Часть 37 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Барон Спровьери, пригласивший нас, носился по Риму на мотике, причем его грузное тело свешивалось по сторонам стремительного агрегата, словно мешок с мукой, возлежащий на узком барном табурете. Его галерея располагалась на Пьяцца дель Пополо, в угловом доме. Из окон виден был торец одного из соборов-близнецов, а также сфинксы, фонтаны, туристы, голубиные оравы. Он водил нас в свой любимый ресторанчик неподалеку: ресторан без вывески, для знающих, для своих, – просто ободранная дверь в стене. Заходишь – внутри небольшая комнатка, три столика под классическими скатерками в крупную красную клетку. На столах бутылки с водой, без этикеток. Всё крайне просто, но таинственно. Вино тоже в бутылках без этикеток. Как бы притон для шпионов-гурманов. Никаких надписей нигде. Комнатка, лишенная текстов. Никакого меню. Вместо этого выходила тетка кухонного вида, в переднике, хмурая, чуть ли не в тапках на босу ногу.
Уперевшись натруженными руками в бока, она некоторое время вела с Паоло хмурый деловой разговор. Это они обсуждали, что будем есть. После этого тетка удалялась на кухню – готовить. Эта тетка была гением кулинарного дела, подлинным виртуозом. Какие только гастрономические изыски не приносила она из своей обшарпанной кухни! Цветы баклажана и дыня, завернутая в копченую стружку, вырезанную из сердцевины некоего нечеловеческого тела. Паоло, как и пристало барону, запивал это всё белым просекко, даже если трапеза происходила утром. Иногда входили другие посетители – не более двух или трех человек. Тоже свои, знатоки, ведающие про секрет ободранной двери. С Паоло они никогда не здоровались, а он не здоровался с ними. Как бы не замечали присутствия друг друга. Типа гастрономические заговорщики.
Относительно нашей троицы Паоло решил, что я такой вальяжный пахан, который шляется по Европе в компании любовницы и любовника. В связи с этим он иногда протягивал в направлении Федота жирную руку и игриво щекотал его под подбородком своими пальцами, напоминающими баварские колбаски. При этом его глазки-щелочки добродушно блестели и он с трудом выдавливал из себя английскую фразу «You are nice guy». Слова в целом давались барону с трудом. Подобное обращение никак не укладывалось в харьковские понятия о пацанской чести, поэтому Федот кабанел от баронской ласки. По правилам харьковского этикета он должен был впаять барону в бубен за такую фривольность, но он не мог это сделать – всё же мы были гостями Паоло.
Мы провели, помимо Рима, какое-то время в поместье барона в Кампанье: на память осталась фотография, где мы с Федотом прячемся в бамбуковой роще неподалеку от античной статуи, которую откопали в земле, когда делали бассейн. Вскоре мы выехали в Венецию.
Глава двадцать вторая
Венеция-93
Мое участие в Венецианской биеннале 1993 года, точнее, мое физическое присутствие на этом мероприятии, довольно сильно повлияло на мое отношение к современному искусству и к интернациональному арт-миру. Если до этого упомянутые явления вызывали во мне лишь сдержанное разочарование, то после той Венецианской биеннале я стал наблюдать в себе непроизвольное пробуждение более острого чувства отвращения в адрес международного совриска. Осмотрев множество экспозиций (многие из них были весьма неплохими), я спросил себя (хотя мне вовсе не хотелось задавать себе этот вопрос): «И этим я занимаюсь? И к этому вот миру я принадлежу?»
И мне пришлось себе ответить унылым и скучным внутренним голоском: «Да, Пашуля, именно этим ты и занимаешься. И именно этому миру, пусть отчасти, но всё же принадлежишь».
Но я не отчаялся, не преисполнился омерзения к себе, не испытал ни кризиса идентичности, ни угрызений совести, не бросился прочь очертя голову (хотя спонтанное желание поступить именно таким образом было очень велико). Вместо этого я подумал о двоемыслии, о священном опыте советского мира, я подумал о двойных адресациях, я попытался вообразить себя в качестве неброского спиритуального диверсанта, который пребывает в мире интернационального современного искусства лишь для того, чтобы незаметно протащить сюда нечто глубоко чуждое этому миру, нечто такое, что способно было бы вызвать глубочайшее омерзение в душе арт-мира, если бы он обладал душой и если бы он оказался настолько внимателен, чтобы заметить мои микроскопические духовные диверсии. Но арт-мир душой не обладает, к тому же мои воображаемые диверсии ему ничем не угрожают, поэтому этому самодовольному мирочку (к счастью для меня) глубоко насрать на мои чувства и мои поползновения.
На Венецианской биеннале 1993 года «Медгерменевтика» принимала участие в относительно небольшой выставке Passaggio а Oriente («Шаг на Восток»), которая экспонировалась в павильоне Израиля. Куратором выставки являлся, если не ошибаюсь, Джачинто Ди Пьетрантонио, парень с абсолютно безумными глазами, но, видимо, втайне вменяемый. Куратором же всей биеннале того года был Ахилл Бонито Олива, известнейший персонаж, чье физическое воплощение являло собой низкорослого и морщинистого грибообразного господина, жующего сигару. Словно маленький король, Олива расхаживал по Джардини ди Кастелло (Замковые сады, где во множестве павильонов разворачивает свои экспозиции Венецианская биеннале). Расхаживал, пыхтел сигарой, но лишнего слова не молвил. Если вы встречаете среди итальянцев немногословного человека, то будьте уверены, это person of power, в том или ином смысле.
То, что я оказался в павильоне Израиля, сейчас воспринимается мной как предзнаменование того факта, что через семь лет после описываемых событий я сам сделался израильтянином. В 1999 году я уехал в Израиль и через девять месяцев после прибытия в страну своих предков стал обладателем паспорта, украшенного изображением семисвечника. С тех пор, блуждая по разным краям и странам, я ощущаю два паспорта в своем нагрудном кармане – тесно прижатые друг к другу, как бы слившиеся в объятии, как слились и во мне два начала: еврейское и русское.
Один паспорт с семисвечником, другой – с двуглавым орлом. В цифровом воплощении эти два геральдических символа представляют собой две цифры – семь и два. В совокупности они составляют цифру 72, номер моей квартиры на Речном вокзале, которая так долго была шефом и сакральным центром «Медицинской герменевтики». Эта квартира до сих пор принадлежит мне, но теперь она живет сама по себе – я редко совершаю паломничества в это священное место. Редко захожу я в Комнату За Перегородкой, которая, безусловно, является одним из важнейших героев данного повествования. Теперь эта комнатка вся заставлена ящиками, картонными коробками, а в коробках рисунки, игрушки, письма, фотографии, стеклянные шарики, зайцы без ушей, мои старые паспорта. Среди них советский, украшенный гербом, который мы в нашем медгерменевтическом сленге называли Монгольское Окошко – вид на земной шар, повисший над Солнцем, взгляд в космос сквозь аграрный венок, сплетенный из колосков. Символическая конфигурация гораздо более новая, чем семисвечник и двуглавый орел. Но в моей жизни (равно как и в судьбах множества моих современников, соплеменников, сограждан) эта геральдическая конструкция, состоящая из аграрных и космических символов, предшествовала появлению семисвечника и двуглавого орла. Об этом не стоит забывать. Да никто и не собирается забывать об этом.
Аллегорическому изображению уходящего советского мира была посвящена инсталляция Кабакова «Красный павильон», развернутая тем летом в российском павильоне. Павильон выстроен Щусевым в стиле a-la russe, в стиле сдержанной русской сказочности. Уже сам фасад этого павильона выглядит удивительно: лепной герб СССР, а под ним дата: 1913 год. Сочетание герба и даты кажется многозначительным, но абсурдным парадоксом, ведь этот герб появился только в 1922 году. Грандиозная путаница времен и знаков. И злаков, спеленутых лентами. Зритель заходил внутрь павильона, но встречал там только тьму, строительные леса, небрежные дощатые настилы, по которым можно было пройти насквозь во дворик, где на фоне сияющей лагуны торчал праздничный советский павильон – розово-красный, размером не больше деревенского нужника, зато свежеокрашенный, с большим гербом СССР, с кучей красных флажков, и к тому же источающий громогласные звуки первомайского парада. Аллегория более чем простая: нынешняя Россия находится в состоянии ремонта (стройка-помойка), зато советское прошлое, как великолепный скелет в шкафу, вечно рдеет на заднем дворе, вечно-бодрое, вечно-праздничное.
С российским павильоном идеально гармонировал соседний германский павильон, где царствовал тем летом Ханс Хааке. На входе зрителя встречала фотография в рамке: Гитлер и Бенито Муссолини осматривают данный павильон, выстроенный Шпеером. Кстати, недавно мне приснился сон, в котором некто пылко утверждал, что Шпеер был полным идиотом, даже кретином, более того – кретином в квадрате. Не знаю, чем так насолил Шпеер анонимному персонажу моего сна, но архитектором он был вполне убедительным.
Внутри большой зал, на белой стене слово GERMANIA большими буквами. Пол в зале, состоящий из солидных гранитных плит, взломан и превращен в обломки, все плиты раздроблены, и ходить по ним следует как по скрипучим руинам сорок пятого года.
Пока Россия и Германия (в лице Кабакова и Хааке) разбирались со своим прошлым, Британия выдавила из своего нутра некий эликсир распада, некую порцию зловещего яда, которым и по сей день (а пишу я это в 2018 году) тяжело отравлен интернациональный арт-мир. Эта порция яда называлась YBA – Young British Artists. Именно появление этих эффектных молодых британцев на мировой арт-сцене и подействовало на меня таким образом, что я окончательно возненавидел современное искусство.
Тягостное и отталкивающее впечатление, которое произвели на меня работы этих ребят (в тот год они впервые выступили широким фронтом в континентальной Европе), было связано с крушением в моей душе некоего важного ее ингредиента, который я назвал бы фантомом инфантильной англомании. Да, именно на Англию я склонен был с самого детства возлагать некие романтические надежды. Англоманию я унаследовал от дедушки, чья молодость прошла в Лондоне. Надеюсь, вы ничего не имеете против небольшого отступления в сторону дедушки и семейных преданий? Кажется, подобные отступления освящены традицией в мемуарной литературе.
Мой дедушка Мозес Шимес родился в Риге и являлся отпрыском большого и богатого клана, сделавшего состояние (если верить устным рассказам) на чайной и кофейной торговле. Некоторые представители этого клана приняли лютеранство. В своем стремлении подняться вверх по социальной лестнице даже прикупили себе баронский титул и герб. Герб этот мне остался неизвестен, но зато, будучи обожателем гербов, я имел полную возможность придумать и нарисовать десятки гербов собственного изобретения взамен того загадочного остзейского герба, о котором мне доподлинно неизвестно, существовал ли он в действительности. Другие же члены семейства сохраняли преданность вере отцов. Был ли мой дедушка крещен в лютеранскую веру – не знаю. Религиозная тема была полностью табуирована в его дискурсе. Полагаю, дедушка был медиком-материалистом до мозга костей, что не мешало ему оставаться неисправимым мечтателем. Его рассказы о рижском детстве казались смутными романтическими грезами: в них фигурировал особняк с длинными окнами, и во всех окнах летаргически отражалось холодное северное море. Упоминалось также вскользь об обширной коллекции китайских ваз в человеческий рост (некие загадочные дедушкины предки якобы частенько наезжали в Китай по чайным делам). Одну из этих напольных ваз дедушка в детстве разбил, пытаясь втиснуть в нее своего младшего брата.
Этот младший брат по имени Лёва нередко всплывал в дедушкиных рассказах. Видимо, в детстве они дружили, но при этом между ними из года в год тянулся некий нескончаемый спор, некое тягучее и упорное препирательство (такое случается между мальчиками, проводящими вместе детские годы: братьями или же близкими друзьями). Это был спор о том, какая страна круче – Англия или Германия. Мой дед боготворил Англию с младенческих ногтей. Не знаю, что послужило источником этого страстного обожания, но полагаю, что здесь сыграла свою роль британская приключенческая литература. Столь же страстно дедушкин младший брат любил Германию. Этот нескончаемый и, казалось бы, абстрактный спор двух мечтательных мальчиков оказал огромное влияние на их судьбу. Стоило моему дедушке слегка повзрослеть, и он тут же уехал в обожаемую Англию, учился там на медика, сделался врачом и даже успел открыть собственный практис на Риджент-стрит, что являлось предметом особой дедушкиной гордости, согревавшей его сердце до последнего дня.
Лёва же остался в Риге, и когда немцы в сороковом году оккупировали его родной город, он возликовал. Наконец-то его любимая Германия протянула к нему свою могучую руку. Видимо, он был полностью оторван от жизни и витал в облаках, очень далеких от земной поверхности. Во всяком случае, поступил он удивительным образом. Чуть ли не на следующий день после оккупации он надел фрак и цилиндр и явился в немецкую комендатуру, желая предложить свои услуги долгожданным завоевателям. Естественно, он изъяснялся на великолепном немецком языке, где оставили свой след самые златоустые классики германской литературы. Собственно, в семье говорили и читали в основном по-немецки, так что этот язык был ему родным.
Фашисты удивились, увидев еврея во фраке и цилиндре, предлагающего им свои услуги. Они были так изумлены, взглянув в его глаза, исполненные искреннего обожания, что не стали отправлять его в тюрьму или в концентрационный лагерь. Вместо этого они молниеносно расстреляли его прямо во дворе комендатуры. Там он лежал мертвый, в своем фраке и цилиндре, удивленно глядя в почти немецкое балтийское небо.
Моему деду повезло больше, но не слишком. Англия его не разочаровала, и он до конца жизни оставался заядлым англоманом, если не тайным британцем. Но случилось одно досадное и фатальное недоразумение: какая-то неизвестная мне сила перебросила этого лондонского врача в большевистскую Москву. Как так вышло – не знаю. Коммунистическим идеям дедушка никогда не сочувствовал, советскую власть не любил. Что забросило его в советскую столицу, остается только гадать.
Преподавал в московском Институте усовершенствования врачей. Советская власть оценила его медицинские и педагогические таланты: на войну он не попал, преподавал, лечил, превратился в советского медицинского специалиста, но при этом продолжал поддерживать отношения с Лондоном, что не являлось проявлением благоразумия в те времена. В британской столице тогда издавался (может быть, и сейчас издается) медицинский журнал «Здоровье мира» – Health of the World. С этим журналом дедушку связывало многолетнее сотрудничество. Он писал статьи по-английски, переводил отчеты по медицинским конференциям. Когда грянуло «дело врачей», его любимый ученик и протеже Георгиевский написал на дедушку донос, в котором сообщалось, что доктор Моисей Шимес, известный когда-то в Лондоне как доктор Мозес Шаймс, работает на британскую разведку. Дедушку мгновенно уволили из института, лишили ученых степеней. Он ждал ареста и, видимо, расстрела, но ему опять повезло: Сталин умер.
Дедушку так и не арестовали. Вскоре его восстановили на работе, но до последнего дня своей жизни он вынужден был работать под началом своего бывшего ученика Георгиевского, гнусного доносчика и предателя.
Жизнь моего дедушки представляется мне почти цельным белым пятном: неизвестно, когда и по какой причине он покинул Лондон, почему оказался в Москве в роли медицинского специалиста, как и где он повстречал мою бабушку Эсфирь Эммануиловну Хасину, где и когда они поженились…
Следовало бы разыскать телефон моего дяди Павла Моисеевича Шимеса, замечательного скульптора, соавтора знаменитых шевелящихся часов на фасаде кукольного театра Образцова, и позвонить ему, чтобы расспросить обо всем этом. Он наверняка всё помнит, всё знает, и может рассказать, как доподлинно было дело. Дядя уже много лет живет в Германии. Мне страшно звонить ему. Боюсь, он очень обижается на меня за то, что я много лет не звонил, не подавал никаких признаков жизни. Последний раз я видел моего дядю, а также мою тетю Марину Романовскую, а также мою двоюродную сестру Таню Шимес в городе Дюссельдорфе, в 2005 году, на вернисаже моей выставки «Европа» в галерее Урсулы Вальброль. Эта пожилая, добрая и немного растерянная Урсула умерла, и моя тетя Марина Романовская тоже уже умерла, и вообще многие умерли с того 2005 года, да и сам этот год кажется гораздо более древним и занесенным песком, чем, скажем, 1993-й, о котором я вроде бы собирался здесь рассказать. Девяносто третий год – вот он, совсем рядом: свеженький, хрустящий, неувядающий. Мне кажется, я могу, не прилагая никаких усилий, вспомнить его день за днем, час за часом, минута за минутой.
Стоит лишь пожелать, и я могу с легкостью вдохнуть венецианские, парижские, московские, одесские, римские, пражские, гамбургские дуновения того года, припомнить в подробностях не только все реальные события, но и все сны и галлюцинации, которые посещали меня тогда. Я могу по одному лишь щучьему хотению ощутить вкус всех скромных или роскошных яств, которыми меня тогда потчевали. Я и сейчас ощущаю в своей гортани вкус холодного апельсинового сока, который Герман Борисович Зеленин в октябре 93-го влил в мой рот из холодной чайной чашки, сопроводив это сакраментальное вливание загадочной и мистической фразой: «Привет от Илюши Медкова!»
А 2005 год? Где он? Куда он? Потребовалась бы глубинная подводная археология, чтобы извлечь со дна его события и сценки. Ладно, это я спизднул: я прекрасно помню этот год, несмотря на то что он был для меня нелегким. Много довольно мучительных испытаний выпало на мою долю в 2005 году. Тем не менее и в этом страдательном году встречались месяцы блаженств и упоительных радостей, а также гирлянды удивительных приключений, о которых я, быть может, когда-нибудь расскажу, но, скорее всего, не в этом романе.
Хотя я и решился посвятить данный роман главным образом своим похождениям на землях бывшей Священной Римской империи германского народа, но я не стану повествовать о Дюссельдорфе 2005 года и о своей выставке «Европа».
В двадцать первом веке арт-поездки в глубинную Германию (я не говорю сейчас о Берлине) стали вызывать в моей душе всё более острую тоску, к тому же не такая уж значительная была эта выставка «Европа». Скромная, жалкая выставка. И если бы у меня была сейчас возможность уничтожить те большие акварельные рисунки, которые я там выставил, я бы с наслаждением это сделал. И вовсе не потому, что меня не устраивает качество этих акварелей, а исключительно потому, что они связаны с чересчур хмурыми воспоминаниями.
Заглянул в свой куррикулум (извините за неприличное слово) и обнаружил, что выставка «Европа» имела место не в 2005, а в 2003 году. М-да, хронист из меня, как из говна птичка.
Я кулумы не курю,
Я теперь курю мулук.
Я бы согласился с мнением, что я существо тепличное, если бы подразумевалась не одна теплица, а обширный комплекс разнообразных теплиц, между которыми я шнырял, обследуя их так или иначе, движимый то поисковым энтузиазмом, то волей рока, то ностальгией по утраченному раю, то озорством, то послушанием, а то и смутной ипохондрической тревогой. Увы, не в каждой из этих теплиц теплились райские сады, попадались и суровые парнички, насыщенные фрагментами адов и чистилищ. Искал я, конечно же, наслаждения, а не опыта. А если и опыта, то лишь в том ракурсе, который приближал меня к наслаждению.
Собственно, я собирался рассказать о крушении детского англоманского фантома, точнее, о том негативном впечатлении, которое произвели на меня работы художников из группировки YBA, впервые увиденные мной на Венецианской биеннале в 1993 году.
В моем романе «Странствие по таборам и монастырям», в главе «Рыжая тьма», подробно описываются мысли и чувства юной англичанки с волосами цвета темной меди, носящей имя Рэйчел Марблтон. Эта девушка осматривает большую выставку братьев Чэпмен, которых в упомянутом романе я сначала превратил в близнецов (на самом деле они вовсе не близнецы), а затем убил, заставив хлебнуть отравленного пивка (я же Пивоваров, как-никак).
– Дветысячипятый. Странно звучит, не правда ли? Да и выглядит странно в написанном виде. Вот ведь какие годы пошли, кто бы мог подумать?
Дветысячипятый – мишка толстопятый.
Дветысячипятый как Христос распятый.
Дветысячипятый – по башке лопатой.
Дветысячипятый – парень конопатый.
Дветысячипятый – дымочек коноплятый.
На выставке Passaggio а Oriente в павильоне Израиля «Медгерменевтика» показала инсталляцию «Русский кабинет». Эта работа тесно связана с предшествующей выставкой МГ «Пустые иконы», которую мы сделали в московской галерее «L» весной того же 93-го года.
Хотя эти работы придумал я, материальное их воплощение осуществлено было Федотом, и здесь ему пригодился опыт занятий «фотонабором» – об этом загадочном промысле я рассказал в эпизоде, где описывается первая встреча с Федотом, когда он невнятно повествовал о своих скитаниях по казахским деревням, параллельно терзая и кромсая ножом один апельсин за другим. От тех времен у Федота в его харьковской квартире сохранился чемоданчик со всеми примочками, необходимыми для занятий «фотонабором». И тут этот чемоданчик пригодился. Я тогда достаточно глубоко погрузился в восточнохристианскую теологию, особенно меня интересовали тексты византийского периода, а более других авторов вдохновлял меня несравненный Дионисий Ареопагит, которого именуют в академической литературе Псевдо-Дионисием Ареопагитом. В этом авторе мне нравилось всё: и содержание его идей, и форма их изложения, сочетающая в себе предельную витиеватость с предельной простотой. Это всё равно как квадрат Малевича вышить вологодскими кружевами. Нравилась мне и приставка «псевдо-», прилагаемая ушлыми исследователями к имени Дионисия. Нравилась настолько, что я даже, возможно, решился бы подписываться Псевдо-Пепперштейном, если бы это не отдавало чересчур псевдозашкаливающим псевдодебилизмом. Идеи «Пустых икон» и «Русского кабинета» явились в моем мозгу после чтения текста Дионисия, который встретился мне в одном из научных сборников. Текст назывался «Письмо Титу-иерарху».
Читатель этого романа сможет, полагаю, обнаружить следы литературного стиля, свойственного Псевдо-Дионисию, в потоке моих неряшливых записок. Слово «следы» я в данном случае употребляю в таком же смысле, в каком неведомые и мистериальные авторы комментариев, печатаемых на упаковках пищевых продуктов, используют выражение «следы арахиса». О, эти таинственные следы арахиса! О них предупреждает множество упаковок, в том числе тех, что содержат продукты, в которых вроде бы арахисом и не пахнет. Как же это арахис сумел так наследить? Это один из главнейших и наиболее животрепещущих вопросов из числа тех, что тревожат мой мозг. Арахис, впрочем, связан с мозгом напрямую, если только допустить, что сквозь паутину пролегают какие-то прямые пути.
Итак, вдохновившись пафосом ранневизантийского иконоклазма (мудро ограниченного в свое время усилиями святого Григория Паламы, архиепископа Фессалоникийского), я предложил Федоту использовать технику «фотонабора» для того, чтобы переснять репродукции икон таким образом, чтобы из них как бы на время исчезли все антропоморфные элементы, то есть фигуры людей, ангелов и других существ, а остались только восполненные ландшафты, архитектурные сооружения, иконные горки, деревья, цветы, гроты, свитки, нимбы, сияния, ауры, атрибуты, – то есть произвести такого рода цензуру иконных изображений, какую произвели бы ранневизантийские иконокласты, если бы им предоставилась такая возможность.
Человек так сильно сфокусирован на антропоморфных элементах изображения, что эти обезлюдевшие иконы кажутся пустыми, но это не так: они по-прежнему наполнены знаками, их иконостазис (стояние или предстояние образов) по-прежнему сохраняет свою интенсивность. Даже те чтимые и святые хранители, что были изображены на них, продолжают незримо присутствовать – мы ощущаем их присутствие, мы видим их имена, начертанные церковнославянскими или же греческими буквами на табличках и свитках, мы узнаем их атрибуты и закрепленные за ними конфигурации образов: мы узнаем, например, колесницу пророка Илии, катящуюся по небесам в длинном каплеобразном пламенном куколе, мы с некоторым торможением узнаем прочие каноны…
Естественно, мы вовсе не стремились к тому, чтобы создавать молитвенные или медитативные объекты нового типа – иконы хороши, как они есть, и было бы глупо с нашей стороны пытаться их каким-то образом «улучшить» или «очистить», да такое нам и в голову бы не пришло. Скорее мы воссоздавали некие научно-технические таблицы, некие пособия, которые можно обнаружить в учебниках по иконописи. Чтобы подчеркнуть принадлежность к эстетике научно-прикладных таблиц, а также чтобы обозначить особую научно-психоделическую укромность и неброскость, присущую нашим «пустым иконам», мы отказались в данном случае от цвета, оставив только легкую сепию, напоминающую о репродукциях в старой, серьезной и, возможно, редкой книге, предназначенной для специалистов.
Витторе Карпаччо. Лев святого Марка. 1516. Дворец дожей, Венеция. Фрагмент
Инсталляция МГ «Русский кабинет». Венецианская биеннале, 1993
На московской выставке в галерее «L» эти «пустые иконы» просто висели на стенах; в венецианской же инсталляции «Русский кабинет» они составляли собой некий условный иконостас, дополненный алтариком, на котором стоял маленький старинный письменный стол – добротная, еще царских времен, деталь некоего кукольного интерьера. Микростол выполнен очень тщательно (язык не поворачивается назвать его «столиком»), с ящиками, с зеленой суконной поверхностью, – настоящий кабинетный, весьма солидный письменный стол, только вот хозяин кабинета должен быть не крупнее хомяка. Сейчас не помню, где Федот раздобыл этот микростол, возможно, купил на харьковской барахолке или же кто-то ему подарил. Слева и справа от алтарика стояли матрешки двумя цепочками – крупные матрешечные особи ближе к центру, а от них разбегаются в стороны своего рода «усы», то есть две вереницы уменьшающихся существ, которые в любое мгновение способны упаковаться в общее праматеринское тело, полое, словно субмарина или троянский конь. Они с легкостью могут сделаться эмбрионами друг друга, спрятаться друг в друге, игриво намекая на бесконечность рода, а также на тотальную амбивалентность причинно-следственных связей. В данной инсталляции МГ этот русский сувенир, известный всему миру под кодовыми обозначениями the matrjoshka или the babushka, точно так же избавлялся от человеческих черт, как избавлялись от антропоморфных элементов отредактированные «пустые иконы». Сохраняя узнаваемость и легкое человекоподобие своих деревянных тел (развинчивающихся пополам с легким и тугим скрипом), эти матрешки не были разрисованы румяными лицами, у них не было наливных щек, васильковых глаз, бахромчатых платочков, поцелуйчатых уст, таящихся под слоем янтарного лака.
Всего этого не было. Вместо этого Федот нанес на матрешечные болванки изображения иконных ландшафтов – знаменитые «горки», порою рассеченные черными входами в пещеры. На одной веренице матрешек небо над горками было золотым, на другой веренице – черным, что должно было указывать на две линии восточнохристианского богословия – катафатическую и апофатическую, то есть нисходящую и восходящую. Катафазис (катабазис, нисхождение) помечен золотым цветом, это нисходящее движение сверху вниз приносит блики нетварного света во тьму тварного мира. Апофазис (восхождение) помечен черным цветом, потому что это восхождение к незнанию о Боге, восхождение в Божественную Тьму, о которой любили писать особо изощренные византийские авторы.
Небо над Венецией не было ни золотым, ни черным, скорее, оно переливалось от лазурного к сизому, включая в себя еще квадрильоны оттенков, короче, оно вело себя как крыло ангела скорее воздушно-водяного, нежели иконографического, а если убрать ангела, если убрать туристов, если убрать нас с Федотом, которые плыли по Канале Гранде в рабочей гондоле, груженной под завязку пурпурными и пунцовыми креслами Наполеона Первого? Останутся грязные воды, ковры, муранское стекло, дворцы, небо, чайки. Останется радость.
Под завесой биеннале готовилось мероприятие не менее ответственное – свадьба Паоло и Паолы. Собираясь устроить нешуточный праздник, барон прикупил для этого дела здоровенный палаццо на Большом Канале и теперь занимался обстановкой его многочисленных комнат, зальчиков и коридоров. Именно для этой цели предназначались пузатые кресла Наполеона Первого: мы плыли в Венецию из Рима в машине Никколо – тогда он был племянником барона и молодым баронетом (в итальянских благородных семействах наследование титулов и состояний происходит по диагонали: от дяди к племяннику). За нами тащился грузовик, набитый мебелью: наполеоновские кресла, резные шкафы…
В Местре нам пришлось перетаскивать весь этот мебельный стафф в большую грузовую лодку (это ее я обозвал рабочей гондолой). Сидя на наполеоновских креслах, мы плыли по венецианским каналам, и со всех туристических корабликов и с набережных туристы всего мира (особенно, конечно, японцы и китайцы, а также немцы, русские, американцы и англичане) радостно махали нам руками и рьяно фотографировали нас как типичных венецианских ragazzini, как местных пролетарских fratellini – устало-бодрых, похуистических трудящихся, мечтающих о вечерних спагетти и кьянти. Мы были парнями с характерными средиземноморскими рожами, и отличить нас от местных было невозможно. Меня и в других европейских странах постоянно принимают за итальянца. В Германии, Швейцарии, Скандинавии – везде, где официанты или горничные желают быть особенно приветливыми, они приветствуют меня «Бон джорно!» или «Буона сера!».