям!
– Что ты говоришь, сумасшедший? – воскликнул Дон-Кихот, – или ты лишился рассудка?
– Встаньте, господин, – ответил Санчо, – вы тогда увидите, что вы сделали миленькое дельце, за которое вам придется заплатить. Вы увидите потом, что королева Микомикона превратилась в простую даму по имени Доротея, и много еще других приключений, которые вас немало удивят, если только вы что-нибудь понимаете.
– Ничто не удивит меня, – сказал Дон-Кихот, – если у тебя хорошая память, то ты помнишь, что прошлый раз, когда мы останавливались здесь на ночлег, я говорил тебе, что все происходившее здесь было делом волшебства и очарования. Не будет ничего удивительного, если так же случится и на этот раз.
– Я бы поверил этому, – ответил Санчо, – если бы мое качанье было в том же роде; но, ей Богу, оно было самое настоящее и самое истинное. Я своими обоими глазами видел, как хозяин, тот самый, который сию минуту находится там, держал за один угол одеяла, изо всех сил подбрасывал меня к небесам и во всю мочь хохотал надо мною. Как ни прост и ни грешен я, а все-таки я думаю, что, где можно узнавать людей, там очарованья не больше, чем в моей руке, а только одни тумаки да синяки на память.
– Ну хорошо, дитя мое, – сказал Дон-Кихот, – Бог позаботится об излечении их; а теперь дай мне одеться и пойти посмотреть на эти приключения и превращения, о которых ты говорил.
Санчо стал подавать ему платье и, пока он помогал ему одеваться, священник рассказал дон-Фернанду и его спутникам о безумии Дон-Кихота, а также и о хитрости, употребленной ими для того, чтобы стащить его с утеса Бедного, на который он был приведен воображаемой суровостью своей дамы. Он рассказал им также почти обо всех приключениях, которые он узнал от Санчо и которые сильно изумляли и забавляли слушателей, полагавших, как и все, что это самый странный род сумасшествия, какой только может поразить расстроенный мозг. Священник добавил, что, так как счастливое превращение принцессы не позволяет исполнить до конца их план, то нужно придумать какую-нибудь новую уловку, чтобы привести Дон-Кихота домой. Карденио предложил продолжать начатую комедию, в которой роль Доротеи с удобством могла бы исполнять Люсинда.
– Нет, нет, – воскликнул дон-Фернанд, – так не будет; я хочу, чтобы Доротея продолжала играть свою роль, и если дом этого доброго гидальго не особенно далеко отсюда, но я с радостью буду способствовать его исцелению.
– Отсюда не будет и двух дней езды, – сказал священник.
– Даже если бы было больше, – возразил дон-Фернанд, – я поехал бы, чтобы сделать доброе дело.
В эту минуту появился Дон-Кихот в полном вооружении, с шлемом Мамбрина, хотя и совершенно изогнутым, на голове, со щитом, надетым на руку, и с пикой сторожа в другой руке. Это странное явление повергло в изумление дон-Фернанда и всех вновь прибывших. Они с удивлением смотрели на это сухое и желтое лицо, чуть не в полмили длиною, на этот сбор разрозненных частей вооружения, на эту спокойную и гордую осанку и, молча, ждали, что он им скажет. Устремив глаза на Доротею, Дон-Кихот с важным видом и медленным голосом обратился к ней с следующими словами:
– Я сейчас узнал, прекрасная и благородная дама, что ваше величие унижено, что ваше существо – уничтожено, ибо из королевы и высокой дамы, какой вы были, вы обратились в простую девицу. Если так произошло по повелению короля-волшебника, вашего отца, опасавшегося, что я не сумею оказать вам нужной помощи, то я говорю, что он обладал недостаточными познаниями в рыцарских историях; потому что если бы он читал и перечитывал их с таким же вниманием и так же часто, как я старался их читать и перечитывал, то он на каждом шагу видел бы, как рыцари даже менее известные, чем я, оканчивали более трудные предприятия. В самом деле, не велика важность убить какого-нибудь маленького великана, как бы заносчив он ни был; немного часов тому назад я был лицом к лицу с ним и… Я не хочу больше нечего говорить, чтобы не сказали, будто бы я солгал, но время, раскрывающее все дела, подтвердит мои слова, когда мы менее всего будет думать об этом.
– Это вы с двумя мехами, а не с великаном были лицом к лицу, – воскликнул хозяин, но дон-Фернанд велел сейчас же ему замолчать и не прерывать речи Дон-Кихота.
– Итак, я говорю, – продолжал последний, – высокая низложенная дама, что если ваш отец на этом основании совершил превращение вашей особы, то вы должны не давать ему никакой веры, так как нет опасности на земле, через которую бы этот меч не проложил дороги, и этот меч, положив к вашим ногам голову вашего врага, в то же время вновь возложит корону на вашу голову.
Больше Дон-Кихот не сказал ничего и ожидал ответа принцессы. Доротея, зная, что дон-Фернанд решил продолжать хитрость, пока Дон-Кихот не будет приведен к себе домой, с большою ловкостью и не меньшею важностью ответила ему:
– Кто бы ни был тот, кто сказал вам, мужественный рыцарь Печального образа, будто бы я изменилась, – он сказал вам неправду; ибо, чем я была вчера, тем я остаюсь и сегодня. Правда, некоторая перемена произошла со мной, благодаря кое-каким радостным событиям, наградившим меня всем счастьем, какого только я могла желать; но во всяком случае я не перестала быть тем, чем была прежде, я не покинула моей первоначальной мысли прибегнуть к мужеству вашей непобедимой руки. Итак, мой господин, будьте добры восстановить честь моего родного отца и с этих пор считайте его за человека умного и здравомыслящего, так как он, с помощью своей науки, нашел легкое и верное средство помочь мне в моих несчастиях; поистине скажу вам, господин, что, не встреться я с вами, никогда бы я не узнала того счастья, которое я испытываю теперь. Я говорю совершенную истину, и в свидетели моих слов беру большинство присутствующих здесь господ. Нам остается только завтра утром отправиться в путь, потому что сегодня наш путь был бы короток, а счастливый исход предприятия я предоставляю Богу и мужеству вашего благородного сердца.
Находчивая Доротея умолкла, и Дон-Кихот, с разгневанным лицом обратившись к Санчо, сказал ему:
– Ну, голубчик Санчо, теперь я могу уверить вас, что вы величайший бездельник во всей Испании. Скажи мне, плут и бродяга, не говорил ли ты мне, что эта принцесса обратились в простую девицу, по имени Доротея, и что голова, которую я отрубил просто-напросто несчастная судьба, родившая тебя на свет и сотню других нелепостей, приведших меня в ужаснейшее смущение, которое я когда-либо испытывал в жизни. Клянусь Богом… (и он поднял глаза к небу, скрежеща зубами). Не знаю, что мешает мне проучить тебя за это так, чтобы память о наказании навсегда осталась в твоей башке в поучение всем оруженосцам-лжецам, которые когда-либо будут состоять на службе у странствующих рыцарей.
– Успокойтесь, ваша милость, успокойтесь, мой дорогой господин, – ответил Санчо, – может быть, я и в самом деле ошибся относительно превращения принцессы Микомиконы, но что касается до головы великана или, собственно говоря, обезглавленных мехов и того, что кровь оказалась красным вином, то, ей-богу! я не ошибаюсь, потому что козлиная кожа и сейчас валяется у изголовья вашей постели, изрезанная на части, а в комнате целое озеро вина, не верите, так вы сами увидите, когда дело дойдет до расплаты, то есть когда его милость, господин хозяин потребует платежа за убытки. Впрочем, я от глубины души радуюсь тому, что госпожа королева так и осталась королевою, потому что и у меня есть свой пай в ее выгодах, как у каждого участника общества.
– Ну, Санчо, – возразил Дон-Кихот, – скажу тебе только, что ты дурак; прости меня, и бросим об этом говорить.
– И отлично, – воскликнул дон-Фернанд, – оставимте этот вопрос, и так как госпожа принцесса хочет отправиться в путь только завтра, потому что сегодня слишком поздно, то исполним ее повеление. Мы можем провести ночь в приятном разговоре до самого рассвета. А потом мы все будем провожать господина Дон-Кихота, потому что мы все хотим быть свидетелями неслыханных подвигов, которые совершит его мужество в течение этого великого предприятия, взятого им на себя.
– Я буду вас сопровождать и буду вам служить, – ответил Дон-Кихот, – я весьма признателен вам за оказываемую мне милость и чувствую себя обязанным пред вами за доброе мнение обо мне, которое я постараюсь не обмануть, хотя бы мне это стоило жизни и даже больше того, если что-либо большее возможно.
Дон-Кихот и дон-Фернанд продолжали обмениваться любезностями и предложениями услуг, когда они были прерваны прибытием путешественника, внезапно появившегося на постоялом дворе. При виде его все замолчали. Его костюм обличал в нем христианина, недавно возвратившегося из страны мавров. На нем была надета короткая куртка из синего сукна, с полурукавами, но без воротника, штаны и шапочка из той же материи, на ногах у него были желтые полусапоги, а в боку висел мавританский палаш, на кожаной перевязи, обхватывавшей всю его грудь. За ним въехала, сидя на осле, женщина, одетая по-мавритански, с лицом закрытым тафтою, с головой обвернутой широкой чалмой, сверх которой была надета маленькая парчовая шапочка. Длинное арабское платье закрывало ее с плеч до ног.
Мужчина был крепкого и красивого телосложения; лет ему было за сорок. У него было загорелое лицо, длинные усы и красивая борода; в общем всей своей осанкой он обнаруживал, что в лучшей одежде в нем не трудно было бы узнать человека знатного. При входе он спросил отдельную комнату и, казалось, был сильно раздосадован, когда ему сказали, что такой нет во всем постоялом дворе; тем не менее, подошедши к женщине, одетой по-арабски, он взял ее на руки и поставил на землю. Люсинда, Доротея, хозяйка, ее дочь и Мариторна, заинтересованные новизной ее костюма, невиданного ими прежде, сейчас же окружили мавританку, и всегда любезная и предупредительная Доротея заметив, что женщина, кажется, разделяет неудовольствие своего спутника, сообщившего ей, что не нашлось комнаты, ласково сказала ей.
– Не огорчайтесь, сударыня, тем, что этот дом представляет так мало удобства. Постоялые дворы не представляют обыкновенно никаких удобств; но если вам угодно будет разделить с нами (она при этом указала пальцем на Люсинду) наш уголок, то, может быть, в течение всего вашего путешествия вы не всегда найдете лучший прием.
Незнакомка, лицо которой все еще было закрыто, не ответила ничего; она только поднялась с своего места и, скрестив обе руки на груди, в знак благодарности наклонила голову и все туловище, ее молчание окончательно убедило всех, что она мавританка, не знающая языка христиан. В эту минуту подошел пленник, занимавшийся до сих пор другими делами. Увидав, что все женщины окружили его спутницу, и что та не отвечала ни слова на все обращаемые к ней речи, он сказал:
– Сударыня, эта молодая девушка почти не понимает нашего языка и говорит только на своем родном языке, вот почему она и не отвечает на все ваши вопросы.
– Мы ни о чем ее и не спрашиваем, – ответила Люсинда, – а только просим провести эту ночь в нашим обществе, в той же комнате, в которой мы будем ночевать. Мы ее примем так, как только это здесь возможно, и с тем уважением, какое должно оказывать чужестранцам, в особенности женщинам.
– Сударыня, целую ваши руки за нее и за себя, – ответил пленник, – и вполне оцениваю ту милость, которую вы мне оказываете; действительно, в таких обстоятельствах и от таких особ, как вы, она не может быт маловажною.
– Скажите мне, господин, – прервала Доротея, – эта дана христианка или мусульманка? Судя по платью и ее молчанию, мы склонны думать, что она не той веры, какой бы мы желали.
– Телом и платьем она мусульманка, – ответил пленник, – но душой она истинная христианка, потому что питает живейшее желание быть ею.
– Стало быть она еще не крещена? – спросила Люсинда.
– Нет еще, – ответил пленник, – со времени нашего отъезда из Алжира, ее отечества, не представлялось такой возможности; и до сих пор ей не угрожала опасность такой неминуемой смерти, чтобы была необходимость крестить ее до совершения церемоний, требуемых нашей святой матерью церковью; но Бог поможет, и она будет вскоре крещена со всею торжественностью, подобающей званию ее особы, более значительному, чем о том можно заключить по ее одежде и по моей.
Такая речь возбудила во всех слушателях желание узнать, кто были мавританка и пленник; однако никто не решался расспрашивать его об этом, хорошо понимая, что им теперь нужно время для отдыха, а не для рассказывания своей истории. Доротея взяла незнакомку за руку и, посадив рядом с собой, попросила ее снять вуаль. Та посмотрела на пленника, как бы спрашивая его, что ей говорят и что ей нужно сделать. Он ответил ей на арабском языке, что ее просят снять вуаль, и что она хорошо сделает, если исполнит просьбу. Тогда она развязала вуаль и открыла такое восхитительное лицо, что Доротея нашла ее прекрасней Люсинды, а Люсинда – прекраснее Доротеи, и все присутствующие единогласно признали, что если какая-нибудь женщина и могла сравниться по красоте с той или другой – то это мавританка; многие даже отдавали ей предпочтение в этом отношении. И так как красота всегда обладает преимуществом соглашать между собой умы и привлекать симпатии, то все поспешили сказать свое приветствие прелестной мавританке и чем-нибудь услужить ей. Дон-Фернанд спросил у пленника, как ее зовут, и тот ответил, что ее зовут Лелья[46] Зоранда; но услыхав свое имя, она поняла предложенные христианином вопрос и сейчас же воскликнула с какой-то милой досадой:
– No, no, Zoraпda… Maria, Maria, – желая тем дать понять, что ее зовут Марией, а не Зорандой. Эти слова и искренний тон, которым они были произнесены мавританкой, заставили пролиться не одну слезу у присутствовавших, в особенности у женщин, как существ более нежных и более чувствительных; Люсинда с восторгом обняла ее и сказала: «Да, да, Мария», на что мавританка ответила: «Si, si Maria, Zoranda macange», то есть: «Да, да, Мария. Нет более Зоранды».
Между тем ночь наступала, и, по распоряжению спутников дон-Фернанда, хозяин употребил все свои старания, чтобы приготовить для своих гостей лучший ужин, какой был только для него возможен. Настал час для ужина, и все сели вокруг длинного и узкого стола, как будто сделанного для монастырской трапезной, так как во всем доме не было ни круглого, ни квадратного. Верхний конец его предложили занять Дон-Кихоту, который, тщетно стараясь отклонить от себя такую честь, пожелал потом, чтобы рядом с ним посадили принцессу Микомикону, так как он был ее рыцарем-охранителем; затем сели: Люсинда и Зораида, а против них дон-Фернанд и Карденио; за ними пленник и спутники дон-Фернанда; потом, рядок с дамами, священник и цирюльник. Все ужинали с аппетитом и в веселом настроении, и общая радость еще более возросла, когда увидали, что Дон-Кихот, перестал есть и побуждаемый тем же чувством, которое заставало его когда-то обратиться с длинною речью к пастухам, – приготовился говорить:
– Поистине, господа, – сказал он, – нельзя не согласиться, что избравшие свое призвание в ордене странствующего рыцарства, часто видят необыкновенные, чудесные, неслыханные вещи. Иначе скажите мне, найдется ли на свете живое существо, которое, войдя в дверь этого замка и увидав нас сидящими в таком виде за столом, могло бы догадаться и поверить тому, кто мы такие? Кто скажет, например, что эта дама, сидящая рядом со мною, есть великая королева, которую мы все знаем, и что я – тот рыцарь Печального образа, молва и слава о котором распространилась по всей земле? Излишне сомневаться, что это занятие или скорее это звание превосходит все остальные, когда-либо изобретенные людьми, и что ему нужно оказывать наибольшее уважение, потому что оно сопряжено с наибольшими опасностями. Пусть исчезнут с моих глаз все, кто стал бы уверять, что перо важнее меча; я говорю им, кто бы они ни были, что они сами не знают, что говорят. В самом деде, довод, который представляют эти люди и которого они никогда не покидают, состоит в том, что умственный труд превосходит труд телесный, и что в военных дедах действует только одно тело: как будто это занятие то же, что ремесло носильщика, не требующее ничего кроме здоровых плеч, или как будто в военной деятельности, избираемой своим призванием, не принадлежат также и дела военного искусства, требующие ума в высшей степени, или как будто начальник, командующий войском в походе, и защитник осаждаемой крепости не работают так же умом, как и телом. Разве телесными силами стараются проникнуть намерения неприятеля, угадать его проекты, его военные планы, его затруднения, для предотвращения угрожающей беды, – дела, в которых требуется усилия мышления и в которых телу нечего делать. Таким образом, если верно, что военная деятельность так же, как и письменная, требует сотрудничества ума, посмотрим, какому из этих умов приходится делать важнейшее дело, – уму ли письменного человека или уму военного человека. Это легко решить, узнав конец и цель, которые ставит себе тот и другой, ибо наиболее важное дело есть то, которое совершается с намерением наиболее достойным уважения. Конец и цель писаний (я не говорю о священных писаниях, назначение которых обращать и вести души к небу, потому что с таким бесконичным концом никакой другой не может сравниться; я говорю о человеческих писаниях), цель их, говорю я, поставить торжество справедливости распределения, отдать каждому то, что ему принадлежит, вводить хорошие законы и следить за их исполнением. Цель эта несомненно велика, благородна и достойна похвалы, однако уступает цели военной деятельности, ибо предметом и целью последней служит мир, то есть величайшее благо, какое только могут желать люди в этой жизни. Первую благую весть, принятую миром, дали ангелы в ту ночь, ставшую нашим днем, когда они пропели среди облаков: Слава с Вышних Богу и на земле мир, в человечих благоволение! Точно также лучший привет, которому научил своих возлюбленных учеников величайший Учитель земли и неба, состоял в том, чтобы они говорили, входя к кому-нибудь: Мир дому сему. И много раз еще говорил Он им: Мир даю я вам, мир оставляю я вам, мир да будет с вами, как драгоценнейшее сокровище, которое может дать и оставить Его божественная рука, сокровище, без которого ни на небе мы на земле не может существовать никакое счастье. Но мир есть истинная цель войны, а война-то и есть военная деятельность. Раз мы признаем эту истину, что цель войны есть мир, и что эта цель выше цели письменной деятельности, перейдем теперь к телесному труду человека работающего пером и человека, избравшего своим призванием оружие, и посмотрим, чей труд тяжелее.
Дон-Кихот говорил свою речь так последовательно и в таких прекрасных выражениях, что пониволе заставил своих слушателей забыть, что он – сумасшедший; напротив, так как большинство из них были дворяне, с своего рождения предназначенные к военной деятельности, то они слушали его с большим удовольствием.
– Итак говорю я, – продолжал он, – вот труды и лишения студента: прежде всего и главнее всего – бедность; не все, конично, студенты бедны, но будем брать самое худшее положение их. Когда я сказал, что студент терпит бедность, мне кажется, что этим сказано все об его печальной участи, ибо кто беден, для того ничего нет хорошего в свете. Эту бедность он терпит иногда по частям: то голод, то холод, то наготу, а иногда и все три вещи сразу. Но все-таки он никогда не бывает так беден, чтобы, в конце концов, не найти себе чего-нибудь поесть, хотя бы это случилось и не совсем вовремя, и найденное оказалось остатками кушаний богатых; величайшая бедность студентов состоит в том, что они называют между собою хождением на суп.[47] С другой стороны, для них всегда к услугам или кухонная печь или какой-нибудь очаг, хотя бы в чужой комнате, около которых они могут, если не согреться, то, по крайней мере, поразмять свои окоченевшие члены; и, наконец, с наступлением ночи все они спят под крышею дома. Не хочу касаться других мелочей их жизни, то есть недостатка в сорочках, отсутствие изобилия башмаков, ветхости и скудости платья и этой склонности объедаться по горло, когда благая судьба посылает им какую-нибудь пирушку. Вот какой обрисованной мною дорогой, суровой и трудной, спотыкаясь здесь и падая там, поднимаясь с одного бока, чтобы упасть на другой, они достигают степеней, к которым стремится их честолюбие. Раз эта цель достигнута, мы видим многих из них, которые, пройдя через эти подводные камни между Сциллой и Харибдой, как будто бы увлекаемые полетом благоприятной судьбы, достигают возможности управлять миром с высоты своего кресла и меняют свой голод на сытость, холод – на приятную свежесть, наготу – на парадное одеяние и свою тростниковую рогожку – на простыни из голландского полотна и занавесы из дамасской материи. Награда, несомненно, заслуженная их наукой и талантами! Но если сравнить и взвесить их труды с трудами воина, насколько они уступают последним! Я вам сейчас это легко докажу.
ГЛАВА XXXVIII
В которой продолжается любопытная речь, произнесенная Дон-Кихотом по поводу дел оружия и пера
Дон-Кихот передохнул немного и затем продолжал:
– Так как мы начали по поводу студентов с бедности и ее различных сторон, посмотрим теперь, богаче ли солдат, и мы увидим, что даже в самой бедности нет человека, бедней его. В самом деле, он принужден постоянно ограничиваться своим скудным жалованьем, которое им получается поздно или никогда не получается, и тем, что он награбит своими руками, подвергая очевидной опасности и свою жизнь и свою душу. Нагота его иногда доходит до того, что кожаный камзол служит ему одновременно и мундиром и сорочкой; а, находясь в открытом поле, в самой средине зимы, чем он может защитить себя от небесных невзгод? Только дыханием своего рта, да и то, выходя из пустого места, неминуемо должно быть холодно, согласно всем законам природы. Но вот наступает ночь, и он может отдохнуть в ожидающей его постели от дневных лишений. Право, он сам будет виноват, если постель его будет недостаточно широка, так как он свободно может отмерить на земле, сколько ему угодно, шагов и вволю ворочаться на ней с одного бока на другой, без боязни измять простыню. Вот настает, наконец, день и час принять степени своего звания, то есть настает день битвы, и кладут ему на голову, вместо шапочки ученого, компресс из корпии для излечения раны от пули, которая прошла ему чуть не через оба виска, или оставила калекой без руки или ноги. Если этого не случится, если небо в своем милосердии, сохранит его живым и все его члены невредимыми, то он, во всяком случае, останется таким же бедняком, каким был и прежде; нужно, чтобы произошли другие события, случились другие битвы, и чтобы всегда он выходил победителем из них, – тогда только он успевает достигнуть чего-нибудь, а такие чудеса мы видим не часто. Но скажите мне, господа, если только вас этот вопрос когда-нибудь занимал, насколько меньше число вознагражденных войною в сравнении с числом погибших от ее случайностей? Без сомнения, вы ответите мне, что излишне даже делать сравнение, так как мертвые – бесчисленны, а живых и получивших награду можно пересчитать тремя цифрами. Иначе происходит с людьми, работающими пером; полой своей одежды, не говорю уже своими широкими рукавами, они всегда добудут себе пропитание; и так труд солдата гораздо больше, а его награда гораздо меньше. На это мне, наверно, возразят, что гораздо легче прилично вознаградить две тысячи человек, посвятивших себе перу, чем тридцать тысяч солдат, так как первых вознаграждают тем, что поручают им должности, которые и должны принадлежать людям их звания, в то время как другие могут быть вознаграждены только на издержки господина, которому они служат; но именно эта невозможность еще более и подкрепляет мои доказательства. Впрочем, оставим это, так как это почти безвыходный лабиринт, и перейдем к преимуществу оружия над письменами. Вопрос надо решить, разобрав доводы, приводимые каждой стороной в свою пользу. Письмена говорят с своей стороны, что оружие без них не могло бы существовать, так как война имеет тоже свои законы, которым она подчиняется, а все законы принадлежат к области письмен и к деятельности людей пишущих. На это оружие отвечает, что и без него законы тоже не могли бы существовать, так как оружие защищает государства, поддерживает королевства, оберегает города, делает дороги безопасными и очищает моря от пиратов; одним словом, без его помощи государства, королевства, монархии, города, сухие и морские пути были бы в вечном неустройстве и смуте, которые влечет за собой война все время, пока она продолжается и пользуется своим преимуществом делать насилия. Дело известное, что, чем дороже вещь стоит, тем дороже она ценится и должна цениться. Но чего стоят сделаться известным в гражданской деятельности? Это стоит времени, бессонных ночей, голода, нищеты, головных болей, расстройств желудка и многих тому подобных неприятностей, о которых я уже упоминал. Но чтобы сделаться в равной же степени хорошим солдатом, человек должен претерпеть те же лишения, как и студент, да кроме того еще и другие несравненно более значительные, так как каждая из них угрожает ему смертью. Может ли сравниться страх бедности и нищеты, мучающий студента, со страхом, который испытывает солдат, когда, находясь в какой-нибудь осажденной крепости и стоя на часах на углу какого-нибудь равелина, он слышит, что неприятель роет подкоп в направлении к его посту, и ни за что на свете не смеет уйти с места и избежать так близко угрожающей ему опасности? Только всего он и может сделать, что уведомить своего начальника о замеченном, чтобы контрминой успели предотвратить опасность; сам же он остается на месте, ожидая, что вот-вот взрыв заставит его без крыльев взлететь к облакам и оттуда, против его воли, низвергнуться в бездну. Если эта опасность не кажется вам достаточно грозной, то посмотрим, нет ли такой при абордаже двух галер, когда они среди обширного океана сцепляются своими носами, оставив в их взаимной схватке места для солдата не больше двух футов носовых досок. Солдат видит тогда перед собою столько же ангелов смерти, сколько жерл у пушек и аркебузов, направленных на неприятельскую палубу на расстоянии длины одного копья; он видит, что стоит ему сделать один неверный шаг, и он отправится в глубину державы Нептуна; и все-таки, с сердцем бесстрашным и одушевляемым чувством чести, он добровольно ставит себя мишенью всех этих мушкетов и пытается проникнуть через узкий проход на неприятельскую галеру. Удивительней всего то, что не успеет один солдат упасть туда, откуда он не встанет раньше, чем при конце мира, как другой немедленно же занимает его место; падает и этот в море, ожидающее его, как свою добычу, его заменяет третий; потом идут другие, не давая времени умереть своим предшественникам. Ничто не может превзойти храбрость и мужество в делах войны! О, блаженны века, не знавшие ужасающей ярости этих орудий, изобретателю которых я шлю мое проклятье в глубину ада, где он получает награду за свое дьявольское изобретение! Оно служит причиной того, что какая-нибудь подлая и трусливая рука может лишить жизни самого доблестного рыцаря; оно виновно в том, что среди жара и воодушевления, воспламенивших великодушное сердце, прилетает, неведомо как и откуда, какая-нибудь шальная пуля, пущенная, может быть, таким человеком, который сам убегает, испуганный огнем своей проклятой машины, и вот она разрушает мысли и пресекает жизнь такого человека, который заслуживал жить долгие годы. Да, когда мною овладевает такое размышление, то в глубине души невольно сожалею о том, что принял звание рыцаря в такой гнусный век, как тот, в котором мы имеем несчастие жить. Право, меня не смущает никакая опасность; но мне тяжело думать, что немного пороху и кусочек свинца могут лишить меня возможности прославиться мужеством моей руки и острием моего меча по лицу всей земли. Но да будет воля неба; если я достигну того, чего желаю, то я буду этим достойнее уважения, чем большим опасностям я подвергался сравнительно со странствующими рыцарями прошлых веков.
Всю эту длинную речь Дон-Кихот произносил в то время, как другие ужинали, и забывал сам есть, хотя Санчо Панса неоднократно и напоминал ему, что теперь надо ужинать, а проповедовать у него будет вдоволь времени после. Слушавшие же его вновь почувствовали сожаление, видя, что человек, с таким светлым разумом и так прекрасно обо всем говоривший, безвозвратно потерял ум из-за своего проклятого и злополучного рыцарства. Священник сказал ему, что он совершенно прав в своей защите преимущества оружия, и что он сам, хотя человек и книжный, и получивший ученую степень, держится совершенно того же мнения. Ужин кончился. Сняли скатерть, и в то время как хозяйка, ее дочь и Мариторна хлопотали на чердаке Дон-Кихота, где всем дамам предназначалось провести ночь, дон-Фернанд попросил пленника рассказать историю своей жизни. Она, наверно, очень занимательна, говорил он, если судить по образчику, представляемому его спутницей. Пленник ответил, что он от всего сердца исполнил бы эту просьбу, что он боится только, как бы его история не вызвала в них удовольствия меньше, чем ему желательно; но что все-таки он готов ее рассказать, чтобы не выказать ослушания. Священник и все присутствовавшие поблагодарили его и опять возобновили свои просьбы. Тогда, видя, что его просит столько народу, он сказал:
– Нет надобности просить того, кому можно приказывать. Одолжите меня вашим вниманием, господа; вы услышите истинный рассказ, с которым, может быть, не сравнятся басни, выдуманные людьми учеными и богатыми воображением.
После этих слов все присутствующие уселись на свои места, и вскоре воцарилось полное молчание. Когда пленник увидал, что все молча ожидают его рассказа, он ровным и приятным голосом начал так:
ГЛАВА XXXIX
В которой пленник рассказывает свою жизнь и свои приключения