Часть 17 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
ДЕТИ – УМИЛЯЮТ
ПОДРОСТКИ – РАЗДРАЖАЮТ
СТАРИКИ – УМИЛЯЮТ ИЛИ РАЗДРАЖАЮТ
Наверное, мы с Элли выглядели в его глазах этакими раздражающими подростками, хотя Элли уже исполнилось двадцать, а мне было двадцать три. Но, видимо, свойственный нам инфантилизм зажигал яркую злобу в чувствительной душе Лейдермана. Ему было тогда двадцать шесть, и он, возможно, полагал себя стариком, в котором умиление и раздражение соединились. Это явление меня так заинтересовало, что я даже написал текст «Канон раздражения» (текст, видно, сгинул где-то среди моих дорожных блокнотов – туда ему и дорога).
Разделавшись с миланской выставкой, мы снова прибыли в Прато, где наш новоиспеченный галерист Пьетро Карини предложил нам пожить. Он поселил нас в принадлежащей ему квартире в центре города, на Via Cesare Guasti, недалеко от центральной площади Прато, где стоит памятник основателю капитализма. Да, Прато – непростой городок. Взять хотя бы лишь этот амбициозный памятник. Мраморный чувак, одетый в мраморные меха, в длинной мантии и плоской шапке по моде пятнадцатого века, торчит посреди площади. На постаменте имя с четким добавлением определения FONDATORE DEL CAPITALISMO. Оказывается, капитализм придумали тосканские банкиры. Из их числа самый выдающийся – вот именно этот, торчащий посреди площади.
Кстати, в Италии тех дней флюид еврокоммунизма также ощущался – скажем за это спасибо Берлингуэру, ведь слово «еврокоммунизм» – первое слово с приставкой «евро-», вошедшее в международный язык. Попадались коммунистические кафе, пестревшие портретами Ленина, Мао и Че Гевары. Цены в таких кафе почему-то бывали головокружительно высокие (наверное, в интересах классовой борьбы), зато в одном из них (на пьяцца Кавур) готовили невероятную смесь из всех мыслимых соков, напоминающую сгущенные небеса.
В какой-то момент в Милан прилетел Сережа Ануфриев, мы с Энрико встречали его в миланском аэропорту: Сережа прибыл налегке, уже становилось не на шутку тепло. На нем был старинный песчаного цвета костюм, цветастая рубашонка и сандалии на босу ногу. Его череп был смугл и обрит наголо, и в целом он напоминал человека 30-х или 20-х годов (тогда в моде были загар и обритые бошки). В руках он держал старые обшарпанные лыжи. Сережа рассказал, что утром, выйдя из квартиры на улице Удальцова, чтобы направиться в аэропорт, он увидел в коридоре эти лыжи, видимо, уже не нужные соседям. Зная, что грядет выставка в галерее Карини, Сережа прихватил лыжи с собой – они превратились в объект МГ «Скольжение без обмана». У Сережи имелся философский текст с таким названием: «Текст, сверкающий как хорошо накатанная лыжня». Через пять или шесть лет после описываемых событий мы с Сережей оказались на севере Швеции. Там южанин Сережа впервые в жизни встал на лыжи. Катаясь по низкорослому полярному лесу, где все деревья были не выше нас ростом, Сережа испытал лыжную эйфорию. «Теперь я знаю, что такое скольжение без обмана!» – восторженно шептал он в такт лыжным движениям. Что же касается меня, то я с детства был страстным обожателем лыжной эйфории.
Но в тот вечер весны 90-го года, когда мы с Энрико встречали Ануфриева в миланском аэропорту, эйфория накрыла не Сережу (хотя он впервые вступил на землю страны, где цветут апельсины и лимоны), а Энрико. Отведав ужин, изготовленный добрыми руками пышнотелой Лауры, мы расслабленно сидели, попивая едкое кьянти, когда Энрико вздумал показать нам письма, что присылали ему в разные годы его жизни английские художники Гилберт и Джордж. Откуда-то из-под кровати он достал объемистую коробку с письмами, щедро обмотанную пылевыми волокнами. Я далеко не аккуратист, но даже мне бывало страшно заглянуть под диван в квартире Энрико – пыль там клубилась, как лондонский туман над Темзой. Именно из этого тумана пришли по адресу Энрико охапки аккуратных писем – на каждом конверте было чинно начертано: «Мистеру Энрико Р. Коми, эсквайру». Это словечко – «эсквайр» – чуть не убило в тот вечер импульсивного Энрико. Внезапно его дико рассмешило такое обращение к его персоне: он стал бешено хохотать, тыча пальцем в конверты с такой силой, что чуть было не пробил в них дыру.
– Эсквайр! I am esquire! – кричал он, захлебываясь от смеха и запрокидывая к убогому потолку свое красно-седое лицо. Комизм ситуации настолько сотряс его (комизм в двух смыслах, учитывая его фамилию), что он устроил целый фейерверк из писем. Наверное, чопорные Гилберт и Джордж были бы изумлены, увидев, как Энрико бросает их письма под потолок и фонтанами расшвыривает по комнате, будучи не в силах совладать с безудержным ликованием, которое пронимало его до слез. Да что там Гилберт и Джордж! Даже южанин Сережа Ануфриев, впервые увидевший Энрико в тот день, взирал на этот шквал эмоций с неподдельным изумлением. Позже он сказал, что до этого вечера считал себя крайне эмоциональным человеком, но после «эйфории эсквайра» ему пришлось ощутить себя серебристым налимом с ледяной кровью. В общем, мы морозились как рыбный брикет, наблюдая за буйством итальянского нрава, но наша собственная эйфория еще поджидала нас в тот вечер.
Просто нам, избалованным подонкам, видимо, недостаточно было кислого кьянти из картонной коробки (вино в стекле считалось непозволительной роскошью в демократичном семействе Коми), поэтому, расставшись с Энрико возле руин древнеримской арены, мы приобрели плитку марокканского шоколада у белозубого парня, словно слитого целиком из этого самого шоколада. Придя с этой плиткой в отельчик «Арена», где нас поселил Энрико, мы стали бешено курить один джойнт за другим, и тут запоздало, как до жирафов, до нас дошла эйфория эсквайра и захлестнула наши податливые мозги целиком. Мы отловили такого мощного хохотуна, какого, наверное, еще не видывал этот скромный отельный номер. Чтобы не сдохнуть от смеха, мы выходили иногда на облый микробалкон покурить сигарету, но и тут настигал нас психоделический хохот: меня сгибало пополам, скручивало в креветку, сигарета выпадала из моих ослабевших пальцев и я ползал по дну балкона, нащупывая ее горящее тельце на плитках, в то время как за мной удивленно наблюдало оранжевое окно дома напротив, окно, в котором я никогда ничего не видел, кроме большой белой лампы, похожей на светящийся зрачок, глядящий на меня сквозь апельсиновые ресницы полупрозрачной занавески. Как сейчас вижу этот простой и тесный дворик, ставший свидетелем смеховой истерики. Между тем этот счастливый вечер, видимо, уже вошел в историю русской литературы, потому что именно тогда, среди прочего смеха (а в такие моменты всё кажется крайне смешным и при этом крайне значительным), я рассказал Ануфриеву про план грандиозного романа «Мифогенная любовь каст», который сложился в моей голове ранней осенью 1987 года – тогда же я написал первую, вступительную часть этого романа («Востряков и Тарковский»), причем писал я пером, обмакивая его в черную тушь, на плотных листах акварельной бумаги, и одной из моих задач – а я поставил перед собой тогда целый куст задач – было писать литературный текст сразу набело, отчетливым и красноречивым почерком, не делая ни одного исправления и не допуская ни одной помарки. С этой задачей я справился на пяти или шести акварельных листах, но потом перешел на пишущую машинку, а затем, дописав первую часть, и вовсе забыл про этот роман, хотя в целом план его дальнейшего разворачивания вплоть до концовки был у меня детально продуман. Три года не вспоминал я об этом. И тут вдруг, накурившись в номере миланского отеля, я стал со смаком пересказывать содержание еще не написанного романа Сереже Ануфриеву, что заставляло его извиваться от смеха, хотя произведение предполагалось вовсе не в комическом жанре. Согласно моему изначальному намерению, этот роман должен был войти в корпус классических текстов Большой Русской Литературы (Большой Гнилой Роман, или БГР, в нашей тогдашней терминологии) и обязательно влиться в школьную программу – последнее казалось мне особенно важным, поскольку я был озабочен поисками Канона, а каноническим литературное произведение становится, как я полагал, только обретая недобровольного читателя, обреченного на акт чтения теми средствами принуждения, которыми располагает учебное заведение, способное соорудить читателя вопреки прихотям его собственного вкуса или особенностям его литературного аппетита. Короче, мне хотелось выйти за пределы литературного рынка. Может быть, так бы оно уже и сталось к настоящему моменту, если бы не современные цензурные ограничения в отношении матерного языка. Впрочем, отказаться от использования матерных слов в литературном тексте я был не готов даже ради вожделенного вхождения в школьную программу, да и сейчас не хочу отказываться от мата, а всё потому, что усматриваю в матерных словах сакральное измерение, в частности мощные защитные (обережные) свойства. Да, я люблю всей душой три священных слова, три слова-охранника, стоящие на страже русского мира: «хуй», «пизда» и «ебаться». Эти слова защищают любимую родную страну, они защищают вообще всё любимое (в частности, сферу сексуальности), и созданы они вовсе не только лишь для брани, но и для нежности.
Впрочем, я не стану возражать, если в целях обогащения школьной программы когда-нибудь будет создана «боудлеризованная» версия «Мифогенной любви». Вы не знаете, что такое «боудлеризация»? Я вам расскажу.
На заре Викторианской эпохи некий просвещенный англичанин по фамилии Боудлер в целях соблюдения общественной нравственности «очистил» сочинения Шекспира от всех тех словечек и сценок, которые, по мнению Боудлера, могли этой нравственности навредить. Боудлеризованный Шекспир пользовался в ту эпоху таким сногсшибательным успехом, что почти на сто лет затмил и вытеснил Шекспира подлинного. И что? Кто нынче помнит Боудлера и его кастрированную версию? Никто. И всё же мистер Боудлер помог Шекспиру продержаться на плаву в тот период, когда литературные нормы стали чересчур уж постными. Если подобный постный период надвигается на русскую словесность, то я не возражаю против временной боудлеризации нашего эпического сочинения, но сам делать эту работу не хочу (лень, да и зачем? Не мое это дело), а найдется ли свой Боудлер для нашего литературного шедевра – не знаю.
На следующий день мы продолжали писать роман, уже едучи в поезде во Флоренцию, проносясь мимо тосканских ландшафтов, колоколен, живописных и заплесневелых городов, индустриальных ангаров и загадочных огородов, где произрастали полчища гипсовых Венер, Адонисов, Аполлонов и Посейдонов (Северная Италия богата такими огородами богов). И последующие полтора месяца мы постоянно писали МЛК, живя в Прато в просторной квартире на Via Chesare Guasti.
Да, господа присяжные заседатели, бывают в жизни человека счастливые периоды – то был один из них. Мы просыпались с Элли под грохот пратских колоколов, гуляли по окружающим холмам, напевая:
Радость безмерная,
Нет ей причины.
Санта Лючия!
Санта Лючия!
Глава десятая
Катастрофическое лето
Я уехал из Москвы вскоре после Нового года, вернулся в мае. Я почти не узнал свой город. Пока я исследовал новые (или, скорее, сверхстарые) миры, мой собственный советский мир гигантскими шагами шел к своему исчезновению. Словно Широкошагающий Ребенок, охваченный стремительной жаждой самоистребления.
Я уехал из вальяжной позднесоветской Москвы – расслабленной, изнеженной, барской, беспечно уверенной в себе. А вернулся в мир, который словно бы отбросило на несколько десятилетий назад. Было ощущение, что накануне закончилась Великая Отечественная война. Реальность состарилась, осунулась, подурнела. Тревога и надлом разливались в воздухе. Откуда-то взялись совершенно иные люди на улицах, которых не видно было раньше. Множество персонажей послевоенного покроя вылезли, как из-под земли: контуженные, осатанелые, окаянные, юродивые, урлопаны, бомжи… Многие из них вели себя так, словно рухнул какой-то всеобщий контролирующий аспект реальности и можно стало всё. Калеки взахлеб играли на гармонях и инфернальными голосами пели те самые песни, что мы только что необдуманно орали в итальянских ресторанах. Регулярное население морозилось в пучинах предельного отчаяния. Легко можно было заполучить перышко под ребрышко, если кому-то не приглянулось твое личико. Самое страшное, что нигде не видно было ни одного мента. Они все попрятались куда-то или же сбросили с себя униформы в ожидании того мига, когда по щелчку, по свисту начнется тотальный зоновский беспредел.
То были времена табачного кризиса. Курево вдруг повсеместно исчезло. Озверевшие мужики толпились возле бесплодных табачных киосков. Говорили, что чувачье так сатанело, что они запирали в киосках ни в чем не повинных продавщиц и сжигали эти ларьки вместе с продавщицами. Бабки стояли на улицах и торговали окурками из литровых банок. Это был ходкий товар.
Короче, с первого взгляда становилось ясно, что Горбачев допрыгался, допизделся, додрыгался со своей дебильной перестройкой. Европа ликовала, освобождаясь от нашего гнета, а нам взамен наступал чугунный аммонит.
Всё это выглядело настолько безутешно, что я решил взять Элли и немедленно уехать с ней в Крым, думая, что на блаженном полуострове мы спрячемся от катастрофических вибраций. Наивная мысль. Блаженный полуостров был частью гибнущего мира, следовательно, катастрофические вибрации присутствовали там в столь же интенсивном состоянии.
Мы приехали в Коктебель, поселились снова у тети Маши, на задворках Литфонда. Прогулялись. Майский Коктебель был пуст. Отдыхающие не приехали. В первый же вечер мы пошли на набережную в видеосалон, который действовал в литфондовской столовой. Еще длилась эпоха видеосалонов.
Фильм нам не понравился и мы ушли, не дождавшись конца сеанса. Оказалось, так не следовало делать. У входа в писательский парк в тени цветущего дерева расположилась крупная группа людей – человек тридцать. В основном подростки, но в центре группы гнездилось несколько субъектов постарше – заводилы. Увидев нас, все они, как по команде, достали ножи.
– Ты вали отсюда, – сказали они девушке. – А ты иди к нам: будем тебя убивать. (Это адресовалось мне.)
Сказано было деловито, решительно, без эмоций. Я было двинулся, как загипнотизированная овца, навстречу своей гибели, но Элли резко дернула меня за руку и мы побежали. Они гнались за нами, выкрикивая: «Не уйдешь, достанем!» Ноги у нас были длинные, к тому же я знал местность, как свои пальцы – каждую щель, каждую дырку в заборе. Мы нырнули в одну из таких щелей и побежали, таясь, укромными тропами писательского парка.
Они рассыпались по парку, перекликались, искали нас. Это была настоящая облава.
Мы благополучно добежали до нашего домика и уснули, думая, что опасность миновала. Но она не миновала. Утром постучалась хмурая тетя Маша и сказала, что они уже приходили, спрашивали, нет ли у нее таких людей. Описывали нашу внешность. То, что утром они продолжили свою охоту на нас, – это поразило меня.
Раньше вечерами и ночами тоже происходило всякое, но утром всё забывалось. Теперь времена изменились, ненависть стала последовательной и беспричинной, она более не была спонтанной вспышкой: она сделалась программой. Они ходили по поселку, расспрашивали хозяек, описывали, как мы выглядим. Это уже были масштабные мероприятия. Им для каких-то целей нужна была жертва из приезжих, желательно из москвичей, желательно из той социальной прослойки, которая тогда называлась «неформальной молодежью» или просто «неформалами». Я своей внешностью, одеждой, манерами и возрастом вполне подходил на эту роль. Конкурентов же у меня не было – поселок был пуст, отдыхающие не приехали. Поэтому они, что называется, «прикололись».
Тетя Маша сухо сказала, что лучше бы нам уехать. «Шантрапа, конечно, но от греха подальше…» Ей было нелегко это сказать. Она шла против своих интересов: ей было выгодно сдавать нам жилье.
Мы уехали. Сначала на Биостанцию, что на другой стороне Кара-Дага. Крымское море было как всегда нежным и восхитительным, солнечные лучи ласкали мое лицо так же, как в детстве, и согретые травы остро благоухали: жабы, чайки и цикады аккуратно вносили свою лепту в святую алеаторику весеннего Крыма, но человеческий мир угрожающе изменился и от него нельзя было отрешиться простым мысленным усилием. Я чувствовал угрозу, повисшую в ароматном и соленом воздухе. Я ощущал горестную невозможность глубокого растворения в окружающем меня возлюбленном пространстве, в котором еще год назад я растворялся свободно и восторженно. Теперь я смотрел на всё это как бы сквозь стеклянные двери.
Лишь один раз эти стеклянные двери приоткрылись – когда я ссал за старым зданием Биостанции (это здание дало имя поселку). Сверкающая струйка мочи уходила в иссохшую землю, за моим затылком шелестело и ворчало море, билась о разбитую стену какая-то ржавая проволока, которую невзлюбил ветер, чайки кричали с высоты что-то о книгах и глобусах, где-то неподалеку блестящие дельфины скрипели в зеленых водах бассейна… Стало хорошо, похуистично. Но ненадолго. Скоро снова дернулись, толкнулись и застучали в моем сознании вагончики страха.
Мы уехали в Москву. И, видимо, правильно сделали – в тот год в летние месяцы на югах было убито энное количество москвичей, еще большее количество – жестоко избито. Это была судорога окраин, решившихся отомстить центру за блядскую перестройку, разрушившую упорядоченный советский мир.
Между прочим, это была также последняя волна совершенно бескорыстного, некоммерческого насилия. Не пройдет и двух лет, как насилие будет коммерциализовано, и людям станет казаться странным убивать или калечить бесплатно – эти дела сделаются профессиональной заботой одной из социальных каст, то есть обширного и разнообразно организованного криминального мира (так называемые братки). И объектом этого насилия станут главным образом коммерсанты, орудующие в структурах становящегося капитализма.
Но тогда, в 90-м году, объектом насилия становились московские «неформалы»: наивная молодежь окраин желала наказать молодежь центра за разложение и утрату советской «формы». На юге бессознательный или предсознательный страх перед потерей формы играет колоссальную роль. Где знойно, там форма важнее содержания. На севере социальная форма гарантирована извне: она возникает как ледяной кристалл, образуемый холодом. Но там, где холод не работает, там усилие холода должно быть компенсировано социальным неврозом.
Относительно той стаи, что пыталась взять наш след, я затем выяснил, что это были ребята из Шепетовки – села на полпути между Коктебелем и Биостанцией. Некий парень, незадолго до того откинувшийся с зоны, собрал сходняк из пацанов, объяснил, что надо наказать москвичей, которые ушли в отрицалово. На вопрос, как выбирать жертву, ответил, что идеальным знаком является борода. «Надо валить бородатых – они такие ленивые, что им даже побриться лень» – таков был аргумент. Так я чуть было не лишился жизни из-за своей курчавой бороды.
Большая борода на лице очень молодого человека в некоторых социальных и территориальных стратах может оказаться шокирующей. В одном из романов Ивлина Во описано изумление Тони Ласта, когда он встречает в клубе юношу с длинной бородой.
Борода (как и лень) в некоторых архаических сообществах есть знак силы и опыта – этот знак еще надо заслужить. Беспечное же отпускание бороды, не подкрепленное должным статусом, может быть наказано как проявление дикости, или расхлябанности, или чрезмерной свободы. Бакланы из Шепетовки, объявившие войну юным московским барбудос, как бы продолжали дело Петра Первого, который топором рубил боярские «мочалки». Как ни странно, бакланы стояли на страже предшествующего витка вестернизации, они пытались блюсти когда-то навязанный Западом образ военизированного (то есть униформированного) крестьянина, охраняющего южные границы империи. Такова уж история России: вечная борьба различных вестернизаций. Каждый раз новейшая волна вестернизации пытается беспощадно уничтожить предшествующую.
В Москве было не лучше. В художественном сквоте на Чистых прудах (этот сквот заменил собой Фурманный переулок) появились рэкетиры: они забирали у художников картины, а взамен насильственно выдавали некие суммы денег. То есть осуществляли как бы такую недобровольную закупку художественных произведений. Возглавлял эту группировку некий Миша Цыган. На самом деле все они были чеченами. Осталось неясным, кто надоумил этих ребят заняться этим глупейшим делом. Кто-то капнул им в уши, что, мол, работы этих художников можно дорого продать на Западе.
Продать отчужденные работы они, конечно же, не смогли и, наверное, быстро осознали, что дело – тухляк. Но летом 90-го года повсюду веяло непонятками. Позвонили и мне. Кто-то дал им мой номер. Интересно кто? Голос с легким акцентом кратко сообщил, что срочно нужны сорок моих работ. Парни сейчас подъедут. Платят два лимона деревянными.
Я сказал, что подъезжать не нужно, что работ у меня, к сожалению, нет, поскольку я недавно выписался из психиатрической клиники, нахожусь не в лучшем состоянии и творить пока что не могу. Мне не пришлось особо врать: никаких картин у меня дома действительно не было, я действительно год назад лежал в психиатрической клинике, и к моменту этой телефонной беседы мое психическое состояние оставляло желать лучшего. Я почти перестал выходить из дома. Крыша у меня ехала конкретно. Я ничего не делал, только читал детские книги. Это меня немного успокаивало. Как написал Мандельштам:
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять…
Думаю, написано это было в таком же фобиальном состоянии, в каком я тогда пребывал. Впрочем, Осипу Эмильевичу пришлось похуже. Иногда меня немного отпускало благодаря шарикам насвая, которыми угощал меня Юра Поезд. Но радикальное и молниеносное исцеление принесли грибы.
В какой-то момент закончилось это тяжеловесное лето (словно бы компенсация за лето предшествующее, которое принесло так много блаженств), наступил сентябрь, и в мою квартиру вошел Сережа Африка с очень мощными грибами. Уж не помню, были ли это плоды мексиканской земли или маленькие уроженцы окрестностей Санкт-Петербурга – в любом случае они были могучими. Точно помню дату моего исцеления от острого фобического бреда – 8 сентября 1990 года. День рождения Ануфриева.
Втроем (Африка, Ануфриев и я) мы съели грибы днем, у меня дома. Естественно, тому гигантскому и древнему шаману, который пробудился во мне, было глубоко насрать на жалкие страхи жалкого существа, которое проживало в этой квартире на пятом этаже еще сорок минут назад.
При всём желании я совершенно не мог вспомнить, чего же я так судорожно опасался и зачем я забился в свою речновокзальную ракушку на целое лето. Богатырский и совершенно независимый от меня хохот проходил сквозь мое тело столь же непринужденно и потрясающе, как Каменный гость проходит коридором дворца. Хохот являлся существом гораздо более сильным и существенным, чем та шелухообразная оболочка, которую он мощно сотрясал. Я хохотал не потому, что мне было смешно, а потому, что хохот пировал во мне. Мне пришлось выхохотать из себя не только свой страх, но и многое другое (а что именно – не припомню, конечно).
Нахохотавшись и наизумлявшись прихотям древней Силы, мы приступили к празднованию Дня Рождения Ануфриева. Сначала ездили по городу на такси, высматривая хорошеньких девушек и даря им презервативы. Африка принес целый мешок нарядных гондонов, который ему выдали представители какой-то американской ассоциации борьбы со СПИДом. В тот день мы внесли нешуточный вклад в дело борьбы с инфекциями, передающимися половым путем. Мы раздали целый мешок симпатичных презервативов еще более симпатичным девушкам, которые в основном смеялись и радовались такому подарку, а некоторые из них явно были не против испробовать американское изделие в процессе общения с такими приятными ребятами, как мы, тем более что мы обладали столь интригующе сверкающими глазами и столь обворожительными расширенными зрачками.
Мы решили, что не будем планировать праздник. Мы были уверены, что всё сложится само собой, причем самым волшебным образом. Так и случилось.
Раздав презервативы, мы отправились на вернисаж какой-то выставки во Дворец молодежи, там встретили разных друзей и знакомых, и действительно как-то спонтанно и непостижимо все мы в составе большой и пестрой компании оказались в домике шведского посланника (или культурного атташе) Магнуса.
Магнус явно был магом – во всяком случае, в его домике сложился просветленнейший праздник, включавший в себя совершенно незапланированный, но роскошный концерт. Сначала пела Жанна Агузарова, соловей нашего рока. Незадолго до этого мы с ней и с Сашей Липницким ходили ужинать в «Пекин», где Жанна пугала меня своим вызывающе дерзким и даже агрессивным поведением в адрес уголовных элементов, которые подкатывали к нашему столу с целью получения автографа. Люди тогда в «Пекине» сидели стремные, с недвусмысленно киллерскими и злобными рожами, но Жанна их не боялась, в автографах отказывала и вообще посылала их куда подальше в самой резкой форме. Парни и дядьки в ответ морщились недобро, но отваливали к своим столам и пулями нас не дырявили, хотя могли бы и дырявить.
Впоследствии я долго дружил с Жанной Хасановной, пока однажды, уже под конец нулевых, мы не разругались с ней в отеле «Астория» в Санкт-Петербурге. Как-то раз я пришел проведать ее вместе с моей тогдашней девушкой Аней. Там был и гитарист, который работал с Жанной. Вдруг она стала ссориться с гитаристом.
Тем временем в номер вошел официант с подносом, он принес нам заказанный чай (всех мучила жажда). Услышав, что разговор идет на повышенных тонах, официант растерянно застыл в предбаннике с подносом в руках – видимо, он не знал, как ему поступить. В какой-то момент Жанна увидела этого обездвиженного смущением официанта, и ее гнев обрушился на его голову. Она заявила, что он собирался якобы подслушивать.
Я заступился за официанта и тем навлек на себя гнев царственной персоны. На следующий день Жанна передала мне так называемый завертыш – пакетик, в котором было собрано всё, что осталось от моего недолгого пребывания в ее гостиничном номере: несколько сигаретных окурков, кусочек недоеденного торта, кожура от мандарина, смятая салфетка…
Так прервалась моя дружба с зачарованным соловьем русского рока. Жаль: вообще-то Агузарова – человек очень хороший и наделена к тому же ярко выраженными телепатическими способностями, которыми она меня нередко поражала до глубины души.
Помню, в середине нулевых как-то раз я прилетел в Москву из Тель-Авива в подавленном состоянии: в Израиле мне диагностировали глаукому. В тот же вечер зашла Агузарова: