Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 22 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Не особо. Но кое-какие наблюдения имеются. Глава четырнадцатая Кельнская вода О нашей дюссельдорфской выставке 1990 года вполне можно было бы написать отдельный трактат в духе, скажем, отца Павла Флоренского. Представляла ли эта выставка собой некий почти невидимый апофеоз, нечто вроде триумфальной арки черных цикад? Безусловно, представляла. Та площадь в Дюссельдорфе, где всё это происходило, напоминала небольшое поле, на котором лицом к лицу встретились два танка. С одной стороны Кунстхалле, с другой Академия. Без симпатии вспоминаю я этот город. Скорее с некоторым тоскливым чувством. Можно сказать, с некоторым омерзением. Даже черные руины Дрездена, увиденные сквозь влажный туман позднего социализма, не вызывают в моей душе столь пронзительной тоски, как аккуратные улицы Дюссельдорфа. Мне не хотелось там находиться. И всё же я там находился. Почему? Я в Прато и я в Дюссельдорфе это слегка разные я. После того как чудотворный и любимый Коктебель, который столько раз возвращал меня к жизни из небытия, вдруг обернулся пастью, где сверкнули тридцать ножей, я стал внимательнее относиться к художественной карьере МГ. Как и было изначально задумано, весь второй этаж Кунстхалле занимала большая выставка работ Павла Филонова. Если честно, мне никогда не нравились и сейчас не нравятся работы этого лысого человека со страдальческим лицом. Хотя объективно это крупный художник, интересное явление – ему удалось совместить эстетику авангарда с изобразительным языком, присущим шизофренической картинке. Своего рода фрактальное зрение, битый витраж. Пропевень мировой. Должно нравиться современным компьютерщикам. На всей этой огромной выставке мне приглянулся только один рисунок, где Ленин идет в потоках филоновской пестрой мелкоглючки. Этажом ниже располагалась наша выставка – две большие инсталляции, о которых с уверенностью можно сказать, что они ни на каком уровне не заигрывали со зрителем. Соответственно, зритель остался окоченелым, сдержанно-удивленным, в меру безучастным. Хотя всегда найдутся возбудимые персоны. Там катила как бы такая тяжелая, нешуточная волна. Тяжелый groove по краям, а в центре нечто вроде пресного пирожка. Спустя годы я с удивлением убедился, что некоторым посетителям эта выставка запомнилась надолго. Видимо, такого рода работы при неярком эффекте обладают длительным и неоднозначным постэффектом. То есть тем, что называется «шлейф». Выставка наша называлась «Ортодоксальные обсосы – Обложки и Концовки». Через несколько дней после открытия нашей выставки в Kunsthalle Düsseldorf мы отправились вместе с Борисом Гройсом в Гаагу, где все мы оказались участниками удивительной конференции под названием «Другая Европа». На этой конференции мы выступали с докладом «Распад в единство» – весьма проницательный, кстати, получился доклад. Мы говорили о грядущем объединении Европы, причем нам удалось предсказать кое-какие неприятные последствия этого нарождающегося единства. После Гааги залипли немного в Амстердаме. Вспоминаю синие окна проститутского квартала: девчата там были не слишком пригожие, поэтому я предпочитал медитировать на пустые окна, где проститутка отсутствовала – оставался лишь табурет, подсветка и унылый плюшевый занавес на заднем плане, столь же истертый и древний, как и весь приморский квартал. После Амстердама мы вернулись в Кельн, куда нас зазывал Крингс-Эрнст, якобы наш первый серьезный галерист в Западной Европе. Там мы должны были, согласно плану, провести некоторое время, обсуждая с ним будущую нашу выставку в его галерее и вообще вырабатывая (на чем он особенно настаивал) некую глобальную стратегию нашей арт-карьеры, которая, если верить этому лысому крепышу, должна была расцвести пышным цветом под его толстым крылом. Он околдовал Лейдермана всяческими воздушными замками: денег у нас уже не было, но Томас уверенно обещал взять на себя все расходы, связанные с нашим пребыванием в городе на Рейне. Он излучал заботу и строил из себя доброго отца – и мы по наивности попались на эту удочку. Всё это была гнусная ложь. Никогда не забуду комнату, которую он снял для меня и Элли. Томас, кажется, называл это «уютным гнездышком». В первую ночь в Кельне мы переночевали в депрессивном отеле «Бонотель» на Боннерштрассе, на что потратили наши последние марки, а вечером следующего дня явились по адресу уютного гнездышка. Это оказалась пропахшая тленом квартира некоего инвалида, где он проживал в обществе немецкой овчарки. Заросший щетиной угрюмый инвалид с красными от алкоголизма глазами ездил по тесной квартире в скрипучем инвалидном кресле на колесах, постоянно ударяясь металлическими деталями кресла о разные предметы, отчего в смрадном воздухе квартиры вздымались и повисали небольшие фонтанчики пыли. Он не расставался с пивной банкой, но радушия не проявлял. Собственно, он не мог или не хотел произнести ни одного слова на английском языке, а его воспаленные глаза отчего-то полыхали такой лютой злобой, словно это мы были причиной его заточения в скрипучей колеснице. Точно такая же злоба, смешанная с тоской, светилась в глазах его пса. В этой тесной двухкомнатной квартире, где, казалось, никогда не открывались окна, нам предназначалась комната с вонючим шкафом и с кроватью, которая выглядела так, что мы с трудом заставили себя лечь на нее даже после того, как застелили ее изжившую себя поверхность нашей собственной одеждой. Комната, более всего пригодная для суицида. Впрочем, возникало безотчетное чувство, что здесь уже накладывали на себя руки, о чем все предметы этой комнаты успели равнодушно забыть. В этой безотрадной комнате впечатлительная Элли расплакалась. Слезы, слезы, слезы на ее лице… Сквозь слезы она говорила, что страна наша катится в тартарары, что нам некуда возвращаться, что и здесь нас ничего не ожидает, кроме таких вот комнат, инвалидов, собак и чужих сигарет, дымящихся в картонных коридорах. В своей работе «Жуткое» Зигмунд Фрейд пишет, что в немецком языке есть только одно слово, значение которого не меняется на противоположное при прибавлении к нему отрицательной приставки «не». Это слово heimlich или unheimlich. И то и другое означает «жуткое». Прочитав это, я задумался, есть ли в русском языке такое слово, которое не меняет своего значения после прибавления к нему отрицательной приставки. И вскоре нашел такое слово. Точнее, два. Это слова «истовый» и «неистовый». Они имеют одинаковый смысл, хотя с грамматической точки зрения второе слово вроде бы должно стать отрицанием первого. Но отрицания не происходит. Сколь жуткой была комната, столь же истово (или неистово) мне хотелось утешить Элли. В некоем самонадеянном экстазе, свойственном влюбленным юношам, я обещал ей, что следующую ночь мы будем ночевать во дворце. Я понятия не имел, откуда мне взять дворец в этом незнакомом городе, не имея гроша за душой. И всё же мне удалось вытряхнуть этот дворец словно бы из некоего магического рукава. Видимо, небо благосклонно к влюбленным юношам, поэтому у меня получилось сдержать свое необдуманное обещание: следующую ночь мы действительно уснули во дворце. В не очень большом, но вполне роскошном дворце, где нам суждено было прожить несколько месяцев. Проснувшись поутру в квартире инвалида, я позвонил в Прагу, чтобы пожаловаться папе на ту глубокую жопу, в которой мы оказались. – Звякни Альфреду, – бодро сказал папа. – Он в Кельне. Он же теперь посол в Германии. С Альфредом я познакомился, когда мне было лет одиннадцать. То есть в блаженные 70-е. Году эдак в 77-м или 78-м. В те годы в папиной мастерской на Маросейке бурлила сладостная и спиритуально насыщенная светская жизнь. Гости являлись каждый вечер, иногда большими оравами и стаями. Everyday папа отправлялся на Центральный рынок на Цветном бульваре, близ цирка, чтобы купить квашеной капусты, соленых огурцов, маринованных грузинских помидоров, брынзы, кураги, изюма, орешков и жирной дунайской сельди. Я обожал составлять ему компанию в этих походах. Я обожал грандиозное пространство рынка, где витали упоительные запахи солений и сушеных фруктов. Там эхо восседало под сводами, сливая воедино веселые голоса торгующих. Здесь можно было набить детское брюхо совершенно бесплатно, пробуя то одно, то другое: вытягивая жадной рукой горсти соленой капусты из больших эмалированных ведер, снимая с ножа ломтики брынзы, лакомясь курагой и инжиром, дегустируя творог и сметану из стеклянных банок под услужливыми взглядами кавказских усачей и дебелых русских теток в белых передниках. Затем неизменно закупались две бутылки водки. С этими трофеями мы возвращались в папин подвальчик на Маросейке. Там варилась картошка в мундире или без. Две бутылки водки гордо стояли на столе, как два сверкающих офицера, надзирающих за бурлящей картофельной армией. Сам папа не пил. Я, по причине детского возраста, тоже. Всё это роскошество предназначалось для гостей, а они случались самые разнообразные. «Любушка». 2011. В 2011 году на этот трек был сделан клип (в соавторстве со студентами Школы Родченко под чутким руководством профессора Кирилла Преображенского). В этом клипе я, одетый в камзол XVIII века, танцую, время от времени распадаясь на пиксели, на черные и красные квадраты. Подпольные художники, поэты, музыканты, философы, мистики. Сосредоточенные диссиденты с фанатичным огоньком в глазах. Книжные спекулянты. Тайные собиратели икон. Детские писатели и джазовые импровизаторы. Разбитные сотрудницы дошкольных редакций. Вальяжные официалы, вроде Евтушенко, желающие вкусить сладостей андерграунда. Аккуратные отказники. Скромные стукачи. Экзальтированные дамы. Веселые девушки из так называемого профсоюза проституток – так именовалось многолюдное девичье сообщество, включающее в себя юных особ, имеющих в жизни четкую цель: выйти замуж за иностранца. И, наконец, сами иностранцы – целые гирлянды и каскады зарубежных существ: корреспонденты американских газет, аккредитованные в Москве, финские торговцы, английские бизнесмены, немецкие историки – все хотели посмотреть на доброго волшебника-концептуалиста, на удивительного художника, гнездящегося в уютном подвале. На человека, сочетающего в себе сразу две культовые роли: роль неофициального художника-нонконформиста и роль обожаемого иллюстратора самых лакомых детских книг, насыщающего детские и взрослые мозги субтильными и мечтательными образами сказочной Европы. В один из дней, когда мы бродили по солено-кисло-сладким пространствам Центрального рынка, папа сообщил мне, что сегодня нас навестит посол Швейцарии. Посол действительно явился, кажется, даже в сопровождении секретаря. Очень высокий длинноногий господин в официальном костюме, со вздыбленной шевелюрой и небольшой бородкой, в очках с толстыми стеклами. Костюм его был строг, но сам он вовсе не строг, даже наоборот – восторженно весел и как бы охвачен вихрящимся вдохновением. Нежная магия папиных работ мгновенно его околдовала, и он сделался одним из постоянных гостей возвышенного подвала. Каждый раз, когда он приезжал, во дворе появлялась скромная машина с тонированными стеклами. Советские спецслужбы пасли посла, что и не странно. Делали они это довольно демонстративно, типа «знайте, мы здесь». Особой тревоги это не вызывало. Удивительнее было другое – сам господин посол и стиль его поведения, резко контрастирующий как с его строгими костюмами, так и с упорядоченным имиджем Швейцарии. Никогда в голову нам не пришло бы, что у этой аккуратной страны могут быть такие послы. Альфред Хол (так его звали) оказался человеком безудержным, роскошным. Скорее он напоминал резвящегося даоса, нежели посла страны, знаменитой часами и сыром. Кстати, эти самые швейцарские часы и сыр, а также призматические шоколадки Toblerone и швейцарские армейские ножи сыпались из него, как конфетти с новогодней елки. Он напоминал Деда Мороза, вышедшего из рамок, живущего под лозунгом «Круглый год – Новый год!». Его стремление к вечному празднику не знало пределов. Иногда он привозил в наш подвал целые многоступенчатые обеды или ужины, изготовленные поваром швейцарского посольства. Его водитель втаскивал в обоссанный кошками подъезд гигантские тминные хлеба, только что испеченные, связки благородных винных бутылок, сырные головы и корзины, набитые шоколадками с видами швейцарских городов. Сам он веселился, ел и пил больше всех, он был оголтелым гурманом и обожателем жизни. В то время в нашем кругу все любили роман Томаса Манна «Волшебная гора». Я относился к наиболее страстным почитателям этого текста. В благодарность за наше обожание этот роман выплеснул в нашу жизнь некоторое количество оживших своих персонажей. Альфред был, конечно, Пеперкорном. Совпадало всё: величественные жесты, алкоголизм, страстное восхищение чудесами жизни, барственная капризность, разорванный дискурс, как бы состоящий из незавершенных афоризмов. Впоследствии я встретил на жизненном пути некоторое количество Нафт и Сеттембрини, но ни один из них не был похож на свой романный прототип так сильно, как Альфред был похож на Пеперкорна. В состоянии умеренного опьянения он был умен, остроумен, тактичен и крайне добр. Изъясняясь по-русски с сильным акцентом, он вполне отдавал себе отчет во всех преимуществах этого искаженного языка и мог рассыпаться фейерверком очень смешных шуточек, эффективность которых строилась на осознанном и неполном знакомстве с русской речью. Но на этой стадии он никогда не останавливался, упорно и неизменно стремясь к полной потере сознания. На следующей стадии он становился взбалмошен, капризен, начинал озорничать и хулиганить, давал большого ребенка и даже мог стать на некоторое время довольно обременительным, но долго это не длилось: он быстро вливал в себя еще одну бутылку благородного напитка (не первую и не вторую за вечер) и тогда начинал зависать, бормотать немецкие и английские слова, связь между которыми становилась всё более зыбкой, а потом вообще терял дар речи, только взирал сквозь очки изумленным взглядом новорожденного. Заканчивалось всё это тем, что он распластывался во весь свой длинный рост прямо на грязном дубовом паркете папиной мастерской и уходил в астрал. Мы с трудом перетаскивали его на диван. Вначале мы думали, что, может быть, богемная атмосфера подвала так действует на него, но потом осознали, что он распоряжается собой таким образом каждый вечер, где бы ни находился.
Впоследствии Пауль Йоллес, бывший государственный секретарь Швейцарии (этот пост приблизительно соответствует министру иностранных дел), как-то раз сказал мне, что алкоголизм Альфреда является для Швейцарии проблемой национального масштаба. Думаю, он не преувеличивал. Тем не менее, по всей видимости, Альфред был отличным дипломатом. Его любили и уважали, и он сделал блестящую карьеру. При Хрущеве он – первый секретарь посольства в Москве, затем посол в Белграде при позднем Тито, при Брежневе – полномочный посол в СССР, затем посол в США и, наконец, в конце 80-х он стал послом в Западной Германии, что для швейцарского дипломата являлось в то время вершиной карьерной лестницы. С этой вершины он и рухнул – сорвался на моих глазах. Но об этом речь впереди. Короче, еще тогда, в святые 70-е, мы дико полюбили этого экстравагантного господина, а он полюбил нас. Многие его подарки свидетельствуют о проницательном понимании наших самых глубинных потребностей. В особенности это касается виниловых пластинок. Альфред преподнес моему папе полное собрание месс Гайдна и квартетов Брамса. Эти мессы и эти квартеты сыграли чрезвычайно важную роль в моей жизни – эта музыка стала неотъемлемым структурообразующим элементом некоторых экстатических состояний, а я любил в те годы структурировать свой ментальный мир посредством экстатических состояний. Кажется, я еще не упоминал о практике одиноких вращений под музыку. Я вращался часами с возрастающим ускорением, пока Гайдн или Брамс выстраивали свои звуковые галактики, вращался до тех пор, пока не падал рылом в ковер: тогда верх и низ исчезали, а душа моя отправлялась в особое странствие по сопредельным мирам в кибитке сакрального регресса. Альфред также подарил нам целую полку роскошно иллюстрированных книг – серия, издаваемая Thames & Hudson, посвященная базовым категориям. Достаточно перечислить названия книг этой серии: «Дао», «Шаман», «Мистическая спираль», «Древо мировое», «Крест», «Дзен», «Дракон», «Лабиринт», «Архитектура инициаций», «Алхимия», «Астрология», «Герметизм», «Друиды», «Дева», «Жертвоприношение», «Вещие сны», «Йога», «Роберт Фладд», «Каббала», «Пирамида», «Огонь и вода», «Катабасис», «Орфей», «Сад», «Остров», «Вулкан», «Ритуальный секс»… Такому вот немаловажному во всех отношениях господину я и «звякнул» (по выражению моего папы) в тот осенний день 90-го года, после ночи, проведенной в прогорклой квартире инвалида. И тут же получил приглашение на ужин. Посольство Швейцарии находилось в официальной столице, то есть в маленьком городе Бонне, неподалеку от Кельна, но резиденция посла располагалась в самом Кельне, в районе вилл под названием Мариенбург, на зеленой улице Мариенбургерштрассе, прямо напротив известной галереи Кристины Гмуржинской – здания, имеющего вид лаконичного красного куба, торчащего из-за живой изгороди. Эта галерея долгие годы промышляла русским авангардом, чем и объясняется супрематическая архитектура данной постройки. Впрочем, в моих глазах красный цвет этого куба всегда ассоциировался с кровью – с кровью Николая Ивановича Харджиева и его супруги. Вокруг галереи Гмуржинской витали самые темные и даже кровавые слухи. Выдающийся исследователь русского авангарда Николай Харджиев, обладатель нешуточной коллекции, в конце 70-х эмигрировал вместе с супругой. Советская власть даже разрешила ему вывезти за границу значительную часть его коллекции. На Западе Харджиев оказался под крылом галереи Гмуржинской. Это крыло его, кажется, и сгубило. Николай Иванович и его супруга были убиты в Амстердаме при загадочных обстоятельствах. Коллекцию зацапала галерея. Слухи упорно утверждали, что эта же галерея организовала убийство Харджиевых. Эта история лишний раз напоминает, что арт-мир не лишен своих криминальных тайн. Если встать спиной к красному кубу и взглянуть на противоположную сторону улицы, взгляд ваш упрется в лиственную ограду и массивные ворота резиденции швейцарского посла. Войдя в ворота, мы увидели большую лужайку, по которой бродили несколько павлинов и ярких фазанов. Кто-то пытался распускать свой многоокий хвост, кто-то кротко клекотал, кто-то топорщил хохолок на темно-синей голове. За павлинами янтарно светились окна большого старинного дома, полностью укрытого плющом. Он напоминал бородача, заросшего изумрудной бородой по самые янтарные глаза. Среди этой бороды четко виднелся герб Гельвеции – красный щит с белым квадратным крестом. Этот герб придавал дому несколько медицинский вид – слишком уж зеркальны гербы Швейцарии и Медицины. Видимо, тогда идея проекта под названием «Швейцария плюс Медицина» и зародилась в моей голове. Альфред сделался более седым и менее худым за те годы, что я не видел его, но в остальном не изменился. Я узнал, что он теперь живет в этом дворце с тремя тайскими девушками-сестричками, которых звали Чира, Чай и Ной. Мы провели вечер в классическом альфредовском стиле: громкая старинная музыка, старинное вино и под конец достижение почти бессознательного состояния. И в ходе этого ужина получили приглашение оставаться во дворце столько, сколько пожелаем, хоть бы даже и навсегда. Тут же нам была выделена комната в полуподвале, выходящая своими полуокнами на птичник. Спальня с прилегающей собственной ванной, настолько просторной, что в нее (кроме самой ванны) вмещался мраморный стол, кресло в стиле рококо и огромный букет свежих цветов в китайской вазе. В этом кресле за этим мраморным столом я часто потом рисовал или писал «Мифогенную любовь». Всю осень 1990 года мы с Элли жили в этом дворце. Затем вернулись сюда в апреле следующего, 1991 года и жили до конца весны. Наконец, осенью 91-го, вскоре после путча, мы снова зависали здесь месяца три вплоть до того тревожного дня, когда Альфред перестал быть послом в Германии. В общей сложности мы провели около года в этом доме. Учитывая высокую степень интенсивности событий и скитаний, учитывая наш молодой возраст и общую непоседливость, это огромный срок. В результате нам показалось, что мы обитали в этом доме несколько столетий. Ужины с гостями имели место почти каждый вечер, и в этих случаях накрывался торжественный стол в зале, выходящем окнами в сад. Тайки блистали своими кулинарными талантами, причем их смуглые руки изготавливали для таких ужинов исключительно французские блюда. Драгоценное вино из подвала всегда лилось рекой, ближе к позднему часу гости постепенно рассасывались, оставались мы да парочка самых увлеченных или же самых пьяных гостей – и чем меньше становилось гостей, тем громче звучала музыка, тем бессвязнее и вдохновеннее становились Альфредовы речи. После десерта он, как правило, уже с трудом держался на ногах, но постоянно требовал к себе сиамских сестер с новыми поручениями: – Чир-рр-ра! – звучал по комнатам его капризный голос, выкликавший это восточное имя с раскатистым «р» – этот звук, впитавший в себя земляничные или обледенелые тропы высокогорных кантонов Оберланда или Граубюндена, несся над зеркальными полами, отталкиваясь от стен, свивался в рулоны вокруг златоглавых Будд, стоявших там и сям на шкафах, сервантах и резных подставках и составлявших в этих комнатах единую экспозицию в сочетании с творениями подпольных московских художников, чьи холсты или же рисунки висели на стенах. – What do you want, old asshole? – непринужденно осведомлялась маленькая смуглоликая Чира, в свою очередь, искажая и растягивая английские слова на тайский птичий манер. Впрочем, в подобном фривольном стиле лукавые сиамские сестрички обращались к Альфреду только тогда, когда последний гость уходил (обычно сильно пошатываясь) и оставались только мы. Да, в какой-то момент оставались только мы трое за столом: Альфред, Элли и я, – но возлияния длились, смуглые сиамские руки по требованию хозяина приносили из подвала всё новые бутылки – точнее, не новые, а всё более старые бутылки. Каждая из наших вечерних попоек напоминала путешествие вспять во времени – чем более позднее время показывали большие продолговатые часы, тем более старинные вина возникали перед нами: мы уходили вспять по ступеням 80-х, мы вторгались в солнечные 70-е, мы скатывались по знойным виноградникам 60-х. Франция, в основном Франция. Иногда Калифорния или Германия. Изредка Италия. Только красное. Никогда белое. Ближе к двум часам ночи извлекалась какая-нибудь совсем заплесневелая бутылка, покрытая патиной или же обвитая сухой травой, и тогда мы вкушали антикварную влагу, виноградную кровь совсем уже далеких годов, от которой на дне бокалов (всегда больших и пузатых, как на профессиональных дегустациях) оставался темный порошкообразный осадок, антрацитово-рубиновые хлопья (или же клочья) стародавнего зноя. Вкус этих вин так сильно изменило время, что этот вкус уже не казался винным, но и невинным не являлся, он был затхлым и загадочным. Эффект этих археологических напитков не походил на обычное опьянение, скорее он напоминал мне воздействие лизергиновой кислоты – эффект более короткий, чем если съесть промокашку или кристаллик, но не менее интенсивный. Таким образом, каждый вечер мы достигали нешуточного психоделического состояния, и в конце каждого из этих вечеров мы с Элли не столько уходили, сколько уползали в свою комнату (которую заботливые и нежные сиамки каждый день украшали букетами свежих цветов), а души наши подскакивали и воспаряли, зависая над крышей дворца, над красным кубиком галереи Гмуржинской, над зелеными улицами Мариенбурга, над домом Штокхаузена, над свинцовым Рейном с его мрачными прибрежными парками, где громоздятся суровые и нелепые орлы из бурого камня. Достижению ежевечернего психоделического полета способствовала, кроме древних вин, также музыка – Альфред был оголтелым меломаном и собирателем старинных записей, и чем более он был пьян, тем громче звучали эти записи в нарядных комнатах дворца: к ночи уже всё дрожало, вздрагивали Будды на своих подставках, вздрагивали произведения русского андерграунда на стенах – всё вибрировало под ударами скрипки какого-нибудь Яши Хейфеца, взрывающего мозг и сердца в Париже году эдак в 1925-м, и вместе со звуками скрипки врывались кашли, вздохи и шорохи двадцать пятого года, скрипы кресел и ботинок, шелест давно истлевших носовых платков и аккуратные сморкания тех носов, что нынче можно рассмотреть разве что на фотографиях. Или же голос какой-нибудь дивы, чье платье давно растворилось под землей, ввинчивался в пространство, рисуя в воздухе рулады столь упорные, картавые и могучие, что сравнить их можно лишь с очень прочно построенным барочным храмом. Альфред откидывался в кресле, сопел, взгляд его сквозь толстые стекла очков становился как бы даже возмущенным и гневным, а впрочем, также и слегка изумленным (так работало в нем восхищение), его посиневшие от вина губы складывались в подобие бутона, цветущего между седыми усами и седой бородкой, он хмурился, как хмурятся собаки, взирающие на пчел, затем он выбрасывал вверх длинную руку, чтобы произвести жест то ли вечного прощания, то ли вечного приветствия: он словно бы подкидывал в воздух невидимый мяч и иногда имитировал дирижера, но столь замедленного, как если бы тот дирижировал в густом меду. – Это неплохо. Неплохо. Это совсем неплохо, да? – спрашивал он в величайшем недоумении, как если бы музыка застала его врасплох, изъясняясь на искаженном русском языке с сильным швейцарским акцентом. И затем он производил еще один из коронных жестов: чуть наклонившись вперед, с протяжным стоном-вздохом он плавным движением руки словно бы вылавливал из воздуха большую и несуществующую рыбу, чтобы затем возложить ее воображаемое трепещущее тело на свою широкую грудь, объятую полосатой водолазкой. После чего он издавал губами звук «пффффуу», весьма старогерманский звук, при этом он смотрел на нас так, словно видел нас впервые, после чего, взъерошив буйную седую шевелюру, вздымающуюся над его головой наподобие седого костра, он одаривал нас фразой, которую мы слышали от него неизменно каждый вечер: «Вы фсе – сумасшедша!» Изрекал он это с видом монарха, леденеющего в королевском пафосе, но уже в следующее мгновение в его лице могло зародиться подростковое озорство, и он начинал утверждать, что нам «абсолютно нужна» новая старая бутылка. Если час был совсем уж поздний, никто не откликался на его призывы «Чир-рр-ра! Чай! Ной!». Это означало, что три индокитайские сестрички уже разбежались по своим спальням, и тогда ему приходилось самому отправляться в винный подвал. Нас он туда никогда не посылал, и за десять месяцев, что мы прожили в этой удивительной резиденции, мы ни разу не побывали в этом сакральном погребе. Экспедиция в подвал давалась ему нелегко: казалось, что его длинные и худые ноги вот-вот подломятся под тяжестью его массивного торса, установленного на этих ногах, как тяжелое мраморное изваяние, установленное на тонконогом и длинноногом столике. Иногда он падал на лестнице, иногда заблуждался среди своих комнат, но неизменно возвращался, весело блестя глазами, таща с собой очередную бутылку, а чаще – две. Умеренность, столь, казалось бы, швейцарское качество, напрочь отсутствовала у этого превосходного швейцарца. Он все так же поразительным образом походил на Питера Пеперкорна – своими ужимками, своим великолепием, своим алкоголизмом, своим пафосом. Его речи, разорванные и роскошные, похожие на обрывки или клочья каких-то парчовых мантий, тоже были совершенно пеперкорновскими. Это протягивало между нами нить номинального родства: ведь я придумал себе псевдоним в честь Питера Пеперкорна, вдохновленный, в частности, совпадением инициалов – П.П. В результате я воспринимал Альфреда как родственника, как родного. Кажется, и он меня воспринимал так же, хотя и неясно было, как определить этот тип родства. Непонятно, кем я ему символически приходился: внуком? племянником? Но законы «избирательного сродства» (если вспомнить Гёте) не требуют особых уточнений. Какое-то отдаленное внешнее сходство между нами можно было усмотреть: оба длинные, худоногие, с вечно торчащими вверх волосами. Своих настоящих родственников он не особо любил, жена его Вероника жила где-то близ Люцерна, он редко видел ее и избегал упоминать. О сыне также отзывался сдержанно. Настоящей его семьей стали сестры Чира, Чай и Ной. Их он обожал, а они обожали его, хоть и называли в лицо old fool и old asshole. На какое-то время мы с Элли влились в эту странную, но весьма сердечную семью. Короче, прижились в посольском дворце. И жили мы у Альфреда, как у Христа за пазухой. Чтобы хоть как-то отблагодарить его за столь экстраординарное гостеприимство, я часто дарил ему картины и рисунки, которые делал там же, в полуподвале дворца. Эти подарки его радовали, он знал толк в этом деле, долго рассматривал очередной подарок, издавал ртом свистящие и цокающие звуки, а если уровень его опьянения в тот момент способствовал говорливости, мог разразиться интересной словесной импровизацией, разбирая детали подаренного произведения. Если работа была сделана на бумаге, он неизменно говорил: «Это абсолютно нуждается в протекция и стакан». В переводе с его русского языка на наш это означало, что картинке нужны рамка и стекло. Рамку Альфред именовал «протекцией», а стекло «стаканом» (protection and glass). В его русской речи часто мелькали запутавшиеся сербские слова (до Москвы он был послом в Белграде). Например, художника он называл «сликар». Я подарил Альфреду немало своих работ, они сейчас всплывают на аукционах (их выставляет на продажу сын Альфреда), циркулируя на так называемом вторичном рынке. Этот «вторичный рынок» представляет собой угрожающее и почти метафизическое явление, которого мне следует опасаться, это рынок-диверсант, подрывающий стабильность «первичного рынка», связанного с работой галерей. В те же прекрасные времена ни первичный, ни вторичный арт-рынки не проявляли ко мне никакого интереса, работы почти не продавались, в связи с чем мы с Элли вели загадочный образ жизни в городе Кельне: мы жили во дворце, питались изысканными кулинарными творениями гениальной Чиры, каждый вечер пили драгоценные коллекционные вина на альфредовских вечеринках, а компанию нам нередко составляли политики и дипломаты, такие, например, как президент Германии фон Вайцзеккер (к тому моменту, кажется, бывший), друг Альфреда и завсегдатай его ужинов, но стоило нам выйти за ограду дворца, мы превращались в нищих и бесправных представителей социального дна. Мы постоянно шлялись по Кельну пешком, преодолевая ногами значительные расстояния, так как у нас не было денег на автобусы и трамваи. Помню, мы долго аккумулировали деньги на покупку плюшевого утенка, который нам приглянулся. Мы всё же приобрели его, и он затем путешествовал по диванам, креслам и сервантам альфредовского дома. Он не мог крякать, он молчал, но что-то в выражении его глазок-бусинок, что-то в горделивой посадке его желтого клюва говорило о том, что он считает себя тайным советником швейцарского посольства. Иногда нам хотелось купить в городе сэндвич или банан, но мы редко могли позволить себе такую роскошь. Крингс-Эрнст, эта жадная жопа, не выпердывал из себя ни единого пфеннига. Эта двойственная социальная роль нас, впрочем, не тяготила, а, скорее, забавляла. Хождение пешком и бодрый рейнский воздух оздоровляли наши тощие, но веселые тела. Альфред часто пытался всучить нам какие-то деньги, но мы уклонялись. В какой-то момент это ему надоело, и он совершил рогожинский поступок – стал кидать ассигнации в огонь камина, говоря, что если я отказываюсь их взять, тогда им вся дорога в пламя. Я попробовал было испытать свою железную волю, но когда на моих глазах обратились в пепел десять стомарковых бумажек с прекрасным лицом Клары Шуман, я сдался и положил следующую тысячу себе в карман. Эти деньги мы тут же потратили на модные шмотки. Обычно же, если в моих руках всё же оказывались какие-то мелкие деньги, я старался потратить их на дешевое красное вино, приобретаемое в турецких лавчонках, или же на кусок гашиша. Эти трофеи я затем притаскивал в угрюмую и сырую мастерскую в Нойштадте, куда Крингс-Эрнст поселил Сережу Ануфриева и его жену Машу. Там мы раскуривались, выпивали, съедали ведро риса или макарон, а затем писали «Мифогенную любовь каст». Или же просто болтали, хихикая. Довольно большой кусок романа мы написали тогда – главы про Брест, Киев и Севастополь. Когда Сережа с Машей уехали, Крингс-Эрнст устроил мне истерику из-за того, что после их отъезда в заварочном чайничке остался налет на стенках от черного чая. Томас орал про русское свинство, багровел и брызгал слюной. Хотелось дать этому мудаку смачного пенделя по его жирной откляченной жопе. Или влепить ему сочный школьный щелбан прямо по центру его краснокожего лба. Но я этого не сделал. Я уже говорил, что всегда был вежливым мальчиком достаточно кроткого нрава, за исключением тех редких мгновений, когда мной внезапно овладевала нежданная-негаданная ярость. Крингс-Эрнсту предстояло еще какое-то время доебываться до меня, прежде чем эта ярость наконец во мне накопилась и обрушилась на его багровое темя в самый неподходящий миг. О чем вскоре расскажу. Стопроцентно безопасные для жизни пассажиров самолеты. Введены в эксплуатацию в 2145 году. Пассажиры размещаются внутри сгустков, по форме напоминающих облака, созданные из студенистого, желеобразного, прозрачного, пористого, но чрезвычайно прочного материала. Итак, кроме великосветских ужинов у Альфреда и долгих прогулок вдоль Рейна (в которых нам нередко составлял компанию Вадик Захаров со своей видеокамерой), нам приходилось почти каждый день проводить какое-то время в галерее Крингс-Эрнста, где готовилась наша выставка. Мне нравилось здание, где располагалась галерея: старинный клиновидный, сложно устроенный дом, кажется, выстроенный как винное хранилище (всё вертелось вокруг вина – Рейнская область, как-никак). За домом – узкий запущенный сад, зажатый между двух кирпичных стен, сквозь него скромной, слегка подмосковной тропой можно было выйти на параллельную улицу. В этот полусад смотрели окна кабинета, где над стеклянным столом почти постоянно рдела лысина Крингса. Атмосферка в галерее была диккенсовская. Томас Крингс-Эрнст напоминал гротескного лондонского стряпчего, словно бы выпрыгнувшего из-под ядовитого пера британского классика. Целыми днями он сидел в своем кабинете, наряженный как попугай, подкованный как жеребчик на скачках (это не метафора – туфли всегда были подбиты стальными подковами), и делал вид, что работает. Иногда он что-то орал в телефон, иногда перебирал бумаги, а чаще каменел в некоем наполеоновском раздумье.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!