Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 23 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Время от времени из его тела вырывался истошный вопль, проносящийся сквозь все обширные пространства галереи: «Ка Бах!» В этот момент в соседней комнате его длинный, унылый, педантичный ассистент Клаус Бах немедленно вставал из-за стола и шел заваривать своему начальнику кофе. Затем он входил в кабинет и ставил горячую чашку на стеклянный стол шефа, сохраняя на лице постное выражение, которое должно было сразу же сообщать всем свидетелям этого действа, что если Клаус Бах и заваривает боссу кофе по первому истошному требованию, то это вовсе не означает, что он утратил чувство собственного достоинства. Вместе они составляли классическую клоунскую пару: экспрессивный витальный коротышка в ярком и долговязый анемичный тугодум. Впрочем, вскоре мне расхотелось смеяться, глядя на них: несмотря на комический их облик, оба были наполнены начинкой из тоски. I made so many exhibitions, то есть я – опытный эксгибиционист, но за всю дорогу я не припомню выставки, которая готовилась так мучительно, так омерзительно трудно, как выставка в галерее Крингс-Эрнста. Притом что все работы мы сделали заранее, всё было готово и продумано до мелочей, оставалось только оформить и развесить работы, но Крингсу удалось создать вокруг всего этого атмосферу истеричного саботажа. Должно быть, он догадывался, что эта выставка не принесет ему быстрой прибыли, поэтому старался получить прибыль психологического свойства, то есть поиздеваться от души над молодыми художниками из России, а страну нашу он почитал страной варваров. Да, Россию он ненавидел как умел, а умел он это делать на пять с плюсом. Для того чтобы оформить и развесить работы, приходилось постоянно ждать некоего рабочего. Крингс-Эрнст подчеркивал, что не намерен отнестись к этому рабочему пренебрежительно и никому не позволит: этот рабочий – настоящий специалист своего дела, человек надежный, дельный, обладающий высокой квалификацией. Называл он его Herr Wolf или Herr Baum, не помню. Этот рабочий превратился постепенно в какой-то миф: он всё не приходил, всё был занят другими важными делами. Наконец он явился: плотный, низкорослый, с аккуратным ежиком светлых волос над задубевшим лицом, с сигарой во рту. Да, именно с сигарой. Он был одет в аккуратную спецовку и нес в руке аккуратнейший чемоданчик с инструментами. Весь его облик говорил (точнее, вопил) о добротном профессионализме, о социальной защищенности, о высоком статусе западногерманского пролетария. Он излучал серьезность и уверенность. С чувством он извлек из чемоданчика свои новенькие блестящие инструменты и разложил их на раскладном столике, любовно и со знанием дела взвешивая их на ладони. Крингс-Эрнст встретил его уважительным рукопожатием, после чего завопил на всю галерею: «Ка Бах! Кофе für Herr Baum». Herr Baum неторопливо и солидно выпил свой кофе. Надо ли говорить, что он оказался бездонным идиотом? Он не способен был сделать ничего. Целый день он мог бурить дырку для гвоздя, но эта дырка каждый раз оказывалась не там, где нужно. Хотя я сам ставил карандашом точки на стенах, указывая ему путь. Любое самое элементарное действие превращалось в руках Баума в длительный, сложный и совершенно обреченный процесс. При этом он был постоянно немного возмущен, подозревая неуважение к себе. В результате нам пришлось всё делать за него самим. Потом Крингс-Эрнст еще сказал мне с гордостью: «Теперь ты видишь, как умеют работать у нас, в Германии?» Миф труда был бзиком Крингс-Эрнста. Этот еврей из Венгрии, видимо, желал стать проводником немецкого национального невроза. Как-то раз мы поехали с ним на его машине в строительный магазин покупать какой-то плексиглас. Когда мы остановились у магазина, он неожиданно схватил мою руку и стал мять ее своими мясистыми клешнями, говоря: «Какие у тебя нежные пальцы! Эти руки никогда не работали! Это руки бездельника». Я отобрал у него свою изнеженную длань бездельника. Моя рука действительно не водила комбайны и не возводила кирпичные стены. С самого детства моя рука только и делала, что рисовала и писала всякий вздор (разве это не является работой, учитывая мою профессиональную ориентацию?), а что делала его рука? Мне рассказывали, что Эрнст сделал деньги на установке механизированных общественных клозетов в Париже. В 80-е годы это было ноу-хау. Такие будки в городском пространстве. Идея состояла в том, что когда посетитель удалялся, всё пространство клозета омывалось изнутри химической жидкостью, что должно было обеспечить высокий уровень санитарно-гигиенических норм. Впоследствии все эти клозеты демонтировали, потому что в них гибли дети. Была допущена ошибка в проекте: некие датчики, реагирующие на присутствие живого тела в клозете, расположили слишком высоко. Дети не успевали выйти, их заливало химической волной. Не знаю, правдива ли эта легенда, но нетрудно было поверить в нее, глядя в лицо этого любителя труда. Но самое чудовищное и мучительное состояло в том, что Крингс-Эрнст называл словом discussions. Надо было часами сидеть в его кабинете, обсуждая некие якобы очень важные и существенные вопросы. Имелось в виду, что мы – молодые художники из неразумной страны, а он – опытный арт-дилер, и мы теперь должны совместными усилиями разработать план нашего продвижения в недра интернационального арт-мира. Задача подавалась Крингс-Эрнстом как непростая, и для ее решения требовались многочисленные discussions, то есть якобы мозговые штурмы и отважные штрайтгешпрехи, аранжируемые Томасом в его кабинете. Всё это был чистой воды фейк, под личиной этих якобы столь важных дискуссий скрывался обыкновенный энергетический вампиризм. Грубо говоря, Крингс-Эрнсту просто нравилось ебать нам мозг. Не знаю, почему этот процесс его так увлекал, наверное, ему надоело трахать свою жену, а любовницы обходились слишком дорого. Вскоре я не мог слышать слово «дискашн» без сильного приступа тошноты. Он был мастером создания словесных безвыходных пространств. Вместо того чтобы обсуждать перспективы нашей блистательной арт-карьеры, он мог, например, сообщить мне в удручающих тонах, что ему слишком дорого платить за аренду склада, где хранятся дюссельдорфские инсталляции МГ. Переправить их в другое место тоже оказывалось слишком накладно. На мое простодушное предложение, не выбросить ли их в таком случае на помойку, он мрачно отвечал, что и это он не может себе позволить, поскольку уже вошел в расходы из-за всего этого, как он выражался, russian bullshit. В этом ситуационном тупичке он продолжал оплетать меня клаустрофобическими словесными сетями. После этих разговоров я выходил из его кабинета, еле волоча ноги от страшной психической усталости. Тогда я еще не догадывался просто уклоняться от этих бессмысленных бесед. Клаус Бах, сидя за своим столом, прямой как палка, нежно перекладывая карандаши, провожал мою спину назидательным взглядом. Мне казалось, из меня высосали всю кровь. Я шел в сторону Мариенбурга – стоило вступить в район вилл, становилось легче дышать. Во дворце меня встречал другой Бах, а именно Иоганн Себастьян по прозвищу Буклястый. Так я мысленно называл его в моменты особой нежности, испытываемой в адрес этого великого композитора. От Баха дрожал весь дворец. Бах выламывался из огромных янтарных окон, как дикий хулиган. Короче, он звучал на предельной громкости, словно подростковый концерт тяжелейшего рока, происходящий в ржавом гараже. Когда я пишу о Бахе, мне вспоминается эпизод, не лишенный даже некоторого государственно-исторического пафоса. Как-то раз я притащился во дворец, выжатый как лимон после очередного вампирического дискашена с Томасом Крингс-Эрнстом. Был относительно ранний вечер. Элли блуждала где-то по весенним улицам Кельна. Сиамки отсутствовали. По изумрудной лужайке перед дворцом бродил одинокий китайский фазан. У входа в дом ошивались какие-то типы в черных костюмах, проводившие меня цепкими взглядами. В гостиной ярко пылал камин. Спиной к огню стоял Альфред в черном официальном костюме, при галстуке, и произносил речь. Его явно навестил речевой экстаз. Он был роскошен – его левая рука производила величественные жесты, взлетая к лепному потолку. В правой руке он элегантно сжимал пузатый бокал, где плескалось красное. Он пребывал в той стадии опьянения, которой обычно достигал к более позднему часу. Перед ним в кресле сидел бывший президент Германии, словно седой огурчик с внимательными глазами. Тоже в черном костюме. Видимо, они только что явились с какого-то официального мероприятия. Не прерывая свой монолог, Альфред налил мне вина. Я притулился в кресле и стал лакировать красненьким свою усталость. Альфред продолжил свою речь. Этот эпизод поразительно совпадал с моим любимым моментом из «Волшебной горы», где Пеперкорн произносит речь у водопада. Пеперкорн приглашает всех своих знакомых пациентов санатория на пикник. Он настаивает на том, чтобы они расположились у самого водопада, где царит вечный водяной грохот. Там он встает с бокалом в руке и произносит речь, но никто не слышит ни слова: гром водопада полностью поглощает его слова. Пеперкорн, словно бог, глаголет голосом водопада. Точно так же поступал теперь Альфред. Ни я, ни бывший президент фон Вайцзеккер не могли разобрать ни слова из его речи (великолепной, судя по жестам и по вдохновленному лицу оратора). В комнатах хуярил Бах на такой громкости, от которой закладывало уши. Альфред говорил голосом органной фуги. Это выглядело как роскошный перформанс в духе европейского дзена. Не знаю, что думал по этому поводу фон Вайцзеккер, но сидел он неподвижно и внимательно смотрел в лицо Альфреда. Может быть, он умел читать по губам? Потом я спросил Альфреда, о чем он так вдохновенно вещал. Тот сказал, что это была речь о скором объединении Германии. О политических и экономических перспективах, открывающихся перед страной, собирающейся восстановить свою целостность. Все были слегка перевозбуждены в тот период. До распада Советского Союза оставалось девять месяцев. Наша выставка в галерее Крингс-Эрнста открылась в конце апреля 1991 года и была наполнена предчувствиями и предвосхищениями грядущих событий. Собственно, на трех этажах галереи открылись сразу три выставки. На первом – выставка моего папы. На втором – выставка Лейдермана, который к тому моменту уже был освобожден от должности старшего инспектора МГ. На третьем – выставка «Медгерменевтики». Она называлась «Военная жизнь маленьких картинок» и состояла из двух больших инсталляций. Первая инсталляция носила такое же название, как и вся наша выставка в целом, вторая называлась «Государственная жизнь квартиры». Итак, что же это за военная такая жизнь неких маленьких картинок? И что это за государственная жизнь квартиры? И какой, собственно, квартиры? Моей, конечно. Речь о моей маленькой квартире № 72 на Речном вокзале, на пятом этаже зеленоватого семнадцатиэтажного дома на ножках. Это однокомнатная квартира с длинным балконом, которую мой папа превратил в двухкомнатную с помощью почти картонной перегородки. Мои родители развелись в 1975 году и поселились раздельно в двух квартирах в этом доме. Мама – на одиннадцатом этаже, папа – на пятом. Вторая половина 70-х годов прошла для меня в бесконечных блужданиях между этими двумя квартирами. На одиннадцатом этаже я жил с мамой и отчимом. Еще с нами жила мама отчима – армянская старушка Эмма Николаевна. А также периодически с нами жили котята, временные собаки и хомяки. Хомяки продержались долго, их было двое – рыжий и белоснежный. Звали их Иммануил и Вениамин. На пятом этаже я жил с папой и бабушкой Софьей Борисовной, известной в нашем доме под именем Эс Бэ. Одно время с нами жила еще и черепаха. Зимой она впадала в спячку и как-то раз с наступлением весны не пожелала проснуться. Endless hibernation… В начале 80-х мой папа уехал в Чехословакию, и мои скитания между пятым и одиннадцатым этажами превратились в скитание между Москвой и Прагой. В 1986 году моя мама умерла. Квартира на одиннадцатом этаже, где у меня когда-то была своя комната с просторным видом из окна (пруды, церковь, на горизонте – шпиль Речного вокзала), осталась моему отчиму Игорю Ричардовичу. Он и сейчас там живет со своей второй женой. После смерти мамы я отправился в Прагу, чтобы закончить обучение в Академии изящных искусств, но через год бросил это учебное заведение и в сентябре 1987 года вернулся в Москву и поселился в квартире на пятом этаже. Эта квартира стала моей. В начале 90-х, в первую волну приватизации, я приватизировал эту сакральную жилплощадь. В декабре 1987 года была основана группа Инспекция «Медицинская герменевтика». Произошло это в той самой квартире № 72. И с тех пор эта квартира стала не просто лишь моей квартирой. Она стала эпицентром медгерменевтической деятельности, она сделалась чем-то вроде храма МГ и одновременно стала магическим Координационным Центром. Слово «портал» вертится на языке, но, пожалуй, эта квартира была целым букетом порталов. Она стала Центром Циклона. Спокойным замирающим оком грозы. В 1989 году этой квартире был официально присвоен статус «шефа МГ». Итак, во главе структуры МГ стоял не какой-либо человек. Во главе МГ находилась однокомнатная квартира на окраине Москвы. И она выполняла свои начальственные функции даже в те периоды, когда оставалась пустой, когда окна ее покрывались инеем и никто не согревал ее белоснежную ванну, наполняя ее горячей зеленоватой водой. О да, это весьма необычная квартира! На вид скромная и ничем не примечательная, сочетающая в себе (как и прочие квартиры того времени) советскую аскезу с советскими же элементами роскоши (большой балкон, ванна, центральное отопление, раздельный санузел, как принято указывать в жилищно-технических документах). Но одновременно эта квартира является художественным произведением, одним из важнейших художественных произведений московского концептуализма. Причем это произведение с многоступенчатой историей и с многослойным авторством. Изначально эта квартира являлась и является произведением моего папы, Виктора Пивоварова. Источник ее можно обнаружить в «Проектах для одинокого человека». Речь идет о хорошо известной серии больших картин на оргалите, которую мой папа сделал в 1975–1976 годах. Таким образом, по датам создание этой серии совпадает с обживанием дома на Речном вокзале. На одной из картин-щитов серии «Проекты для одинокого человека» можно увидеть план этой квартиры и изображения различных ее уголков. Эту квартиру (в схематическом изложении) можно также встретить в папином альбоме «Сад»: над пустой кроватью висит вопросительная надпись «Где я?». На этой кровати мне впоследствии часто довелось исчезать, и нередко я задавал себе этот вопрос, не обнаружив никого в интерьере, где вроде бы рассчитывал обнаружить себя. Само название «Проектов» указывает на то, что после развода с мамой папа собирался оставаться в одиночестве и при этом делегировал этому одиночеству некий позитивный экзистенциально-метафизический смысл. Это концептуальное одиночество он практиковал в течение пяти лет, до того дня, когда его мастерскую навестила молодая пражанка Милена. Ее славянская красота, ее мягкий чешский акцент, ее ум и чистосердечное стремление проникнуть в тайны московского андерграунда – всё это (в течение одного вечера на Маросейке) перечеркнуло и отменило «проект жизни одинокого человека», придуманный моим папой. На следующий день после их встречи Милена уехала в Ленинград. Будучи ученицей пражского свободомыслящего искусствоведа Индржиха Халупецкого (это ему принадлежит определение «Школа Сретенского бульвара», данное небольшому кругу художников, к которому принадлежал мой папа), она собиралась изучить сакраментальные флюиды, пронизывающие жизнь не только московского, но и питерского андерграунда. Мы с мамой и отчимом в это время жили в Переделкино. Внезапно папа приехал в Переделкино, и мы вдвоем пошли гулять в лес. Для лесной прогулки он был более чем элегантен: коричневый вельветовый костюм-тройка, белая рубашка, шелковый шейный платок, виднеющийся в расстегнутом вороте под рубашкой (манеру носить шелковый шейный платок в расстегнутом вороте рубахи я впоследствии наблюдал только у одного джентльмена тех лет – у поэта Андрея Вознесенского). Папа рассказал, что накануне встретился с удивительной женщиной, весь вечер с ней беседовал, а утром осознал, что влюблен. Поэтому он сегодня же немедленно выезжает вслед за ней в Питер с намерением сделать ей предложение. Так он и поступил. Появление папы в Питере на следующий день после их знакомства застало Милену врасплох. Она была замужем и обладала маленькой дочкой. Тем не менее папино предложение было немедленно принято. Люди того поколения были решительны и быстры в своих поступках. Так в жизни моего папы начался новый период – пражский. Который длится и по сей день. А в моей жизни начался период, который можно назвать московско-пражским, то есть период, когда я непрестанно курсировал между Прагой и Москвой. С неменьшим успехом этот период можно назвать пражско-переделкинским. С 80-го по 84-й год мы с мамой почти постоянно жили в Переделкино, так что курсировал я между двумя П – Прагой и Переделкино. Хотя, конечно, я всё же курсировал между М и П. М – мама, Москва. П – папа, Прага. Это курсирование полностью окрасило собой первую половину 80-х годов. Но в пятилетний период папиного концептуального одиночества он не был одинок – у него была его мама Эс Бэ и я. И наличие этих двух существ учитывалось в плане квартиры № 72. Именно поэтому эта однокомнатная квартира была разделена перегородкой, и образовались две комнаты, которые назывались «большая» и «маленькая». Большая считалась папиной комнатой. Там стоял письменный стол – обычный, канцелярский, советский, с классической дерматиновой поверхностью. Рядом с ним секретер, тоже советский, простой. На полке секретера книги девятнадцатого века. На стене маятник от напольных часов, бронзовый, неподвижный, висит на гвозде. Рядом икона «Усекновение главы Иоанна Предтечи». Старое кресло, найденное на помойке. Видимо, навеки отбившееся от своего гарнитура. Два книжных шкафа. Еще присутствовал один загадочный объект – громоздкий радиоприемник 60-х годов, стоящий отдельно на двух табуретках. Психоделический артефакт, способный обладать собственным светом: янтарное окошко. На темном стекле – названия различных городов, причем странный набор: Минск, Рио-де-Жанейро, Сидней, Москва, Оймякон… Вдоль этих населенных пунктов должна была двигаться белая стрелка настройки, но не двигалась, потому что папа никогда не слушал этот радиоприемник. У него был другой – небольшой транзистор с выдвигающейся антенной по имени ВЭФ. Этот же радиогигант из 60-х стоял просто так, никогда не используемый, вечно накрытый гранатового цвета бархатной тряпкой, чье присутствие придавало комнате несколько католический привкус. Короче, этот приемник давно превратился в некий сакральный столик, что ли. На темно-красном бархате всегда лежало большое увеличительное стекло, массивная и тяжелая линза, а рядом с ней – пепельница в виде морской раковины. На отдельном гвоздике, вбитом в нижнюю полку секретера, висели серебряные карманные часы-луковица с гравированным вензелем на крышке. Часы не действовали. Обращает на себя внимание большое количество нефункциональных и недействующих объектов в этой комнате: неподвижный маятник, никогда не раскачивающийся. Огромный радиоприемник, который никто никогда не слушает. Молчащие часы на гвозде. Икона, к которой не обращаются с молитвами. Увеличительное стекло, используемое разве что для моих детских любознательных игр. Ненужная пепельница. Папа не курил, а гостей принимал не здесь, а у себя в мастерской на Маросейке. Там действительно каждый вечер стоял дым коромыслом. Все эти предметы никогда не покидали своих мест, и всё содержалось в музейной чистоте, поддерживаемой усилиями моей бабушки, которая каждый день проходилась влажной тряпкой по всем поверхностям. Эта комната – инсталляция, что не мешало ей долго быть жилой и живой. Впоследствии, когда квартира стала моей, я ничего не изменил, но количество нефункциональных предметов стало стремительно возрастать. Комнаты стали просто зарастать объектами, в том числе постоянно множились знаки остановленного времени – недействующие часы. Появились даже настенные часы с кукушкой, часы в виде коричневой избы, с массивными гирьками в виде еловых шишек. Надо ли говорить, что эти ходики никогда и никуда не ходили и кукушка была скрытным отшельником, никогда не открывающим створки своей загадочной мансарды? На этом месте я прервал писание своих муаровых мемуаров и погрузился в сон. Мне приснилось, что я хожу по Риму в компании одной или двух девушек. В какой-то момент замечаю, что иду в носках. Забыл надеть ботинки. Мы оказываемся на маленькой круглой площади с барочным храмом в центре. Говорю девушкам, что это очень значимый храм, надо зайти. Заходим. Внутри он очень мал, это маленькая капелла с одной лишь скамьей для молитв перед алтарем. На скамье сидят два человека в пышных, как бы церковных облачениях, расшитых золотом. Это мужчина и женщина огромного роста, раза в два выше обычных людей, старые, веселые, с маленькими свежими воодушевленными лицами. У них небольшие синие глаза. Он одет как епископ или архиепископ, с крошечной тиарой на голове. Она одета как маленький Христос в пражских церквях, в расшитой пелерине с кружевами, в золотой короне. В руках они держат младенца, который тоже разодет в кружева и парчу. Младенец доволен, смеется. Он кажется совсем крошечным в сравнении с этими гигантами. Лицо его трудно рассмотреть. Кажется, что он принадлежит к другой разновидности живых существ, чем эти старик со старухой.
Я говорю: «Скузате!» – и хочу уйти. Старуха отвечает: «Эскюзе муа». Хочу забрать свой рюкзак. На полу капеллы какие-то рюкзаки. Это их рюкзаки. Вижу огромный сине-зеленый рюкзак для горных походов. Старик протягивает мне игрушку, которой он развлекает ребенка. Это робот-предсказатель, у него лицо то ли клоуна, то ли какого-то гротескного персонажа. Немного похож на морячка Папая. Гигант-старик властно приказывает мне смотреть на зубы игрушки. У робота широкая улыбка, крупные зубы – то ли пластиковые, то ли костяные. На зубах некий текст. Ощущение такое, что этот текст крайне важен. Видимо, это предсказание. Мне очень трудно прочесть этот текст. Не сразу понимаю, что написано по-русски. Русские буквы, как бы напечатанные на пишущей машинке, но слегка выпуклые. Удается прочесть только слова «еврейство» и «революция». Просыпаюсь от этого сна в каком-то восторженном шоке в квартире на Речном вокзале, которую только что описывал в мемуарах. На самом деле вовсе не просыпаюсь, это мне только кажется, что я проснулся. Всему этому предшествовала сцена в поезде, где меня внезапно целует взасос незнакомая девушка. Раздеваю ее. У нее запекшаяся ранка в форме аккуратного квадратика на спине, над копчиком. Целую ее там. Затем мы оказываемся в сталинском санатории. Она убегает, потом возвращается. Просыпаюсь якобы в маленькой комнате на Речном. Ярко горит электрический свет. Просыпаюсь одетый, полулежа в неудобной позе. Думаю, что употребил галлюциногенный препарат, что всё это было галлюцинацией. Но нет. Я ошибся. Какие-то предметы на столе, застеленном красной бархатной скатертью. До меня доносятся звуки. Вроде бы Федот готовит еду, переговариваясь с друзьями по скайпу. Вхожу в большую комнату. За окном красота, горы, Крым, нарастающий грохот, ураган при золотом солнце. Деревья выворачивает словно наизнанку. Морские волны перехлестывают через скалы, какой-то столб пара вздымается – за горным хребтом бьет гигантский гейзер. Ощущение, что сейчас будет дикий ураган, всё грохочет, трясется, но не страшно, даже весело. Мне кто-то звонит на трубку. Трубка большая, с антенной, как в начале 90-х. Незнакомый голос говорит мне, предупреждая: – В вас будут стрелять в сто десять. Надо подготовиться. – Что такое сто десять? – В сто десять, – повторяет он с акцентом. Как бы это время, что ли? Может, он иностранец, ошибся? Потом мне еще кто-то звонит, начинает отчитывать по-английски. Этот язык ему неродной, акцент то ли испанский, то ли греческий. Я уже на кухне, переступаю через горы цветной бижутерии, пестрых стекляшек, разложенных на полу. – Whom are you really calling? – спрашиваю я. – I’m calling my assistant, – отвечает низкий мужской голос. – I’m not your assistant. I’m assistant of nobody, – отвечаю я. Проснулся радостный, записал сон и, хромая, добежал до тубзика, чтобы посрать. Бедро дико болит, нога почти не повинуется мне. Возвращаюсь к описанию квартиры на Речном. Я остановился на том, что квартира стала густо зарастать предметами и предметиками после того, как я в ней воцарился. Вслед за папой бабушка тоже переселилась в Прагу. Чистота и аккуратность исчезли вместе с ней. Игрушки, журналы, книги, рукописи, рисунки, статуэтки, трофеи, атрибуты, сувениры, артефакты, открытки – всё это обратилось в подобие хаотического леса. Был период, когда я всюду находил статуэтки зайцев с отломанными ушами – в определенный момент их собралось около пятнадцати. Самого жирного, самого массивного из них я называл Pierre Безухов. Но не только зайцы толпились здесь, но и люди. Много людей. Иногда очень много. Ночевать оставалось иногда человек восемь-девять. Во времена моего детства эта квартира вмещала в себя только трех существ (папу, бабушку и меня). При этом казалось, что она столь мала, что даже такое количество людей помещается здесь с некоторым трудом. Но в конце 80-х, когда квартира стала моей, она обнаружила в себе мистическую эластичность, в частности, выяснилось, что она (как знаменитая квартира № 50, описанная в романе Булгакова «Мастер и Маргарита») способна разворачиваться в просторные и непредсказуемые пространства, образовывать анфилады, залы, колоннады, галереи, желающие поспорить с затейливыми венецианскими палаццо. Эта квартира из своей фантомообразующей глубины могла внезапно кристаллизовать совершенно непредсказуемый атриум или же абсолютно трансцендентное патио, где вроде бы даже журчал фонтан, или громоздился грот, или же возвышалась микрокапелла наподобие той, куда я забрел в Риме моего сновидения. Эластичные и превращенческие свойства этой квартиры не поддаются никакому описанию, хотя на внешне-бытовом уровне всё в ней оставалось неизменным и избегало бытовых или технических трансформаций. Многие люди, побывавшие у меня в гостях в конце 80-х или в 90-е годы, признавались мне, что квартира показалась им огромной, почти необозримой и притом роскошной. Одним казалось, что квартира под завязку набита антиквариатом, другим – что в ней спрятаны многочисленные магические тайны. Тайны действительно здесь имелись в избытке. И это были не мои тайны – это были тайны самого пространства. Я часто видел, как человек, впервые оказавшийся в моей квартире, как бы застывает вначале, потом изумленно присматривается, обводит вокруг себя неуверенным, как бы медленно узнающим взглядом и затем произносит: «Я уже был/была здесь. Эту комнату я видел/видела во сне». Да, эта квартира обладала свойством являться в сновидениях (или галлюцинациях) людям, которые никогда в ней не бывали. Особенно это касается маленькой комнаты за перегородкой – ее я еще не описал, а она была проста, незамысловата. По папиному изначальному плану она предназначалась для меня и бабушки. Две параллельные узкие кровати, разделенные паркетным промежутком. В детстве одна из этих кроватей всегда была застлана охристым узорчатым покрывалом, другая – китайским ярко-желтым шелком с вышитыми цаплями. В ногах, по центру, столик, всегда накрытый темно-красной тяжелой бархатистой тканью, ниспадающей до пола (алтарь). На алтаре телевизор, расположенный так, чтобы его удобно было смотреть двум людям, лежащим на этих параллельных кроватях. За спиной телевизора окно, за которым обычный хрущевский дом, где вечерами зажигались разноцветные окна. В углу – советский секретер, обычно закрытый и запертый на ключ. Напротив секретера убогий бабушкин шкафчик, пропахший лекарствами. Эта аскетичная комнатка с конца 80-х и вплоть до самого конца 90-х была мощнейшим галлюцинодромом, местом осуществления самых глубоких психоделических экспедиций. Психоделическая революция в России действительно совершилась, хотя никто из людей не собирался заниматься производством революций, пусть даже психоделических. Не люди стояли за спиной этой революции, но пространства. Это был заговор пространств. Так же как квартира № 72 была шефом МГ, так маленькая комната в этой квартире была пасмурным кардиналом Психоделической Контрреволюции, ее тихим эпицентром. Поэтому не приходится удивляться, что эта Комнатка За Перегородкой являлась столь многим людям в их снах и галлюцинациях. Только в маленькой комнате кто-то не спит И включил в темноте Эм-Ти-Ви, Там забавный Фил Коллинз в машине сидит И, наверно, поет о любви. В этом стихотворении Ануфриева скрывается целый космос нашей тогдашней жизни – одно лишь только слово «наверно» говорит так много! Фил Коллинз из клипа поет о любви «наверно» – в этом нет полной уверенности, ведь телевизор включен без звука. Всё потому, что перегородка между двумя комнатами слишком тонкая, слишком бутафорская, слишком звукопроницаемая. И за этой перегородкой, в «большой» комнате кто-то спит. Это я там сплю, кто же еще? Может быть, один, или с девушкой. Мы там спим, а в маленькой комнате кому-то не спится, потому что слишком возбужден мозг видениями. И этот кто-то неспящий (автор стихотворения, конечно) включил в темноте экранчик телевизора для развлечения и умиротворения, но без звука, чтобы не потревожить сон спящих за перегородкой. Ну и, ясное дело, он смотрит MTV – наш любимый тогда канал, водопад образов, сообразованных галлюцинаторной оптикой. Здесь мы касаемся такой важнейшей (как для меня лично, так и для МГ в целом) категории, каковой является Психоделический Уют. Да и всякий Уют психоделичен. Можно свободно говорить как о «психоделике уюта», так и об «уюте в психоделических переживаниях». Можно было бы коснуться смысловых различий между русскоязычным «уютом» и такими англоязычными понятиями, как coziness или comfort. Или попытаться определить немецкое понимание того состояния, что обозначается словом Gemütlichkeit. Но сходства в данном случае важнее различий: речь идет о странах с холодным климатом – Англия, Германия, Россия. Именно граница между огромным, холодным и необустроенным «вовне» и согретым, домашним «внутри» и является основанием уюта. На юге уют не нужен, его заменяет роскошь открытой природы. Для уюта требуется холод и одичание внешнего мира – снаружи царит либо физический холод, либо ментальный. Англия с ее промозглым и мучительным климатом разработала созерцательную традицию уюта: большой камин для лицезрения огня, стеклянные террасы и веранды для созерцания струек дождя, доставляющих особое эстетическое удовлетворение тому, кто от этого дождя защищен. Маршалл Маклюэн писал, что телевизор – это реинкарнация огня в камине. Огня, в чьих языках мерещатся образы. В русском космосе телевизор был к тому же реинкарнацией иконы, под которой мерцает лампада. Икона в движении. Заводная игрушка русских ортодоксов. Как написал мой друг Антон Смирнский: Не судите, не судите вы нас строго, Мы совсем еще, совсем еще тупые. Хотя для нас открыты все дороги, Мы предпочитаем телевизор.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!