Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 24 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
К сожалению, блаженный созерцатель, отстраненно и вальяжно валяющийся перед телевизором, в наше время вытеснен фигурой раба, деятельно копающегося в компьютере. Жаль. Очередной регресс под маской прогресса. Прискорбно, что исчез телезритель-барин, посвящающий свою праздность Всеобщему Зрелищу. Барин, которому показывают, а он лишь восхищенно или иронично оценивает созерцаемое. Теперь каждый сам себе что-то показывает – нечто, не являющееся Всеобщим Зрелищем. Нечто локальное, осколочное. Деятельный пользователь что-то ищет, он – всего лишь потный слуга своего запроса. Всего лишь обслуживающий персонал своего ограниченного интереса. Искать неуютно. Уютно находить – обнаруживать непредсказуемые сокровища в струях всеобщего потока – сокровища, которые тебе никогда бы не пришло в голову искать. Думаю, нам удалось ввести существенную инновацию в психоделический дискурс, детально разработав эстетику, поэтику и риторику Психоделического Уюта. В частности, это нововведение обозначило различие между Первой Психоделической Революцией (60–70-е годы) и Второй (90-е годы). В классическом понимании, заданном в годы Первой Психоделической Революции, психоделика казалась несовместимой с уютом, она, скорее, ему противостояла, поскольку уют в этом дискурсе имел негативное значение: буржуазный уют. Первая Психоделическая была героической, революционной, дискомфортной, постромантической, протестной – можно вспомнить фильм Pink Floyd «Стена» или Берроуза: вы не найдете там ни уюта, ни юмора. Итак, ППР (Первая Психоделическая) была программно антиуютной и безъюморной, зато Вторая Психоделическая (контр) революция (ВП(к)Р) была уютной и юмористической: уютными были MTV, Бивис и Баттхед, Симпсоны. Уютной была «Медгерменевтика». Впрочем, перегородка между двумя психоделическими вихрями (60-е и 90-е недаром состоят из одних и тех же графических знаков) тоньше, чем кажется. Она так же тонка и звукопроницаема, как перегородка между двумя комнатами в квартире № 72. Да, перегородка была тонка. В детстве я спал в маленькой комнате прямо за перегородкой и часто наслаждался храпом папы, который спал всегда в «большой» комнате, – этот храп действовал на меня успокаивающе, он уносил прочь все мои опасения, он казался мне храпом Бога, сотворившего мир и отдыхающего после его создания. Обожание и обожествление – по сути, различие между этими двумя словами весьма прозрачно. В конце 80-х и все 90-е мы в нашей компании часто называли эту перегородку «порнорадио». Постоянно кто-то ебался – то по одну сторону от перегородки, то по другую. И человек или люди за перегородкой впитывали сладостные стоны, охи, вздохи, крики оргазмов, влажные улиткообразные звуки поцелуев. Однажды я вернулся в свою кровать в «большой» комнате после очередного спонтанного погружения в Трансцендентное. Я пребывал после видений в настолько впечатлительном состоянии, что не смог противостоять особенно волшебным стонам девушки, доносящимся из-за Перегородки. Рискуя прослыть не вполне тактичным хозяином квартиры, я вошел (точнее, вплыл) в «маленькую» комнату. Зрелище, представшее моему взгляду, показалось мне головокружительно прекрасным: голая красавица лежала с широко раздвинутыми ногами, на ее длинных ресницах блестели в сиянии рассвета микроскопические капли слез наслаждения, между ее ног круглилась голова моего приятеля, который старательно работал языком. Тело его было скрыто пледом, так что голова казалась отдельным круглым существом, которое трепетно сжимали и гладили тонкие пальцы девушки. Казалось, у нее отлизывает Колобок. Не в силах противиться красоте этой сцены, я схватил бумагу, пузырек туши и кисточку и тут же запечатлел любовников на семи листах ватмана. Они отнюдь не были против – напротив. Раскованность в те времена царствовала высочайшая. Этого мне часто не хватает в нынешние более скованные дни. Из этого эпизода следует, что я всегда был в большей степени склонен к вуайеризму, нежели к эксгибиционизму. Моя история (во всяком случае, увиденная с той точки зрения, какой я оказываю особое предпочтение на этих страницах) – это история вуайериста, которого ироническая судьба заставила стать эксгибиционистом. Всякий художник представляет собой сочетание этих двух импульсов, но если в старинном искусстве вуайеризм преобладал, то в современном преобладает эксгибиционизм. Я вынужден был стать современным художником – так распорядилась судьба. Но в глубине души я остался вуайеристом, созерцателем, наблюдателем, инспектором. Писание мемуаров или автобиографий это тоже акт эксгибиционизма, и мне приходится преодолевать определенное внутреннее сопротивление, работая в этом жанре. Ведь мне гораздо больше нравится наблюдать за чужими жизнями, чем излагать свою. Но ничего не поделаешь. Надо, Федя, надо! – как говорится в анекдоте. Если кто не знает этот старый советский анекдот, то я его расскажу. В кабинет Хрущева врывается Фидель Кастро, срывая на ходу бороду: – Не могу больше, Никита Сергеевич! Достала Куба, сигары эти тошнотворные… Заебался мулаток ебать! Хрущев смотрит на него прищуренным взглядом. – Надо, Федя, надо! Юмор советских анекдотов скоро станет окончательно непонятен, и тогда они обратятся в подобия дзенских коанов: сакральная изнанка этих кратких повествований проступит на их ребристой поверхности. Возвращаясь к вышеописанной эротической сценке, должен добавить: кажется, девушка держала в зубах розу. Да, если не ошибаюсь, там присутствовала еще и роза. Некоторые психоактивные вещества чрезвычайно обостряют в человеческих сердцах влечение к цветам. Надо разыскать те старые семь рисунков – должно быть, ватман слегка пожелтел с 1992 года. Я рисовал их, почти не глядя на бумагу. Но где-то они еще цепенеют, эти семь рисунков, в залежах моего архива. Интересно, есть там роза или нет? Сразу же вспоминаю еще одну эротическую сценку – там уж точно роза играла важнейшую роль. Эта сценка имела место не в Комнатке за Перегородкой, а в ванной. Другая юная дева (не менее прекрасная, чем мастерица стонов) довела меня до оргазма, касаясь бутоном розы моего возбужденного члена. Сама она лежала в зеленой воде, я сидел на белом бортике ванны. Обычно я предпочитаю более непосредственные и наивные сексуальные радости, но спонтанность этого ритуала (бывают ли спонтанные ритуалы? Да, в некоторых состояниях бывают) заставила меня отнестись к данному действу с колоссальным пиететом – как к религиозной мистерии. Особую мистическую нервозность этому ритуалу сообщал тот факт, что я вовсе не являлся любовником этой девушки. В сентябре 1991 года (после Одессы, после Кинбурнской косы, после путча, после серии беспрецедентных по силе и содержательности путешествий в «трансцендентное») мы снова приехали в Кельн и поселились во дворце. Всё было как всегда, всё текло согласно заведенному порядку: реки древнего вина, старая музыка, сотрясающая стены, гастрономические шедевры, ужины с гостями. Новые лица над вечно праздничным столом. Неизменные старые лица над вечно праздничным столом. Но всё шло к своему завершению. К старым неизменным лицам относилась пожилая супружеская пара по фамилии Бар-Гера, известные коллекционеры. Эту на вид весьма буржуазную пару свел вместе, кажется, тот факт, что оба представляли собой чудо выживания: если я не ошибаюсь, они пережили Освенцим. Под рукавами дорогих одежд скрывались татуированные на руках лагерные номера. Постоянным гостем был также доктор Рубингер, пользовавший обитателей мариенбургских вилл от Крингс-Эрнста до Альфреда. Этот врач обладал странным хобби: он любил читать вслух газеты. Несколько раз он настойчиво предлагал Альфреду устраивать специальные вечера, где Рубингер читал бы всем собравшимся новые и старые газеты. Кажется, Альфреда не слишком вдохновило предложение стихийного концептуалиста. Иногда бывал на ужинах бывший посол СССР Семенов – светский старик, поселившийся в Кельне. Помню специальный ужин для русских художников – знакомые коллеги встречались в те времена в Кельне с большей частотой, чем даже нынче в Берлине. Кто был? Седой Немухин, похожий на царского полковника. Штейнберг с женой. Боря Гройс с Наташей. Андрей Монастырский с Сабиной Хэнгсен. Вадик Захаров с женой Машей. Сережа Ануфриев с женой Машей. Иван Чуйков (с женой, ясное дело, но не Машей, а Галей – как у Штейнберга). Мой папа (без жены – она осталась в Праге). Юра Лейдерман (ну да, с женой Ирой). Ну и мы с Элли. Впрочем, этот ужин происходил, кажется, еще весной, он предшествовал открытию нашей выставки у Крингса. На этом ужине Эдик Штейнберг, разогревшись водкой, стал мне выговаривать: «Старичок, выставить на выставке фотографии членов Святейшего Синода – это не искусство, старый». Я кротко с ним соглашался. Меня никогда не волновал вопрос, что является искусством, а что нет. Отношусь к этому бюрократически: что функционирует в обществе в качестве искусства, то им и является. Что же касается вопроса, что есть искусство «на самом деле», то ведь, если искусство за что-нибудь имеет смысл любить, то именно за то, что в нем нет никакого «на самом деле». Штейнберг всех называл «старичок» или «старый»: даже свою жену, даже маленьких детей обоих полов, даже свою собаку Фику, седоухую сосиску с печальными глазами. Эта женщина-спаниель обладала патологической склонностью сжирать всё острое и металлическое: гвозди, бритвы, иголки, скрепки, булавки. Каким-то образом это ей не вредило, и Фика прожила долгую собачью жизнь в квартире Штейнбергов на Пушкинской, меланхолически внимая из-под стола разговорам о православии и супрематизме. Будучи ребенком, я часто бывал вместе с папой в этой квартире. Мне нравилась атмосфера еврейских православных домов: обостренный уют, иконы, блины, беседы. Но более всего меня влекла одна книга – академическое издание рассказов Эдгара Аллана По. У нас почему-то такой книги не было, а я дико фанател от рассказов По. Поэтому, стоило нам явиться к Штейнбергам, я мгновенно погружался в чтение По. Еще мне нравилась одна дама с веером и покачивающейся головкой: она стояла на полочке в ванной комнате Штейнбергов. Я мог до бесконечности раскачивать ее кокетливую головку, время от времени сообщая ей дополнительный импульс с помощью кончика пальца, и поэтому долго не покидал совмещенный санузел, полностью оклеенный, как было принято в те годы, плакатами Альфонса Мухи и черно-белыми фотографиями Франтишека Дртикола, на которых коротконогие и малогрудые голые красавицы двадцатых годов изгибались в гимнастических позах, демонстрируя умеренную, но крепкую мускулатуру и черно-белые переливы своей гладкой кожи. Картины Штейнберга мне тоже нравились, и сейчас нравятся: смиренный, выцветший, православный супрематизм – в этом есть нечто ущербно-прекрасное. В конце 89-го года я продал картину Штейнберга, доставшуюся мне в наследство от мамы, за двенадцать тысяч рублей. Сумма немалая по тем временам, что позволило мне долго оттопыривать моих друзей и подруг в нелепом ресторане «Урал» на Покровке, где стояло чучело уральского медведя. Тогда мне в голову не могло прийти, что я сам стану обильно использовать супрематические элементы в своих работах. Эстетика супрематизма меня всегда привлекала, однако отвращали их манифесты – как, впрочем, и все прочие манифесты. Есть нечто подспудно омерзительное в манифестах художественных групп и направлений, а также в эстетических трактатах. Трудно не заметить утомительную настырность в этих продуктах идеологического творчества, что заставляет относиться к ним с меньшей симпатией, чем к тем произведениям и практикам, которые этими манифестами и трактатами вдохновлялись. Практика всегда чище теории. Что же отвращает в манифестах и трактатах? По всей видимости, их вера в себя (неважно, верят ли они в себя искренне или же имитируют эту веру). Сталкиваясь с теми или иными прокламациями, мы должны либо разделить их «веру в себя», либо отвергнуть ее. Если мы отвергаем их самоуверенность, то зачем нам они? Если разделяем, тогда нам грозит болезненное разочарование. «Медгерменевтика» попыталась разрешить это противоречие, предложив вдохновляться тем, что в себя не верит. Это и есть то, что называется игрой. Игра в себя не верит, но она в себя играет. К сожалению, этот взгляд на вещи входит в состояние противоречия с духом наших дней. В наше время от искусства требуют занять политическую позицию, почти как в раннесоветские времена, только теперь требования эти исходят не столько от властей (которым, к счастью, насрать на искусство), а от их противников, от политической фронды, распространившей свое влияние на арт-институции. Требуют серьезности, ответственности, требуют неравнодушия к социальным проблемам, требуют деятельного участия в жизни гражданского общества, требуют отказаться от игривости, от инфантилизма, от беспочвенной мечтательности, от трансформизма, от амбивалентности, от галлюциноза, от красоты, от мистики, от двойного дна, от собственного отдельного мира, от ускользания, от вымысла, от дистанции, от саботажа – короче, требуют отказаться от всего самого ценного, что есть в искусстве. Ну и что же нам ответить на эти требования, окрашенные в тона протестантской праведности? Отвечать на такие требования следует очень осторожно, очень осмотрительно, весьма добросердечно и крайне деликатно. Например, так: а хуй не желаете пососать? Дайте мне вашу руку, читатель-старичок, обращаюсь к вам так в память о Штейнберге, даже если вы тринадцатилетняя девочка, презревшая строгий ярлык с надписью «18+», который, скорее всего, будет укреплен издательством на обложке моего сочинения. Дайте мне вашу руку, говорю, чтобы войти в дом Альфреда, где недолго осталось нам тусоваться. Катастрофа близка. Скоро прервется размеренный уклад дворцовой жизни. Источником катастрофы сделались в данном случае нравы восточных женщин. В дни, которые принято называть критическими, тайские сестрички Чира, Чай и Ной прекращали всяческую деятельность и запирались в своих комнатах. Никакие вопли, никакие события не могли их оттуда выманить, пока не заканчивались упомянутые дни. А когда менструации настигали их всех трех одновременно, тогда жизнь в доме останавливалась. Альфред был совершенно беспомощен без таек. Днем еще как-то всё держалось в рамках: за ним приезжали его секретарь и водитель, они везли его в Бонн, в посольство, но критическими вечерами он напоминал покинутого и неприкаянного ребенка, который то отчаивался, то хулиганил. Мы ничем не могли ему помочь, разве что разделить с ним его безудержное пьянство. Бутылка следовала за бутылкой – уже без сопровождающих яств. Закусывали твердым швейцарским сыром, найденным в гигантском холодильнике. Инсталляция МГ «Переживание в башне» («Золотая тень»). 1994
Лукас Кранах Старший. Мартин Лютер как монах. 1521. Фрагмент В нормальные, некритические вечера Альфред, как правило, принимал дома гостей (на худой конец, доктора Рубингера с пачкой газет), но иногда ему приходила охота потусоваться, и тогда одна из сиамок садилась за руль, и мы катились в какой-нибудь клуб или бар. Клубная жизнь в Кельне тех дней не особенно процветала. Выбор был невелик: несколько мрачных баров, одно джазовое кафе, латино-клуб, окрашенный в тона поверхностного блядства, отъехавший тирольский подвал, где люди выли как волки (настоящий йодлинг это мало напоминало). И наконец, гомосексуальный клуб «Тимп». Я намеренно не называю это место гей-клубом, потому что со словом «гей» должно, видимо, ассоциироваться нечто веселое и нарядное, нечто разбитное и кокетливое, но не такова была атмосфера в «Тимпе». Свет не видывал более угрюмого местечка! Будучи стопроцентным натуралом и обожателем женщин, Альфред всё же оставался представителем одного из германских народов, поэтому время от времени в нем всплывала традиционная для этих народов концепция досужего отрыва в стиле diese glückliсhe Sсhweinerei – «этого веселого свинства». Тема немецкой безрадостной радости давным-давно жевана-пережевана в кинематографе, особенно хорошо ее изображение удавалось германофобам итальянцам, достаточно вспомнить «Ночного портье» Лилианы Кавани или «Гибель богов» Лукино Висконти. Вероятно, подобного рода хмурое веселье является реликтом каких-то древних тевтонских обрядов, практикуемых в мужских военизированных сообществах, когда хищнический образ жизни отряда надолго разлучал грубых воинов с представительницами прекрасного пола. В «Тимпе» тусовались брутальные высокорослые викинги, мосластые и нескладные, небрежно напялившие на свои гигантские тела какие-то женские аксессуары: кружевные трусы, лифчики, чулки и прочее. Этими тряпками и грубым мейкапом их мимикрия в сторону иного пола и ограничивалась – в остальном их повадки ничем не отличались от поведения ужратых пролетариев в обычной немецкой пивной: они орали германские песни, хлестали пивас и раскачивались, обхватив друг друга за плечи. Альфред почему-то находил всё это колоритным, но мы с Элли чувствовали себя в «Тимпе» столь же неуместно, как два язвительных цыпленка на балу мамонтов. Как-то раз я разговорился там с одной очень старой старухой, которая была на самом деле стариком. Эта древняя псевдостаруха, одетая в юбку и пиджак, с бусами на шее, накрашенная, одиноко сидела за столом и потягивала пивко с выражением такой отчаянной скорби на резком лице, что это заставило меня заговорить с ней, хотя я и не был уверен, что она поддержит разговор на английском языке (в «Тимпе» английская речь не звучала). Но мужская старуха ответила на неожиданно добротном английском. Более того, она разразилась долгим монологом о том, как славно было при Гитлере. Я сказал, что слыхал о том, что люди данной сексуальной ориентации подвергались в Рейхе гонениям. «Ну и правильно! – со злым воодушевлением воскликнул господин Старуха. – Так им и надо, шайссе швулен! Тогда я был нормальным парнем». Короче, я так понял, что этот человек подался в геи в знак протеста против крушения нацистского проекта. Я сказал ему, что я русский и еврей. Он взглянул на меня с непонятным выражением на обрюзгшем ветхом лице. И ответил словами, почти дословно повторяющими предсмертные высказывания фюрера: «Вы оказались сильнее нас. Жаль только, у вас не хватило духу уничтожить нас. Это было бы честно и правильно. Раз мы не смогли осуществить нашу Великую Мечту, значит, мы не заслуживаем жизни. Вы пощадили нас и тем самым надсмеялись над нашим духом. После этого унижения мы возненавидели себя. Нам не осталось ничего другого, кроме как сделаться грязью», – он обвел ненавидящим темным взором толпу гогочущих берсерков в женских трусах. В сентябре 1991 года случился во дворце Альфреда такой критический вечер, когда все три сиамки закрылись в своих комнатах. Мы с Альфредом налакались антикварных вин по самые глаза, и тут он заявил, что приглашает нас в город тусоваться. Элли предложила вызвать такси, но Альфреду, как говорится, «вожжа под хвост попала», он заупрямился (порой он бывал чудовищно упрям и капризен) и настаивал, что поведет сам. Все наши указания на то, что он пьян в хлам, не действовали. Прежде я никогда не видел его за рулем. Его всегда возили либо сиамки, либо собранный водитель, называвший его excellence. В гараже стояли несколько автомобилей, но Альфред вывел из гаража самое громоздкое, самое необъятное средство передвижения – посольский лимузин, длинный, как история Европы. Мы с Элли были так беспечны и слабовольны, так невменяемы (я же говорю: древнее вино действует как лизергиновая кислота), что послушно упали в ворсистые объятия лимузинных диванов. Внутри это чудовище напоминало космический корабль: множество светящихся экранчиков, кнопок, рычажков. Чувствовалось, что Альфреду всё это ни о чем не говорит, поэтому он стал тыкать пальцем наугад, не забывая при этом величественно хмурить брови. И мы помчались. Слово «помчались» здесь не вполне подходит. Мы то подпрыгивали, то скакали, то резко останавливались. Возникало ощущение, что мы в некоем аттракционе, что-то среднее между детским картингом и американскими горками. С ужасом, с хохотом я осознал, что Альфред не просто совершенно пьян, но, возможно, он первый раз в жизни сидит за рулем. Вместо того чтобы в панике ломануться из лимузина, мы только глупо хихикали. Так мы допрыгали, доскакали, довращались до первого бара, который встретился нам на пути на сухощавой суицидальной улице Боннерштрассе. Там Альфред заявил, что нам непременно нужно принять по стопочке – мы сделали это и поскакали дальше, хохоча пуще прежнего. Альфред уже предвкушал, как мы будем отрываться в клубе: то ли в «Тимпе», то ли в «Рио». Но до клуба мы не добрались. Бармен, наливавший нам алкоголь, видимо, приметил, какие мы славные, и позвонил куда следует. Очень скоро за нами мчалась целая кавалькада полицейских машин. Альфред сделал попытку улизнуть от них (воображая себя, должно быть, в эпизоде приключенческого фильма: троица отважных гангстеров скрывается от погони), но они быстро зажали нас в каком-то грязном тупике. Копы, вооруженные короткоствольными автоматами, окружили наш лимузин. В лицо каждого из нас смотрело по два дула сквозь стекла автомобиля (должно быть, пуленепробиваемые, но мы имели смутное представление о том, действительно ли они пуленепробиваемы). Нам приказали выйти из машины. Но мы не сделали этого, потому что Альфред не собирался сдаваться. Гордо вскинув голову и блеснув очками в сторону суровых автоматчиков, он произнес: «Ich bin der Sсhweizer Botsсhafter!» Это прозвучало почти столь же шепеляво и значительно, как слова героини из фильма Гринуэя The Pillow Book (тогда этот фильм еще не появился). Я полюбил эту девушку-модель, длинноногую дочь японского каллиграфа, услышав, как она произносит в фильме слова: «I have my reasons». В этот момент она принимает ванну вместе с Айвеном Макгрегором и в ответ на его вопрос, почему она рисует иероглифы на коже людей, она произносит эту фразу: шепеляво, величественно, мистериозно. Надо отдать должное кельнским копам: они действовали четко и профессионально. Быстро оценив ситуацию, они осознали, что внутреннее пространство лимузина является территорией иностранного государства, а пьяная персона за рулем обладает дипломатической неприкосновенностью. Перегруппировавшись, нырнули в свои зеленые автомобили и тут же (с помощью этих автомобилей) выстроили своего рода каре вокруг нашего лимузина. Плотно окружив нас, они таким образом эскортировали лимузин вместе с его обитателями (то есть нами) обратно в резиденцию посла. Наверное, это было удивительное зрелище. Мы двигались по улицам Кельна чрезвычайно медленно, как похоронная процессия, образуя построение, напоминающее староримскую «свинью». Альфред всю дорогу бешено ругался: он называл копов фашистами, нациками, тоталитарным отродьем. Впрочем, привожу самые мягкие выражения из щедрого потока немецких, английских, русских и сербских ругательств, которые изливались из его рта. Он угрожал им, что, когда мы прибудем в резиденцию, он перестреляет их всех. Кажется, он собирался воплотить в жизнь свою угрозу. Войдя в свой дом раскачивающимся и хрупким шагом, он тут же снова появился на крыльце с огромным, чрезвычайно длинным антикварным ружьем в руках. К счастью, копы к тому моменту аккуратно смылись. Альфред еще некоторое время бродил по саду с ружьем, выкрикивая ругательства. Он был совершенно безумен в тот миг. Мы подумали, что он может даже прихлопнуть нас или перестрелять павлинов в птичнике, но это уже был наш пьяный бред. Мы слишком устали и поэтому так и не смогли испугаться. Вместо этого пошли спать в наш благоухающий цветами полуподвал. На следующее утро мы проснулись в нелегком состоянии – впрочем, такие пробуждения уже вошли в привычку. Стоило выйти из комнаты, как сразу же стало ясно, что критические дни закончились: в доме витали ароматы готовящегося завтрака, по комнатам сновали сиамки, истребляя следы вчерашнего хаоса. Но нечто изменилось. Обычно сиамки перекликались на своем красивом птичьем языке, то и дело звенел и плескался их смех, расцветая в различных уголках дома, но теперь они молчали. Птичий гомон исчез. Только фазаны и павлины кротко тарахтели в своем птичнике. Альфред осоловело сидел за завтраком. Кажется, он еще плохо соображал. Мы присоединились к нему. Убедившись, что завтрак поглощен, Чира подошла к Альфреду и в зловещем молчании шмякнула перед ним на стол пачку свежих газет. Это были не те газеты, которые любил доктор Рубингер, не те, которые обычно просматривал Альфред. Это были совсем другие газеты: дешевая желтая пресса. В каждой газете на первой странице жирнело слово СКАНДАЛ. Минувшей ночью посол Швейцарии… в нетрезвом состоянии… за рулем служебного лимузина… эскортирован полицией… осыпал блюстителей закона грязными оскорблениями… Зря Альфред оскорблял обидчивых копов. Иначе они, возможно, и не стали бы сливать информацию газетчикам. Когда мы медленно ехали по темным улицам в окружении полицейских машин, это не случайно напомнило мне похоронную процессию. Это действительно была похоронная процессия: хоронили одну из самых блестящих дипломатических карьер в истории швейцарской дипломатии. Потянулись тревожные дни. Альфред пытался бороться, он даже бросил пить дня на три. Официальные лица Германии все были на его стороне, они выгораживали его как могли, но непосредственное швейцарское начальство Альфреда не без оснований решило, что он нанес удар по репутации горной и гордой страны. В один из вечеров, когда мы ужинали в подавленном молчании, широкий поток яркой крови внезапно хлынул из носа Альфреда на его бороду. Он откинулся в кресле и стал заваливаться на бок. Таиландок в этот момент не было в комнате, но мы с Элли даже не успели вскочить со стульев, а Чира и Чай уже подхватили Альфреда, словно бы вынырнув из воздуха. Телепатические способности восточных женщин впечатляют: Альфред не издал ни звука, но сквозь анфиладу комнат Чира и Чай почувствовали, что хозяину плохо, и юркнули к нему сквозь пространство молниеносно, стремительно, бесшумно. Альфред так и не потерял сознание полностью. Тайки отвели его в спальню, бережно поддерживая. Он бормотал какие-то бессвязные речи. Рубингер явился незамедлительно. Еще через пару дней Альфред был снова бодр и даже румян. Он появился в гостиной, только что вернувшись из Бонна. Присел в кресло, глядя на нас своим вечно вопросительным взглядом сквозь стекла очков. Мы, в свою очередь, вопросительно смотрели на него. – Португалия или Греция, – наконец произнес он, пожевав губами. – Это конец карьеры. На мой взгляд, наказание оказалось более чем мягким. Оно даже больше напоминало награду, чем наказание. Альфреда оставляли на дипломатической службе, ему предложили на выбор должность посла в одной из двух лакомых стран Европы – по моему мнению, в тысячу раз более привлекательных, чем унылая Германия. Он выбрал Грецию и четыре года был там послом. По истечении этого срока он вышел на пенсию, но в Швейцарию не вернулся. Он остался в Греции – купил дом на море, недалеко от того места, где на обрывистом пустынном берегу стоит храм Посейдона. Через четырнадцать лет после описываемых событий, жарким летом 2005 года, я навестил его в этом доме. Младшая сиамская сестричка Ной вышла замуж и вернулась в Таиланд, но верные Чира и Чай остались с ним. Альфред стал толще, но в целом не изменился. Мы провели с ним классический альфредовский вечер: много вина и еды, громкая музыка. Достижение возвышенного полубессознательного состояния под конец вечера. Мы даже посмотрели вместе прекрасный фильм Витторио де Сика «Чудо в Милане», где бродяги улетают в рай на метлах. Думаю, это единственный фильм в истории кино, где в рай влетают верхом на метле. На следующий день я улетел в Москву (не на метле, а на самолете), а еще через пару месяцев Чай позвонила мне и сказала, что Альфред умер. Это был могучий человек. Иначе бы он не дотянул до семидесяти трех при его образе жизни. Роскошный гедонист, гурман, эстет, политический философ. Он оставил после себя два трактата об отношениях между народами. Один называется Das Geld («Деньги»), другой Die Spraсhe («Язык»). Люди, читавшие эти тексты, говорили мне, что они написаны превосходным немецким языком. Но я этого языка не знаю и трудов этих не читал. Зато без труда вспоминаю его лицо, все его ужимки, гримасы, жесты. Жаль, что люди смертны. Очень жаль. Бессмертие было бы к лицу этому превосходному господину, которого полжизни называли excellence. Есть нечто глубоко логичное в том, что Альфред покинул Германию незадолго до того, как она обрела единство, сразу после августовского путча и после официального перехода Компартии на нелегальное положение в СССР. Удивительны были последние полгода существования советского государства: СССР еще был, но Компартия, создавшая эту страну, находилась в ней под запретом. Альфред был политиком эпохи разделенности, эпохи раздвоенности, более того, он был дипломатом, сформированным временами детанта. В политическом лексиконе 60–70-х годов этот термин был широко распространен, в Советском Союзе он часто переводился как «разрядка»[1] (нечто вроде «перезагрузки» середины нулевых), но иногда это слово и не переводилось и говорили просто «детант». Интересно, что периоды временного потепления отношений между Россией и Западом часто обозначались такими короткими, как бы даже легкомысленными и псевдотехническими терминами: «разрядка», «перестройка», «перезагрузка». В советской политической карикатуре времен моего детства «разрядка» изображалась в виде белого голубя в духе Пабло Пикассо, или в виде маленькой девочки, или в виде худенькой девушки, или в виде зеленого ростка, или в виде младенца. В любом случае это было что-то слабое, неокрепшее, нежное, что требовалось защитить. Этому слабому и неокрепшему угрожало множество опасностей: на голубя нападали ястребы-милитаристы, маленькую девочку давил танком извращенный пентагоновский генерал, хрупкую девушку желал изнасиловать орангутан в цилиндре, с татуировкой «военно-промышленный комплекс» на волосатой груди. Над зеленым ростком нависала подошва гигантского армейского ботинка с надписью «гонка вооружений», а к чудесному младенцу, мирно дремлющему в колыбели, протягивала свои когтистые лапы, обросшие сосульками, синяя старая ведьма по имени Холодная Война. Совсем иначе «разрядка напряженности» понималась в те годы (60–70-е) на Западе. Там она мыслилась прежде всего как сексуальная разрядка, которую позволяет себе взрослый, хорошо подготовленный агент. Джеймс Бонд, агент 007, впитал в себя популярный в те годы образ плейбоя. Этот играющий мальчик вовсе не мальчик, он взрослый дядя, и нравятся ему взрослые девочки с хорошо развитой мускулатурой плоских мышц, и любит он взрослые игры. В любом случае вся эта инфантильная мальчишечья мечта о настоящей взрослой жизни оборачивается тем, что агент становится сателлитом, вращающимся вокруг собственного пистолета. Этот пистолет не так уж часто требует зарядки, зато разрядка ему требуется постоянно: он то и дело жаждет «разрядить обойму», в боевом или в сексуальном смысле – неважно. Плейбой выходит на бой: на бой с коммунизмом, и в этом бою главное оружие – язык свободы (понимаемой как сексуальный либертинаж), sexy look, glamorous appeal, постаристократическая чувствительность к моде и дизайну (Бонд центр рекламы), а также безграничная разрядка безграничной напряженности. Альфред сочетал в себе черты Бонда с качествами советского мечтательного гуманитария. Во времена разрядки он был плейбоем, в его жизни было множество женщин, океаны алкоголя, элегантные костюмы, беседы с властителями мира. Он был красив, бесконечно обаятелен, остроумен. В то же время он был совершенно беспомощен, как зеленый росток, как румяный младенец Детант. Он не только не сумел бы влезть на крышу или выстрелить из пистолета – он даже музыку не мог сам включить: не знал, где прячется та кнопка, что оживляет загадочный звуковоспроизводящий механизм. Я его хорошо понимаю, я сам такой же. Чужой неумеха как в мире техники, так и в мире природы. Лес и компьютер для меня одинаково опасны. Правда, лес я люблю, а компьютер – не очень. Мы с Альфредом реликты Эпохи Языка. В разделенном надвое мире именно язык находился во главе угла. Недаром про Сталина поется в бессмертной песне: «…в языкознании познавший толк». Альфред был беспомощен, но не слаб. Напротив, как я уже сказал, он был могучим человеком. У него был мощный торс, сильные руки, жилистая крепкая шея. Но всё это было установлено на журавлиных ногах, которые казались весьма нестойкими, как бы подламывающимися. Даже будучи совершенно трезвым, он перемещался по земной поверхности неуверенно, как по стеклу, хотя неизменно содержалась в этой неуверенности дикая элегантность и дикое барство. При этом он вовсе не был аристократом. Впрочем, о его родословной мне ничего не известно. Судя по его рассказам, мать его была красивая пианистка, и он провел детство и отрочество, разъезжая с ней по европейским городам, где она давала концерты. Об отце он никогда не упоминал. В своей профессии он был гениальным дилетантом. Никакого дипломатического образования он не получил. Взросление застало его врасплох, и он понятия не имел, чем ему следует заняться на земной коре. Если бы у него имелось состояние, он остался бы беспечным прожигателем жизни. Но он не был богат. Его любовь к вину указала ему путь: он стал профессиональным дегустатором вин на винных конкурсах. В этом деле считался асом. На винных дегустациях свел дружбу с дипломатами и чиновниками из министерства иностранных дел. Кто-то из них (я даже догадываюсь, кто именно) оценил его общительность, его блеск, ум и обаяние. Так он сделался дипломатом. Мне вспоминается одна черно-белая фотография из тех, что висели в гардеробе Альфреда. Этот гардероб (то есть специальная комната, предназначенная исключительно для одежды) заслуживает отдельного описания. Там висела целая коллекция пальто и костюмов, а все стены были увешаны фотографиями официального свойства: Альфред вручает верительные грамоты Хрущеву, Альфред целуется с Брежневым, Альфред беседует с Рональдом Рейганом, Альфред в окружении югославских руководителей, Альфред шушукается с Геншером и Гельмутом Колем. Среди этих фоток вполне газетного свойства выделялась одна, чем-то напоминающая кадр из фильмов о Бонде. На ней было запечатлено прибытие Альфреда в Монголию. Когда Альфред был послом в СССР, к этой должности (в качестве довеска) прилагалась еще одна: одновременно он являлся послом в Монголии. На фотографии маленький самолет стоит среди каменисто-холмистой пустыни. Стоило бросить взгляд на эту фотку – и сразу же бескрайнее азиатское состояние охватывало тебя целиком: в этих далеких холмах проступало буддийское безвременье. В сопровождении двух монгольских генералов Альфред принимает почетный караул (кажется, это так называется, – само слово «караул» звучит уже совершенно по-монгольски). На фотке он идет вдоль строя застывших великанов: они стоят плечом к плечу, в толстых шинелях советского типа с выпуклыми сияющими пуговицами, в меховых шапках-ушанках, у них лица, как у воинов из терракотовой гвардии погребенного императора Цинь Шихуанди. Генералы выглядят как два Чингисхана. Невидимое и невозмутимое солнце сияет на их пуговицах, на их погонах. Альфред идет между ними – отсутствующий, модный и нелепый, как Майкл Кейн в своих молодых ролях. На нем приталенный дубленый полушубок с курчавой опушкой, черная водолазка с горлом, клеша, очки-капельки с дымчатыми стеклами. Дико стильный денди-плейбой. Видно, что он неплохо принял в самолете, но держится молодцом. Азиаты вроде бы принимают с почетом, но почему-то возникает ощущение, что «взяли языка». Альфред и был языком: заплетающимся, нетрезвым. Андрей Белый называл язык «безрукая танцовщица, пляшущая в своем гроте». Язык – узник. Этот телесный орган обладает в человеческом теле и в человеческом социуме тремя основными функциями: он – важнейший участник в процессе производства речи. Он – дегустатор, сообщающий организму, в силу своей чувствительности, о свойствах поглощаемого. И наконец, он – один из главных актеров в театре эротических действий. Жизнь Альфреда была связана с этими тремя миссиями: он говорил (в том числе от лица своей страны), он пробовал на вкус (был дегустатором, гурманом, эстетом) и он вовлекал множество дам в структуру пунктирных романов, о которых он впоследствии вспоминал неуверенно, как сквозь туман. Три терракотовые женщины Чира, Чай и Ной стали его гаванью: в этой треугольной бухте он отдыхал после долгого плавания по океану страстей. Будучи языком, он, конечно же, был и язычником, даже языческим богом: кем-то вроде Бахуса или Вакха. Недаром последние годы своей жизни он провел в Греции, неподалеку от храмовых руин. Он кажется мне фигурой, пропитанной нектарическими эссенциями уходящей и исчезающей Европы, которую мне еще удалось застать, которую я еще успел увидеть, что называется, уголком глаза. А впрочем, возможно, эта Европа является вечно уходящей. Она могла бы сказать о себе «так уходящая», как Будда называл себя «так приходящий» (Татхагата).
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!