Часть 36 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
ПП в Нью-Йорке, январь 1993 года
В этом особняке возле Центрального парка, кроме нас, обитало еще лишь одно существо – подвальный житель, нелюдимый швейцарец, который, по словам прекрасной Карин Куони, уже много лет скрывался в подвале этого особняка, ни с кем не общаясь. Он, как некий загнивающий Шерлок Холмс, играл на скрипке в своем подвале. Плачущие, невероятно меланхолические звуки скрипки были единственной явной формой его присутствия в этом доме. Они начинали доноситься из подвала с приближением вечера, но видели мы его лишь однажды. Он скользнул как некий призрак с шепотом Grüess Lach на бледных сморщенных губах. Grüess Lach – это форма приветствия, которое употребляется только в самых высокогорных кантонах Швейцарии. Обычно в Цюрихе и других немецкоязычных городах говорят Grüezi, а вот повыше, когда какой-нибудь высокогорный поезд, цепляющийся, словно бы когтями, за отроги гор, привлечет тебя в края запредельно высоких черничных произрастаний, где воздух уже местами демонстрирует такой недостаток кислорода, что начинают проявляться признаки кислородного голодания, сопровождающиеся эйфорией, – там люди приветствуют друг друга Grüess Lach. Именно так приветствовал нас незнакомец, видимо, являющийся отпрыском горных пиков, но сделавшийся обитателем нью-йоркского подвала. Зашкаливающий романтизм в нуарном стиле Тима Бёртона.
В первый же вечер, отправившись гулять, не пройдя даже получаса по Центральному парку и по прилегающим к нему улицам и выйдя на Бродвей, мы за эти полчаса встретили в разных точках этого короткого маршрута как минимум восемь своих совершенно неожиданных знакомых, которых не ожидали увидеть в Нью-Йорке. Мы поняли, что действительно мир тесен, а Нью-Йорк тесен особенно. Все последующее время, проведенное в Нью-Йорке, мы безудержно общались. В этом смысле Нью-Йорк похож на Москву. Впрочем, Москва не верит, как известно, своим собственным слезам. Но Нью-Йорк пронизывает мощная меланхолия.
Я помню, мы вышли первый раз в Центральный парк с улицы, где стоит швейцарский дом. Улица была засажена небоскребами и деревьями, полностью осыпанными светящимися лампочками. Безлиственные зимние деревья. Выйдя на аллеи Центрального парка, мы увидели классическое зрелище: потоки людей, захваченных спортивным бегом. Все они были удивительным образом бледны, как-то болезненно и удрученно выглядели. Бег сплетал их воедино, сплетал в гигантские человеческие ручьи, гирлянды, струящиеся очень бодро и целенаправленно. При этом все лица были отмечены какой-то удрученностью, как будто огромный вампир успевал добежать до каждого из бегущих и отсосать часть крови. Обескровленность этих нью-йоркеров заставляла почувствовать к ним особую щемящую симпатию и нежность. Дальше мы продолжали нашу прогулку, рассматривая восхищающие лица жертв какого-то невидимого готического высасывания, обескровливания.
В какой-то момент нам захотелось есть, и мы зашли в ресторан. Это был совершенно обычный, невзрачный китайский ресторан. Он находился на той улице, где еще сохранились голландские домики. Это заставляло вспомнить о прозе Вашингтона Ирвинга, о его образе Нью-Йорка в те времена, когда он еще не назывался Нью-Йорком: тогда это был небольшой голландский городок и никто не знал, какое будущее его поджидает. От этого городочка осталась всего лишь одна улица: не то чтобы там сохранились аисты, стоящие на своих гнездах, аистов я там не заметил, мельниц, кажется, тоже ни одной, но какие-то голландские домики уцелели. В одном из домиков уцелел китайский, довольно замшелый ресторан, где я, помню, заказал курицу с ананасами. Чем-то мне понравилось это блюдо. Помню, что впоследствии я проявил чудеса консерватизма. Карин Куони и ее муж вскоре пригласили нас пожить в их просторной квартире, им показалось, что нам может стать одиноко и странно жить в швейцарском особняке. Поэтому мы оказались в другой части Нью-Йорка, но каждый день, выходя из дома, мы через весь город шли к тому ресторанчику в голландском домике, где в первый вечер мы отведали курицу с ананасами. Проходя мимо десятков и сотен ресторанов, мы шли именно к тому, первому ресторану и ели только там. Я заказывал исключительно курицу с ананасами: мне хотелось, чтобы всё повторялось, чтобы каждый день происходило одно и то же.
Я сам себе напоминал персонажа из романа Генриха Бёлля «Бильярд в половине десятого». Там описывается человек, прибывающий в некий немецкий город. Он заходит в кафе на соборной площади и заказывает сыр с перцем. Ему говорят, что такого блюда у них нет, на что он заявляет: «Хочу вас предупредить: в течение нескольких лет отныне я буду приходить к вам каждый день и заказывать сыр с перцем. Прошу вас, будьте готовы каждый день подавать мне это блюдо». Он, как потом выясняется, прибыл в город с целью воссоздать главный собор на главной соборной площади, который взорвали во время войны. Потом выясняется, что он происходит из династии, чья история тесно связана с этим собором: его дед построил этот собор в период ревивализма. А его отец, в свою очередь, стал взрывателем и взорвал этот собор. Некая муаровая игра поколений, некие блики на шлейфе немецких семейств обнаруживают героя, который в самом конце романа признается, что сыр с перцем – это была импровизация. В тот день он первый раз приехал в город своих предков и зашел в первое попавшееся кафе на главной площади, понимая, что это именно та самая площадь, где должно развернуться ответственное деяние, встраивающее его в кармическую структуру, в ступенчатую игру его семейства с собором – бесконечное разрушение и восстановление собора. Он заказывает сыр с перцем, хотя до этого дня он никогда не пробовал сыра с перцем. «Мне повезло. Это оказалось довольно вкусно», – произносит этот персонаж в конце повествования. Он понимает, что должен как-то сразу поставить себя на нужную позицию, и это именно позиция господина, заказывающего сыр с перцем. Так ему удается выстроить линию своего поведения в этом городе через такую вроде бы спонтанную прихоть. Ну и, конечно, после сыра с перцем он каждый день играет в бильярд в половине десятого, что дает название роману.
Не то чтобы я лелеял коварные стратегические планы в отношении Нью-Йорка. Это была всего лишь внутримозговая игра. Я не вознамерился стать «господином, который заказывает курицу с ананасами», напротив, у меня ровным счетом не было никаких планов, связанных с Нью-Йорком. Хотя мне там отчасти даже понравилось, в душе моей зрело убеждение (которое впоследствии себя оправдало), что я вскоре уеду из этого города и больше никогда сюда не вернусь. Этот великий город вызвал во мне двойственное и увлекательное чувство. С одной стороны, он меня чем-то очаровывал, я постоянно пребывал там в очень хорошем состоянии, мне всё время было весело, легко, мистично. С другой стороны, это легкое и приподнятое состояние было связано с тем, что я ничего от этого города не хотел. Я знал, что больше в этот город не приеду: он мне не нужен.
Свобода и отсутствие желаний (каких-то заявок в адрес города) рождали это эйфорическое состояние. Жизнь наша в Нью-Йорке протекала в форме бесконечных встреч, потому что ньюйоркцы очень любят назначать встречи в кафе. Каждый персонаж желал встретиться в кафе. Мы встречались, обсуждали что-то. Душевное тепло проистекало в основном из сердечных чакр соотечественников или бывших соотечественников. Например, Комар с Меламидом нежно взяли нас под свое крыло. Виталий Комар специально для нас устроил невероятный просмотр слайдов. Это был захватывающий показ самых разных памятников Ленину, таящихся в республиках бывшего СССР. Главное убеждение, которое Комар пытался до нас донести и донес, – каждый народ изображал Ленина как представителя своего народа. В Узбекистане в лице Ильича можно увидеть узбекские черты, в Казахстане – глубоко казахские свойства в облике Ленина, и так далее, не говоря уже об этнических орнаментах, которые вкрадчиво теснились по постаментам, а иногда даже переползали на пальто Ленина или на его жилетку.
В 3114 году людей не стало, но так называемая «Цивилизация Шаров» воздвигла некоторое количество гигантских фигур в качестве монумента человеческому виду. Все фигуры были изготовлены очень тщательно после долгого и подробного изучения вопроса о том, как выглядели люди в период их существования.
Незабываемой осталась замечательная поездка, которой нас одарили наши друзья Рита Тупицына и Виктор Тупицын. Они повезли нас в живописное место, которое называется Hudson River Valley – место, прославленное еще в XIX веке благодаря трудам группы живописцев, а группа эта так и называлась Hudson River School. Они изображали на своих полотнах эту небесной красоты местность, которая состоит из крупных покатых холмов, поросших лесами. Между холмами вьется блаженная лента реки Гудзон. На вершине одного из этих лесистых холмов стоит дом, который в те времена принадлежал Рите и Вите Тупицыным. В этом доме они нас нежно приняли, устроив в честь нашего приезда замечательный трехступенчатый видеопросмотр. Три фильма: «Золотая лихорадка» Чарли Чаплина, Blue Velvet Дэвида Линча и Pink Flamingos Джонни Уотерса. Фильмы были выбраны по цветам. Образовался некий триколор, флаг фантомного государства – золото-сине-розовый стяг, который тут же в моем сознании стал плескаться в небе над Гудзоном. Тайные переклички между этими фильмами заставляли очень глубоко задуматься. Образ растерянного и потерянного то ли клерка, то ли бомжа, которого судьба забросила на Аляску. Образ маньяка, страдающего от астмы, который вырисовывается в фильме Blue Velvet, убийцы, который постоянно задыхается, совершая свои злодеяния, и сам рискует умереть от удушья и поэтому пользуется аэрозолями всякий раз, когда ему приходится убивать. Венчающий эту триаду невероятный образ, созданный Дивайном и Джонни Уотерсом, образ маленькой пухлой девочки, которую играет толстый сорокапятилетний мужик, который убивает всех своих родных и убегает из дома в гигантских пушистых тапках, и потом всё время сосет член у кого-нибудь в кадре.
После эйфорического просмотра этих фильмов мы заснули в предоставленной нам комнатке, а поутру идиллически увидели семейство оленей, которые своими заинтересованными черными глазами смотрели через окно прямо в наши только что проснувшиеся лица. Мы, конечно, вышли и, хрустя снегом, пошли сквозь лес, куда глаза глядят, шагая по этому ландшафту лесистых холмов. Вокруг были те самые freshness, wilderness – то, что является main dish of America. Совершенно никого, никаких домов, какие-то леса, леса, леса, река. Потом где-то вдалеке стала мерцать розоватая светящаяся точка. Мы пошли в ее сторону и, проваливаясь в снег, иногда выходя на дорогу, сквозь сплошные леса, пришли к этой точке, которая оказалась ресторанчиком. Удивительно, но снедь там была исключительно русская, хотя мы не встретили там ни одного русского человека, встретили только пирожки с капустой, блины, селедки, маринованные капусты, соленые огурцы. И мы поняли, что Америка – это нежнейшая страна, и очень радостные и опьяненные вернулись в Нью-Йорк. Вскорости открыли выставку. Кажется, она всем понравилась.
На вернисаже нашей выставки я увидел лица, уже мне знакомые. Перелететь океан ради того, чтобы встретить тех же самых людей, что и в родном Старом Свете, – это вполне в духе наших дней (видно, уже тогда, в январе 1993 года, стояли на дворе наши дни, во всяком случае, в рамках интернациональной секты современного искусства). Снова Филис Кайнд в совиных очках, снова Дэвид Росс с его расхлябанной походкой (он тогда был директором музея Уитни), снова Рон Фельдман с лысой, словно бы глиняной, головой, снова добросердечная Джейми Гембрелл, снова ясноглазый Эндрю Соломон с младенческим личиком, на котором розовый румянец сиял, как детский кисель, пролитый на детскую скатерть. Виталий Комар появлялся тогда (как и сейчас) в галстуке-бабочке. Преданность избранному раз и навсегда имиджу вызывает уважение. Карин Куони ослепляла всех своей прекрасной улыбкой, свежей, как снежок высокогорного Венгернальпа. Все были очень рады друг другу – как всегда, как всегда!
Я уже признавался вам, что зимний Нью-Йорк, мимолетно увиденный мной в том далеком году, до сих пор является мне в сновидениях. Такой уж это город, и такая уж это была зима! Ветхие дамы на Бродвее в длинных, до земли, шубах, с матовыми лицами, зябкие, злобные, дряхлые, изъясняющиеся на странном диалекте русского языка, где все слова словно бы залиты цементом. Веера и полумесяцы тонкого вихрящегося снега на асфальте Мэдисон-авеню. Чем-то меня впечатлила эта поземка, несущаяся вдоль громоздких псевдозеркальных автомобилей, ластящаяся к красным коврам, выплеснутым из подъезда, словно плоские языки, высунутые из полузолотых ртов. Языки, помеченные гербами отелей или же номерами домов, истоптанные нежными туфельками тех пепельных синдерелл, что даже в январе предпочитают обуваться в нежные туфельки или же в седые как лунь башмачки. Квазиготический собор святого Людовика, чья архитектура мало отличалась от нашего швейцарского особняка. Этот собор я не мог не посетить, ведь он предоставлял свои интерьеры для съемок стольких леденящих сцен, как в случае фильмов ужасов, так и в случае фильмов трепета. Напротив соборчика небоскреб, а на нем (на высоте геликоптера) цифры 666.
Я в готическом Нью-Йорке
На окне раздвинул шторки
И увидел: шесть, шесть, шесть.
Где тут совесть, ум и честь?
Гротескный ужас китайских улиц. Не знаю, как дела обстоят нынче, а в 1993-м, стоило ненароком свернуть с Бродвея в нежелательную улочку, как ты молниеносно переносился с прочных поверхностей американской меланхолии в пеструю трясину опасного и омерзительного распада, где ни о какой меланхолии даже ни слыхивали. Как-то раз меня угораздило зайти в кафе на одной из этих тленных улиц: множество раскосых лиц воззрилось на меня, лапшовые мокрые бороды свисали с палочек, застывших возле распахнутых от изумления ртов, а рты эти отнюдь не могли похвастаться зубами. Грубо говоря, во всем этом многолюдном кафе не набралось бы и десятка зубов. Стены сочились каким-то странным липким соком, отовсюду изливалась лавкрафтовская жуть, все иероглифы казались чуть смазанными, как будто их начертали губной помадой на зеркале, а на всех лицах было написано: «У тебя честные глаза, незнакомец. Хочешь услышать правду?»
На обратном пути в Европу наш самолет попал в грозу над Атлантикой. Нас трясло, как в эпилептическом припадке, мрак и сверкание смешивались в электрическом небе, молнии ветвились и размножались, а в брюхе самолета мы с Элли были единственной молодой парочкой среди сплошных стариков и старух: видимо, гигантская делегация престарелых направлялась из родной Америки на отдых в Швейцарию. Стариков охватил ужас, все они крестились и громко читали молитвы. Сейчас я обосрался бы от дикого страха в подобной ситуации и заткнул бы этих старцев за обосранный пояс, но тогда я был молод и мистически бесстрашен, к тому же налакался джина с тоником, поэтому только глупо хихикал и ликовал, оснастив свои уши самолетными наушниками, откуда сочилась музыка Эндрю Ллойда Вебера, а именно «Фантом оперы». Там полуликий (полудикий) призрак громко загнивал в опустошенном театре, он любил девушку и отчаянно звал ее среди искалеченных декораций: «Кристин! Кристин!» Так, не без пафоса, я покинул Америку. Я твердо знал, что покидаю эту прекрасную страну навсегда.
В каком-то глубоком оцепенении мы вернулись в Европу: сначала в Цюрих, а потом в Москву. После чего я месяц придерживался своеобразного образа жизни у себя в квартире на Речном вокзале. Перевернулись день и ночь, к тому же была зима, всё было каким-то совершенно запредельным. Я почему-то прекратил общение со всеми своими знакомыми. Я выдернул телефон из розетки, целый месяц не подходил к телефону. Я практически ни с кем не общался, просыпался вечером, довольно поздно. Очень неторопливо пил чай, а потом отправлялся на долгую прогулку. Всякий раз, когда я возвращался домой, навстречу мне дети шли в школу со своими ранцами на первый утренний урок. Увидев этих детей, бредущих, бледных, как бегуны Нью-Йорка, полупроснувшихся, трущих нежными кулачками свои заспанные глаза, я осознавал с невероятно радостным чувством, что теперь я смогу заснуть. И, придя домой, мирно засыпал. Кажется, это называется «джет лаг», не так ли? Так прошел весь февраль, а потом наступила весна, которая по контрасту с этой зачарованной постамериканской летаргией оказалась дико тусовочной и веселой, заполненной запредельными либидными взрывами. Очень много вдруг появилось совершенно невероятной красоты девушек, и я сразу же в них во всех влюбился. Я просто проваливался в разные формы интенсивного сексуального взаимодействия с этими девушками, а также с самим воздухом весны. Поэтому даже не стану рассказывать о той весне. Если о ней рассказывать, то придется написать отдельную трехтомную эротическую книгу под названием «Весна 93-го года».
Глава двадцать первая
Париж. Проблема трофея
В начале мая 1993 года я впервые оказался в Париже. Поводом для путешествия в этот город стала выставка «Временный адрес русского искусства», которая состоялась в Музее почты на бульваре Монпарнас. На этой выставке «Медгерменевтика» показала инсталляцию «Проблема трофея». Итак, что же это за «проблема трофея»? Речь идет, конечно же, о путешествии в потустороннее и о потребности принести оттуда некий материальный объект. Речь снова идет о Стране за Пеленой. В случае той инсталляции, которую мы тогда показали в Париже, эта мистическая Пелена (или же, в суфийской терминологии, Завеса) была материализована в виде белой эластичной трикотажной ткани, обычно используемой для изготовления нижнего белья. Эту ткань мы натянули на три большие квадратные рамы – таким образом возникли три как бы картины, белоснежно-простые, полностью лишенные каких-либо изображений. Зато внутрь, за эту гибкую нежную ткань, мы заложили три материальных объекта – своей тяжестью эти вещи заставляли ткань изгибаться и провисать: пустые картины оказывались беременны некими материальными объектами. Выглядело это одновременно мистично и слегка фривольно, поскольку трикотажная ткань облегала объекты таким образом, что это слегка напоминало массивные причиндалы, плотно обтянутые трусами. Что за объекты мы заложили внутрь этих белых псевдокартин? В принципе это могла быть любая вещь – любой предмет может стать трофеем. В одну из псевдокартин был заложен небольшой стульчик с плетеным сиденьем, обликом схожий с тем стулом, который изображен на известной картине Ван Гога, но только уменьшенный, как бы предназначенный для жопки пятилетнего малыша.
В другую псевдокартину была заложена нелепая, тяжеловесная каменная статуэтка облого пингвинчика, напоминающего хуй или некий весомый обмылок или же леденец, которому чей-то рот уже сообщил чрезвычайно обтекаемую форму. Третий объект не припомню. Эту работу я сопроводил текстом «Фонтан-гора. Рождение объекта из покосившейся картины».
Такая вот эфемерно-материалистическая была инсталляция. Поселили нас в Эфемерном госпитале. Так назывался комплекс зданий, где прежде размещались больничные корпуса. По прихоти архитектора эта старая больница на Монмартре была выстроена в виде византийского монастыря, обнесенного со всех сторон каменными стенами. Одна из стен граничила со старым кладбищем Монмартра. Превосходная архитектура позднего ревивализма, массивные и прекрасные византийские палаты. Эфемерным госпиталь назывался, видимо, в силу своей обреченности. Его собирались снести, и поэтому временно в нем размещалась некая арт-коммуна. Впоследствии этот Эфемерный госпиталь действительно безжалостно снесли – теперь там возвышается комплекс омерзительных жилых зданий.
Я прибыл в Париж вместе с Элли и Федотом. Потом подтянулся и Антоша Носик со своей подругой Линой (или Ланой). Она была биологом.
Мы быстро всосались в незамысловатую, но отшлифованную структуру парижского кайфа. Каждый день покупали парочку бутылок белого бордо, кучу сыров, хрестоматийные багеты. Шлялись по Парижу, болтая. Не могу сказать, что этот город меня очаровал, но мне было там хорошо. Мы жили в просторном больничном зале с полами и стенами, покрытыми побитым кафелем. По углам этого обширного пространства еще уцелели ржавые остатки клинических агрегатов. В центре этого зала я, бывало, сидел на продавленном диване, попивая холодное белое и почитывая книгу Натана Эйдельмана «Первый декабрист» – о Раевском. Состояние было не столько райское, сколько раевское. Если честно, состояние было такое, как будто я вернулся с фронта и теперь отдыхаю: настолько перед этим выдалась накаленная московская весна, переполненная жгучими всплесками либидной эйфории. В Париже (мы называли его Париком – ударение на первый слог) я мягко попускался на белом вине и сыре бри. Вспоминаются строки Кэрролла:
И добываю из воды
Сыр под названьем бри,
Но получаю за труды
Всего монетки три.
Пил я тогда только белое. Терпкий вкус белого бордо прочно ассоциируется у меня с тех пор с обликом прямолинейных парижских улиц. Последствия жизни во дворце Альфреда в Кельне оказались таковы, что у меня развилась прочная аллергия на красное вино (аллергия не в форме кожных высыпаний, а в форме тяжелых приступов удушья).
Позже, с 2005-го и вплоть до окончания 2014 года, я вообще не прикасался к алкоголю даже кончиком мизинца. Теперь опять ужираюсь красненьким, как в самом начале 90-х. Так вот играет человеком биохимическая судьба.
Вход и выход из Эфемерного госпиталя жестко контролировался высокомерными растаманами, которые сидели на вахте в своих красно-желто-зеленых вязаных шапках, покуривая жирные джойнты. Эти джойнты не смягчали их суровый нрав: они почему-то non-stop приебывались к нам с какими-то мелкими претензиями и придирками. При этом изъясняться по-английски они не желали, ясное дело.
Атмосфера в арт-коммуне была внешне якобы свободная, а на самом деле гнусная и дисциплинированная. Так всегда бывает в западных местечках альтернативно-левого типа: фантик богемно-андерграундный, начинка – омерзительная жадность, тупость, скука и тотальный контроль.
Федотик давал просраться. Дешевизна некоторых вин его очень возбуждала. Получив от Музея почты скромный гонорар за участие в выставке, он набил свой рюкзак бутылками с темно-красной влагой и отправился в одинокое свободное плавание по Парижу. Вернулся он из этого плавания на рассвете следующего дня с кровоподтеками на опухшем лице, мало что соображая. И без денег, конечно: ему встретились какие-то арабские парни со сложными судьбами. Они испиздили его и забрали все деньги. Федотик был очень доволен таким приключенческим раскладом – всё же это был его первый трип за пределами Содружества Независимых Государств (мы называли это фантомное межгосударственное образование СНЕГ, озвучивая невидимую букву «е», незримо присутствующую в аббревиатуре СНГ).
На вернисаже выставки в Музее почты я последний раз видел моего друга и младшего инспектора МГ Илюшу Медкова. Он тогда уже был олигархом, банкиром и, кажется, участвовал в финансировании этой выставки. После 91-го года мы редко видели друг друга. Илюша был занят грандиозными финансовыми аферами, к тому же плотно висел на кокаине, меня же интересовали иные субстанции. Честно говоря, кокаин и героин (вкупе с прочими опиатами) всегда внушали мне дикое стихийное отторжение. Я никогда не любил эти препараты, и мне всегда было трудно общаться с людьми, пребывающими в активной фазе взаимодействия с этими веществами.
«Конституция – это судьба», – сказал Зигмунд Фрейд. Биохимические предпочтения, безусловно, являются важнейшей составной частью всякой конституции и всякой судьбы.
Тем не менее во время нашей последней, краткой, вернисажной встречи Илюша показался мне таким, каким был всегда: с лукавым взором озорника и мечтателя, с еще более лукавой улыбкой, блуждающей по пухлым устам. После вернисажа барон Паоло Спровьери пригласил всех художников в ресторан «Куполь» на бульваре Монпарнас. Паоло готовился к свадьбе с молодой балериной Паолой: свадьба должна была состояться тем же летом в Венеции. В преддверии столь торжественного и радостного события барон был настроен празднично: вечеринка в ресторане «Куполь» обернулась настоящим пиром. Глубоководные гады всех видов и форм громоздились на многоступенчатых дисках, напоминающих средневековые модели адов и раев. Эти конструкции, где на разных этажах возлежали в кулинарном снегу разнообразнейшие творения Господа, источали столь острый и волнующий запах моря, что от него слегка кружилась голова. Холодное белое вино лилось рекой. За спиной каждого из сидящих за столом громоздился персональный официант – все они выглядели как парадные гвардейцы и в то же время как жрецы сурового культа наслаждений. Когда я, увлеченный застольной беседой, протягивал жадную руку, чтобы мимоходом налить себе еще вина, – в эти моменты официант, каменеющий за спиной моего стула (о чьем присутствии я уже успел по легкомыслию позабыть), вдруг оживал и налетал на меня бешеным ястребом. С выражением презрительной ненависти на своем жреческом лице он грубо отталкивал мою руку локтем, преграждая ей путь к бутылке, обернутой в белую салфетку. Поставив меня на место, он сам отточенным движением ухватывал бутылку и, изогнувшись в иконографическом полупоклоне, наполнял вином мой бокал. Посредством брутальных телесных актов официанты указывали пирующим на то, что они обязаны соблюдать ритуал. Но пирующие, собравшиеся за этим столом, были такого свойства, что на хуях вертели подобные ритуалы и всех этих величественных жрецов в черных фраках. Поэтому устрицы слетали на скатерть с ледяных горок, влажные осьминоги соскальзывали со своих вершин и плюхались на пол, под грязные ботинки московских безумцев. Кто-то уже порывался завопить во всё горло советскую песню. Но в целом все вели себя прилично – всё-таки интеллектуалы, ебаный в рот, концептуалисты, тонкие и нервные натуры. Некоторые даже раскованно пиздели на иностранных языках, излагая сложнейшие и оригинальные суждения.
Барон Паоло, похожий на толстого сеньора Помидора, на феодала из детской коммунистической сказки, величественно восседал во главе пиршественного стола рядом со своей принцессой Паолой, с одобрением взирая своими заплывшими глазками-щелочками на интеллектуальное буйство представителей московской богемы. Он был немногословен, английским владел слабо, родным итальянским, кажется, тоже. Зато щедр, величав, феодален, по-своему сердечен, в лучшем смысле этого слова архаичен – древний вельможный флюид долетал до нас сквозь его толстое лицо.
Весной того года он явился в Москву и несколько раз посещал меня на Речном. Стал покупать рисунки – мои и моих друзей. Говорят, с некоторыми художниками он поступал цинично и кое-кого грубо обманул. Но наша компания ему чем-то приглянулась, и с нами он вел себя ласково и отзывчиво. С удовольствием вспоминаю этого человека. Паоло оказался даже настолько отзывчив, что принял близко к сердцу драматическую любовную историю Саши Мареева, а она, эта история, в те месяцы достигла своего апогея и вовлекла в себя немалое количество взволнованных и неравнодушных людей.
Не знаю точно, когда это случилось, но в какой-то момент Саша Мареев (будучи, видимо, еще студентом МАХУ – Московское академическое художественное училище) отправился на этюды в Смоленск, чтобы рисовать полуразрушенные церкви, живописно заросшие травой. Там встретил он юную еврейскую красавицу – смолянку, точнее смоленку, и влюбился в нее. Она ответила ему взаимностью, но роман этот пресекся в самом начале: ее родители как раз в этот момент решились покинуть родной Смоленск и уехать в Израиль. Так они и поступили, и девочку, не достигшую еще восемнадцати лет, естественно, забрали с собой. Так Саша оказался разлучен со своей возлюбленной, но любовь к юной смоленке не угасла в его сердце, напротив, год от года эта любовь приобретала в разлуке всё более экстатические формы. И хотя прекрасные девушки в неукротимом количестве наполняли собой Сашину жизнь, и также он наполнял собой их тела и души со всей безудержностью любвеобильного гения, тем не менее каждую ночь он предпринимал сакраментальный телефонный разговор с Израилем, причем любовная беседа, переливающая свои сердечные искры между Москвой и Иерусалимом, как правило, длилась несколько часов. Поскольку очень часто это происходило в моей квартире на Речном, я хорошо представляю себе течение этих бесед.
Саша устраивался в каком-нибудь неожиданном уголке моей квартиры – он мог облюбовать для разговора любое место, куда дотягивался телефонный провод. Будучи очень высоким и гибким, словно цирковой акробат, он заплетал свои неимоверно длинные конечности прихотливыми кренделями или же складывал их в поразительные многоугольники: плечом он прижимал к уху телефонную трубку, а его руки при этом разворачивали рулоны загадочных бумаг или же извлекали из папок трепещущие листы полупрозрачной кальки; он подвигал к себе старинный портфель двадцатых годов, извлекая из его кожаных глубин разнообразные пузырьки с черной, бурой, синей, зеленой, золотой тушью; он, словно фокусник, выуживал из каких-то складок своего существа растрепанные фасции китайских кисточек – и вот элегантные комары возникали на бумаге, или же перистые, разбрызганные мушкетеры, кутающиеся в короткие плащи, или же лица друзей, или же размытые ландшафты, или же девичьи усмешки, или же целующиеся парочки, заключенные в рамки раненых сердец. Часто на кальках, рулонах, обрывках возникал или проскальзывал профиль той девушки, чей голос долетал до него издалека, из таинственных глубин Обетованной земли.
Инсталляция МГ «Проблема трофея». 1993
В самом конце 90-х, когда мои ноги тоже вступили на священную территорию Обетованной земли, я познакомился с той девушкой, с которой когда-то мой друг вел нескончаемые ночные телефонные беседы, раскинув себя и свои облюбованные рисовальные принадлежности по паркетам моей речновокзальной обители. Могу засвидетельствовать, что она целиком и полностью заслуживала той романтической любви, которую ей довелось пробудить в Сашином сердце: высокая, темнокудрая, кудромудрая, с античным профилем…
Но… Саша так и не встретился с ней больше никогда, хотя это было более чем возможно, и множество людей (и я в том числе) увлеченно пытались содействовать воссоединению этой влюбленной парочки. В частности, барон Спровьери, растроганный, словно граф Строганов, этой любовной историей, вовлекся в это дело: он пригласил Сашу приехать в Италию тем летом 93-го года, тем более что мы с Сашей должны были, согласно плану, поучаствовать в Венецианской биеннале, что и произошло, но, к сожалению, без Сашиного физического присутствия: вместо Саши в Венецию прилетели только его утонченные комары, нарисованные им на прозрачных кальках. Саше было выслано приглашение, многие люди приложили старания, чтобы у него появился заграничный паспорт, а в нем – итальянская виза. Это было не так уж просто, но всё это было сделано. Были куплены билеты для Саши на самолет Москва – Рим, и даже несколько раз покупались такие билеты. Барон приглашал также Сашину возлюбленную, готов был оплатить ее полет из Иерусалима в Рим, он обещал влюбленной паре самые романтические пристанища в Риме, Венеции и в поместье барона в Кампанье. Девушка готова была лететь. Она даже с трудом добилась согласия своих родителей на это путешествие. Но Саша не прилетел. Он проебывал один самолет за другим, билеты сгорали, покупались новые – и сгорали тоже. Саша проебывал в тот год всё, что только можно было проебать.
Все, кто пытался способствовать воссоединению любовников, были потрясены таким оборотом дела. Я, помню, даже укусил себя с досады за руку, когда Саша не прилетел в Рим. Но всем казалось тогда, что это капризный взбрык своевольного гения. Никто не догадался (и я не догадался), что этот отказ от романтической программы являлся сигналом приближающегося психотического срыва.
Часто говорят, что история не терпит сослагательного наклонения. Это относится в полной мере и к любовным историям. И всё же мне кажется, что если бы Саша прилетел тогда в Рим и встретился бы там со своей еврейской красавицей (которая носила простое русское имя Оля), то дальнейшая его судьба развернулась бы иначе. Возможно, дело могло бы закончиться даже волшебнейшей римской свадьбой. Но этому не суждено было случиться.
Зато случились тем летом две другие свадьбы – одна в Париже, другая в Венеции. Оля Свиблова вышла замуж за французского аристократа Оливье, а Паоло женился на Паоле. Свадьба Оли и Оливье состоялась, если не ошибаюсь, вскоре после открытия выставки в Музее почты. Я на этой свадьбе присутствовал, хотя не знал еще тогда ни Олю, ни Оливье. Помню, что жених и невеста были в белом с ног до головы, и к тому же их заливал бело-синий мистический свет. Впоследствии я подружился с Ольгой Львовной и дружу с ней до сих пор. Всем, кто ее знает, очевидно, что она – одна из необычнейших личностей нашего времени.
Общение наше началось не помню когда, в Москве. Оля приехала ко мне по какому-то делу. Она была за рулем, а мне почему-то надо было отвезти куда-то телевизор. Я попросил ее о помощи. Мы загрузили телевизор на заднее сиденье ее автомобиля и поехали, причем Оля вела оживленный и вулканический рассказ о своей научной деятельности. Мы долго петляли по московским улицам, но куда бы мы ни ехали, перед нами стабильно влачилась крупная хозяйственная машина, чей кузов был под завязку загружен арбузами. Внезапно из кузова скатился арбуз – прямо нам под колеса. Оля невозмутимо крутанула руль, удачно огибая траекторию катящегося зеленого шара. При этом она, что называется, и бровью не повела, и ни на секунду не пресекла свой рассказ о захватывающих научных изысканиях. Но арбузы продолжали падать. В арбузной среде произошла некая цепная реакция, запустившая инерцию шквальных падений. Они сыпались из кузова во всё возрастающем количестве – иные разбивались в кроваво-сладкие дребезги, другие весело катились нам навстречу. Оля мастерски рулила, совершая немыслимые дорожные кульбиты, лавируя между катящимися арбузами. Мне казалось, что мы очутились в какой-то отъехавшей компьютерной игре. Но Оля не сочла нужным комментировать арбузный шквал, она не уделила этому явлению ни единого замечания, увлеченно повествуя о том, о чем она повествовала. Тогда я осознал, что только что познакомился с удивительным человеком.
Из Парижа мы вылетели в Рим. В самолете Париж – Рим я увидел двойника Сережи Ануфриева. Он сидел прямой, смуглый, одетый в Сережином стиле: яркая рубаха, парусиновый пиджак. И увлеченно покусывал ногти своих рук – так и Сережа всегда поступал, когда нервничал. Когда стюардесса о чем-то спросила его, он отвечал по-французски, произнеся довольно длинную тираду совершенно Сережиным голосом. Сережа не говорит по-французски, к тому же я точно знал, что он в Москве, – иначе подумал бы, что третий старший инспектор тайно сопровождает нас в столичный город католического мира.
Мы провели некоторое счастливое время в восхитительной столице католического мира. Я всегда обожал этот город всеми фибрами своей души – так принято говорить, хотя мне неизвестно, что такое «фибры», но используя это выражение, я всегда пребываю в подсознательном убеждении, что «фибры» означают «жабры». Действительно, в Риме открываются в душе некие жабры, появляется, иначе говоря, возможность дополнительного, широкого дыхания, настолько страстную любовь к себе внушают эти руины, обелиски, мотоциклы, соборы, кривые пинии, крики, арки, микроскопические чашки с горьким эспрессо, отшлифованные мраморные и бронзовые тела, фонтаны, рожки с мороженым, бесчисленные пестрые униформы военных и священнослужителей, сады на верхнем ярусе Рима, где бронзовые головы произрастают столь же обильно, как и божественные деревья. Любовь – это и есть воспаряющее и объемное дыхание, и я вдыхал римский воздух любви настолько жадно, насколько умел.