Часть 38 из 64 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Паоло показал мне свой только что купленный дворец шестнадцатого века. А может, и пятнадцатого. В одной из комнат стояла приобретенная им для утех брачной ночи средневековая кровать под балдахином – роскошная кроватка, но не без угрюмства, немного саркофажная: по черному дереву множество тонко вырезанных из слоновой кости инкрустаций, изображающих любовные сценки и позиции, – европейская камасутра. Недолго барону пришлось наслаждаться на этом ложе со своей Паолой: вскоре после свадьбы барон продал палаццо вместе с меблировкой (за кулисами совриска он, как и многие галереи, промышлял антиквариатом), и парочка вернулась в Рим, где они жили на улице Трех Мадонн в районе зоопарка еще несколько лет, пока барон не умер, успев сделаться отцом очаровательной малышки. Титул и галерейное дело перешли к его племяннику Никколо Спровьери, который переместил галерею из Рима в Лондон, где она и по сей день процветает на Риджент-стрит, то есть на той же улице, где когда-то мой дедушка Мозес открыл свой частный врачебный кабинет. В этой галерее я несколько раз делал выставки – первый раз совместно с Кабаковым под названием «Как встретиться с ангелом?» (в 2000-м, кажется, году), затем показывал там свой фильм «Гипноз» в сопровождении серии рисунков (в 2004-м, надо полагать). Была там еще моя выставка «Глаза» (ну это, скорее всего, 2005-й, когда претерпел я сложную и не вполне удачную хирургическую операцию по поводу глаукомы).
Летом 93-го года в Венеции Кабаков и Эмилия взяли меня под свое ласковое и заботливое крыло. Илья был очень перевозбужден. Особенно это возбуждение касалось перспектив жанра инсталляции, а перспективы эти представлялись ему тогда сверкающими и великолепными. Он написал тогда своего рода учебник этого жанра, книгу «О тотальной инсталляции». Полагая, что я должен стать таким же собранным и деловым художником, как и они, Илья и Эмилия постоянно приглашали меня на разнообразные встречи и ужины с всяческими важнейшими (или околоважнейшими) кураторами, арт-критиками, директорами музеев и прославленными классиками западного современного искусства. Мы с Элли таскались на эти ужины, но не ради важных западных персон, нам просто нравилось тусоваться с Ильей и Эмилией: Илья, как и в мои детские годы, доводил меня до смеховых истерик своими дзенскими просветленно-едкими шуточками, а Эмилия рассказывала захватывающие мистические истории, напоминающие исландские саги. Что же касается блестящих персонажей западного арт-мира, то эти люди по каким-то причинам не казались нам восхитительными.
Помню ужин с Йоко Оно и Джозефом Кошутом. Вдова Джона Леннона и основатель американского концептуализма отчего-то показались мне двумя надутыми куклами – в общем, тем жарким летом всё, связанное с интернациональным современным искусством, бесило меня не на шутку. Поэтому я старался как можно больше времени проводить на пляже в Лидо – там йодистая морская соль пропитывала мои волосы и уничтожала раздражение, свойственная моему нраву восторженность возвращалась ко мне, красота загорелой Элли и красота Венеции воспламеняли ликование в моей душе, и мы с моей подругой, забыв об ужасах биеннале, часами собирали ракушки в песке, а венецианские ракушки своей архитектурной отделкой чем-то напоминают венецианские палаццо и церкви. Мы привезли в Москву огромные пакеты, набитые этими венецианскими ракушками, их было так много, что в моей квартире на Речном вокзале сохранялся запах морского болотца: гнилостно-соленый и блаженный смрад лагуны, который смешивался в двух моих комнатах с ароматами индийских и непальских воскурений. Впрочем, не следует думать, что мы вернулись в Москву прямиком из Венеции – нет, европейские путешествия в те годы были долгими и каскадными, как в восемнадцатом веке; мы еще долго зависали в Риме, в огромной квартире на виа Чезаре Гуасти близ Пьяцца дель Пополо – в этой квартире мне удалось повторить злополучное деяние моего дедушки, а именно разбить напольную китайскую вазу в человеческий рост, весьма ценную. Как это стряслось – не помню, вроде бы я не пытался засунуть туда никакого Крошку Цахеса по прозвищу Циннобер. В Риме мы с Элли чуть было не сделались жертвами терроризма: нам полюбился скромный китайский ресторанчик «Сад дракона», наполненный громоздкими изукрашенными аквариумами. Как-то раз мы покинули его с животами, исполненными сладкими креветками и морской капустой, и тут за нашими спинами громыхнуло – словно бы дракон пробудился в своем саду. Это террористы взорвали свою бомбу поблизости. От аквариумов остались лишь осколки, да и нам бы не поздоровилось, соблазнись мы задержаться ради поглощения десерта. Но на десерт у нас не хватило денег, и бедность спасла наши молодые души. Из Рима мы направились в Швейцарию, где нас ожидали отроги Юнгфрау, альпийские тропы, черника, добрые глаза рыжеволосой Клаудии, горные поезда, ползущие вверх по крутым склонам, ну и, конечно, бесчисленные коровы, звенящие своими галлюциногенными колокольчиками. Невозможно измерить беспечное счастье тех дней, тех долгих, смешливых прогулок. Нежная вода Цюрихского озера плескалась у самых глаз, нашептывая нечто подмосковно-космическое. Прогулочные кораблики иногда давали тугую и гладкую волну, накрывающую по самую макушку, когда они тяжеловесно проплывали мимо пловца, окутанные огоньками и пьяными повизгиваниями. На глинистом бережку близ цюрихского китайского сада аккуратные рыжие хиппи курили аккуратные косяки и задумчиво стучали в бубны. В Цюрихе тех лет еще слегка длились 70-е. В конце девяностых 70-е там закончились, и об этом стоит сожалеть, видимо. Вспоминаются бесчисленные комнатки, где мы видели сны, хихикали, пили вербеновый чай и иногда проливали слезы. Элли просыпалась среди ночи в странном состоянии – это было подобие сомнамбулизма с горестным, гносеологическим привкусом. Слезы текли по ее щекам, а глаза ее были устремлены в некую точку, подвешенную невысоко над умозрительным горизонтом. В этом состоянии ее мучил и терзал единственный вопрос, который формулировался так: КТО МЫ ТАКИЕ?
В этом загадочном состоянии безлунного лунатизма этот вопрос казался ей безысходным, неразрешимым, чудовищным. Я тоже не знал, кто мы такие, поэтому ничем не мог ей помочь – разве что принести чашечку вербенового чая. Минут через тридцать-сорок гносеологический ужас покидал Элли, как покидает демон, и она мирно засыпала.
Я же еще долго не спал после таких пробуждений, пил одиноко вербеновый чай и оторопелым, изумленным, ничего не понимающим взглядом встречал опаловые рассветы – венецианские, альпийские, римские, бернские, миланские, цюрихские, парижские, кельнские, базельские, московские, одесские, крымские – и прочие рассветы, каждый из которых заставал меня врасплох. Степень моей безоружности казалась зашкаливающей, но таковой же была и степень моей беспочвенной веселости. Говоря об этих ночных приступах гносеологического ужаса, которые посещали Элли, мы называли данную форму лунатизма «Состояние КМТ» – это сокращение представляет собой аббревиатуру вопроса КТО МЫ ТАКИЕ?
Этот вопрос напоминает мне о другом вопросе, который как-то раз задал мне Сережа Ануфриев, причем в тот момент ему очень нелегко было выговорить эту короткую вопросительную фразу, ибо говорил он из глубины галлюцинаторной шахты, и язык плохо ему повиновался, а темные его глаза были как блюдца лемура, полные до краев черным молоком гносеологического ужаса: НА КОГО МЫ РАБОТАЕМ? Сказано было по слогам, с трудом, – так говорит ударенный метеоритом робот, у которого заискрило в системном блоке. Психоделический морозец его настолько пробрал в тот миг, что он, по сути, превратился в некую фигуру по прозвищу Вопрошающий Пиздец. Но комизм ситуации заключался в том, что вопрос адресовался существу, находящемуся в столь же измененном состоянии сознания, в каком пребывал вопрошающий. То есть, иначе говоря, вопрос был адресован мне. А меня всё веселило в тот миг, я олицетворял собой народное высказывание «Смех без причины – признак дурачины». Впрочем, всегда найдется причина для смеха, равно как и для ужаса. Всегда уместно ответить на ужас – смехом, а на смех – ужасом. Так я и сделал. Хохот объял меня до корней волос, и я ответил, захлебываясь и обливаясь хохотливыми слезами: МЫ РАБОТАЕМ ТОЛЬКО НА СМЕХ!
Смех был в тот момент живым и гигантским существом, светящимся, мягким, необъятным и невесомым толстяком, пузырчатым богом без конца и края, председателем общества «Боги без границ», и это существо платило нам за услуги воздушными и щедрыми порциями самого себя. Что же за услуги оказывали мы этому весело колыхающемуся принципу? Собственно, все наши деяния и недеяния сливались в одну-единственную сверхлюбезную услугу: мы были глубинно забавны. Причем вовсе не в том смысле, чтобы смешить людей (вряд ли мы могли кого-либо всерьез рассмешить, слишком далеки мы были от земных веселий). Скорее мы смешили сам Смех, мы помогали ему каким-то образом быть самим собой, осуществлять себя. Нечто подобное (но и не только это) подразумевал я своим ответом, что, мол, мы работаем только на смех (пожалуй, акцент в этом высказывании падает на слово «только»). Но здесь мы переходим от откровенческих вопросов к откровенческим ответам. На вопрос КТО МЫ ТАКИЕ? (КМТ) вскоре выработался четкий, но негативный ответ, впрочем, не менее откровенческий, нежели сам вопрос: МЫ НЕ ЛЮДИ! (МНЛ.) Понимание МНЛ, в свою очередь, развилось в принцип НИКАКИХ ЛЮДЕЙ НЕТ (НЛН), а этот принцип (или же это ощущение) пронизывает собой наш роман «Мифогенная любовь каст» (МЛК). Таким образом, мы имеем цепочку: КМТ – МНЛ – НЛН – МЛК. Следовало бы высечь этот глубинный буквенный код на малахитовых вратах медгерменевтического дворца.
Пока души наши веселились в медгерменевтическом дворце, тела тем временем валялись и вращались в многоразличных комнатках Европы. И хотя мы людьми себя не считали, ничему человеческому не сочувствовали, но нередко вспоминали о людях и с изумлением спрашивали себя: что за странное существо – человек? Ануфриев как-то раз пролепетал сильно замороженным языком: ЧЕЛОВЕК – ЭТО ПИНГВИНИЙ ХУЙ, ПРИВЯЗАННЫЙ К МОТОЦИКЛУ ОДИНОКОГО НЕГРА, ИСЧЕЗАЮЩЕГО В ПРЕРИИ.
Трудно поспорить с этим метким определением, относящимся к разряду психоделических бонмо. Однако если франт девятнадцатого века ронял свои бонмо с холодной непринужденностью, демонстрируя андерстейтмент, ленивый блеск, готовность к военным действиям и прочие элементы аристократического селф-дизайна, то Сережа (или же Максим Аронович, как я именовал его в те годы) изрекал свои откровения в состоянии идеального отчаяния. В этом философском отчаянии (которое Сережа отчасти испытывал, отчасти изображал), как правило, присутствовало нечто зловещее, но не более чем в детском фильме про жуткое. Впрочем, иногда ощущалось, что Сергунька воспринимает свое отчаяние как форму роскоши, как великолепный и очаровательный выебон – так панк относится к своему ирокезу. В его устах отчаяние становилось кондитерским изделием, которое он смаковал с горестным, но стоическим видом.
Но приближались тяжелые времена. Нашему небольшому отряду отважных нейропроходцев предстояло испытать болезненные потери. Надвигался Путч № 2 – чудовищное, в общем-то, событие. Собирался закончиться период Межпутчья, период, когда небеса были открыты и экстремальное блаженство нисходило на наши изумленные головы.
Глава двадцать третья
Черная линия. Убийство Илюши Медкова
На исходе многогранного лета 1993 года, после римских каникул и швейцарских горных эйфорий, мы с Элли предприняли две короткие поездки в Кельн и в Гамбург, где должны были состояться две большие выставки МГ. В Кельне нас ожидала встреча с весьма серьезной дамой по имени Марианна Штокебрандт, директрисой кельнского выставочного зала, где незадолго до того с успехом прошла грандиозная выставка Кабакова «Жизнь мух». Мы предложили этой даме вполне грандиозную инсталляцию «Конец СССР» – мы хотели предоставить зрителю возможность оказаться внутри советского герба, то есть герб должен был сделаться пространством – пространством некоего советского храма. Предполагались также строгие залы в духе абстрактного минимализма, но в этих залах полотна должны были являть собой флаги бывших республик СССР, где доминирующий красный цвет внезапно стал черным. Короче, траурный аспект присутствовал: элемент оплакивания. Некстати вспоминается забавное замечание Миши Рыклина, отпущенное в мой адрес: «Ахматова называла себя плакальщицей по жертвам репрессий, а ты, Паша, плакальщик по репрессиям». Замечание остроумное, но не вполне меткое: я не поклонник репрессий. Оплакиванию подлежали, скорее, некоторые психоделические аспекты советского мира, причем именно мира позднесоветского, послесталинского, в котором репрессии если и присутствовали, то всё же вовсе не они занимали центральное место в советском космосе. Тот поздний советский мир, в котором я провел детство и раннюю юность, существовал не ради репрессий, а ради производства специфических галлюцинаций, среди которых попадались и мрачные, случались крайне скорбные, но в целом эти видения были обволакивающими, просветленно-мягкими, слегка ватными, семейственно-домашними, местами космическими, местами же в них проступало укромное счастье и даже укромная мудрость.
Ну и, конечно, в той многокомнатной инсталляции, которую я предложил кельнскому выставочному залу, центральное место занимал Имперский Центр (то есть территория в центре Москвы, где возвышаются Белый дом, гостиница «Украина», готический МИД, дома в виде открытых книг, полукруглое здание на Ростовской набережной) – это место было сценой, где уже разыгрался Путч № 1 и где собирался вскоре разыграться Путч № 2, но я еще ничего не знал о том, что это пьеса в двух действиях.
В предложенной инсталляции этот кусочек Москвы должен был восприниматься как кусочек некой квартиры, где некие анонимы (то ли дети, то ли сумасшедшие) решили разыграть мизансцену Путча. Роль Белого дома досталась большому белому креслу, за спинкой которого громоздились длинные напольные часы, увенчанные флажком России.
Роль гостиницы «Украина» исполнял готический шкаф, и еще один готический шкаф изображал здание МИД. Москвой-рекой была ковровая дорожка, положенная несколько изогнуто, ибо в районе Имперского Центра Москва-река совершает плавный изгиб. В качестве моста ковровую дорожку пересекали чьи-то старые и слегка облезлые лыжи, а на лыжах стояли тапки – обычные, разношенные, пенсионерские, эти тапки олицетворяли собой танки, ибо «тапки» и «танки» отличаются друг от друга лишь одной буквой. Короче, мне казалось, что этот инсталляционный проект полон проницательных чудес и тонких галлюцинаторных касаний и что могучая выставка МГ в кельнском выставочном зале вскорости сможет пробудить могучее экспозиционное наслаждение в сердцах посетителей.
Но не тут-то было! События развернулись таким образом, что выставка наша вовсе не состоялась. Вначале всё шло нормально: Штокебрандт поселила нас за счет своей институции в отеле «Челси», мы обсудили с ней наш проект. Дело казалось решенным, мы уже перешли к обсуждению отдельных технических деталей. Затем она пригласила нас к себе домой на ужин, и… на этом ужине произошла одна чудовищная вещь, которая полностью и навсегда установила температуру тотального холода в наших отношениях с Марианной Штокебрандт. Можно сказать, что одно движение, один неосторожный жест Элли убил на корню, просто даже выжег каленым железом какую-либо возможность любого нашего дальнейшего взаимодействия с Марианной Штокебрандт.
Дело в том, что эта пожилая дама пользовалась в арт-мире уважением не только из-за выдающихся организационных способностей, но также потому, что она в свое время была любовницей и многолетней подругой американского художника Дональда Джадда. Она, короче, украсила собой его старость, хотя мне показалось, что Марианна была слегка сурова, так что непонятно, можно позавидовать Джадду или нет. Возможно, ему нравилась ее суровость? В общем, она какое-то время прожила с этим культовым стариком в какой-то культовой американской пустыне, они там построили культовый ангар или что-то в этом роде, не помню точно. Обо всем об этом в западном арт-мире принято говорить с придыханием, имя этого ангара или имя этого места в пустыне – это священные имена, но я не помню этих имен, да и вообще Дональд Джадд не вызывает у меня никакого особенного благоговения, за что я прошу прощения у тех читателей, что влюблены в его произведения. Потом Джадд умер, а Марианна вернулась в родную Германию и стала директрисой выставочного зала.
В ее кельнской квартире мы увидели энное количество произведений Джадда, она показывала их как нечто священное. Мы вежливо на них взирали, но, кажется, она почувствовала какой-то недостаточный пиетет с нашей стороны, а я внезапно ощутил, что мы бесим ее, хотя дама была сдержанная и вроде бы владеющая своими эмоциями. Но это были еще цветочки! Настоящий ужас наступил из-за «Черного квадрата». Да, это удивительно, но это так, притом что именно «Черный квадрат» находился в эпицентре другого проекта МГ: того, что предназначался для Гамбурга. С Марианной мы поссорились из-за «Черного квадрата», но это не был «Черный квадрат» Малевича. Это был «Черный квадрат» Дональда Джадда. В какой-то момент она подвела нас к черному квадрату, висящему на стене. Марианна только открыла рот, чтобы начать рассказ об этом произведении, но тут произошло непоправимое: Элли внезапно подняла руку и прикоснулась к квадрату. Прикосновение было легчайшим, но на квадрате остались отчетливые следы ее почти детских пальцев. Оказалось, квадрат был покрыт некой чувствительной черной сажей, как бы угольным порошком или пеплом – в панике я даже успел подумать, не пепел ли это самого Дональда Джадда? Я подумал: вдруг он, как настоящий художник, распорядился в своем завещании, чтобы его пепел был аккуратно наклеен на картину? Взглянув на Марианну, я чуть было не упал на пол от ужаса. Лицо ее исказилось такой чудовищной ненавистью, такой лютой нечеловеческой злобой, что я до сих пор удивляюсь, что не обосрался от страха в тот миг. На следующий день мы уехали в Гамбург, а еще через несколько дней я получил от Марианны письмо, пропитанное арктическим холодом. В этом письме она ни словом не упомянула о Квадрате, зато извещала меня о том, что выставка МГ в подведомственном ей арт-учреждении не состоится. В письме содержалось также несколько нелестных суждений о проекте «Конец СССР». Так был блестяще провален один из важнейших выставочных проектов МГ. Отчего-то я не жалею об этом, хотя мне до сих пор дико нравится этот проект.
Мне кажется, еще до этого случая мы с Марианной почувствовали некоторое взаимное отвращение друг к другу. Работать имеет смысл только с теми людьми, к которым испытываешь искреннюю симпатию. В противном случае прока не будет. Я уяснил себе эту простую истину еще в период неудачного сотрудничества с Крингс-Эрнстом.
Зато в Гамбурге всё было чики-пуки. Директора гамбургского кунстферайна, где намечалась выставка, звали Шмидт-Вульфен, что, видимо, следует переводить как Волчий Кузнец или же Подкованный Волк. Директор был действительно неплохо подкованным волком, глазки его блестели, он был весел: история с Марианной, которую я ему рассказал, его развеселила. Я предложил ему проект МГ под названием «Золотые иконы и черная линия», и эта выставка благополучно состоялась в начале зимы того же самого 93-го года.
После краткого предварительного визита в Гамбург Элли улетела в Москву, я же сел в поезд… Поезда, поезда, поезда…
Пизда, пизда, пизда… Как же я люблю вас, длинные торопливые составы! Все честные люди любят проносящиеся за окошком ландшафты! Я и сейчас обожаю. Короче, я сел в поезд и отправился в Чехию, чтобы проведать папу, Милену и девочек. Папа, Милена и девочки (то есть мои сестры Мария и Магдалена) проводили тем летом время в их сельском имении Каньк близ города Кутна-Гора. Райская, честно говоря, местность. Древний дом, огромный, каменно-деревянный, кособокий, источенный жуками, продолжающийся куда-то в поля средневековыми таинственными амбарами, словно бы этот дом протянул руки в сторону родного аграрного мира, но эти руки окаменели и уже никто никогда не сможет назвать их загребущими. Эти руки более ничего не в силах загрести, то есть амбары сделались пусты и закрыты скрипучими деревянными вратами, на которых висят ржавые замки. Я провел восхитительный полумесяц в этом имении, мы обедали во дворе под навесом, а после вели с папой и Миленой длинные и неспешные разговоры об искусстве, пригубливая нежные чешские напитки (в данный момент вкус вишневого компота непроизвольно возникает в гортани). Короче, там было очень хорошо, вот только меня терзала астма. В те годы приступы удушья мучили меня беспощадно в течение лета – в том случае, если летние месяцы заставали меня далеко от моря. Последующее десятилетие (так называемые нулевые годы) я в основном жил в Крыму, и приступы удушья меня покинули. А летом 1993 года я увлекся фотографией. Всё лето я не расставался с камерой, я фотографировал Элли на фоне римских развалин, фотографировал папу, смотрящего телевизор, фотографировал Элли, кидающую снежок (разгар жаркого лета, Альпы), фотографировал мою семилетнюю сестру Машу в синих трусах, загорелую и дико веселую, носящуюся по травяной лужайке перед домом с резиновым шлангом, из которого хлестала сверкающая вода. Я также сфотографировал Машу, произносящую проповедь с церковной кафедры в часовне Сантини. В конце шестнадцатого века архитектор Сантини из Палермо прибыл в окрестности Кутна-Горы, привлеченный тем, что после эпидемии чумы в этой местности собралось огромное количество человеческого биоматериала, то есть костей и черепов. Сантини предпочитал именно эти материалы, работая над созданием своих знаменитых церковных интерьеров, выдержанных в модном для эпохи барокко духе – типа «триумф смерти». Он сооружал из костей распятия, он громоздил черепа огромными холмами и выкладывал из них орнаменты, он создавал люстры из костей и костяные алтари. Такая часовня есть близ Канька. Сантини пришелся бы ко двору на биеннале в Венеции 1993 года. Идеально вписался бы среди распиленных телят в формалине Дэмиена Хёста и мучнистых известковых фавнов Мэтью Барни.
Магдалене было тогда семнадцать лет, и она проводила лето вместе со своей подружкой-ровесницей, длинноногой Иванкой. К окошку девочек на втором этаже всегда была приставлена деревянная лестница, чтобы деревенские парни могли в ночное время посещать их светелку, даря девушкам необходимые сексуальные радости. Чехия – страна очень либеральная в отношении сексуальных практик. После суровых западных земель славянская распущенность ласкала сердце.
Я вернулся в Москву в сентябре и сразу же с головой погрузился в Трансцендентное. Венецианские ракушки горками лежали повсюду в моей квартире, излучая запах лагуны. Я успел еще съездить в Коктебель в начале октября, выпить водки в холодном литфондовском коттедже, искупаться в холодном октябрьском море, после чего у меня заболела спина, и я вернулся в Москву согнутым в три погибели. Погибель порхала где-то поблизости. Однажды ночью особенно леденцово мерцала лампа, обернутая рисунком Саши Мареева с изображением комаров, бабочек и мушкетеров. На паркетном полу моей скромной комнаты лежали стопки одеял и пледов, а на них рядочком возлежали витязи с брунгильдами, погруженные в далекие грезы. Музыка итальянского барокко тихо изливалась из гаджета. Вдруг на кухне зазвонил телефон. Я выбрался из комнаты, переступая через тела спящих витязей и брунгильд. И в телефонной трубке услышал голос Юры Поезда, который произнес с интонациями некоторого застенчивого смущения: «У нас тут Илюшу убили».
Выставка-инсталляция МГ «Золотые иконы и черная линия». Кунстферайн, Гамбург. 1993
Я узнал, что мой друг и младший инспектор «Медицинской герменевтики» Илюша Медков был застрелен снайпером на крыльце его собственного банка ДИАМ (Дело Ильи Алексеевича Медкова). Незадолго до этого его предупредили, что, если ему дорога жизнь, он должен спешно покинуть Россию, бросив в одночасье все свои дела. И ни в коем случае не приезжать на родину в ближайшие годы. К тому времени Илюша уже прикупил себе во Франции замок семнадцатого века – туда он и свалил в срочном порядке, прихватив с собой возлюбленную девятнадцати лет. На беду его, возлюбленная должна была участвовать в конкурсе красоты «Мисс Москва». Влюбчивый Илюша не захотел отпустить девушку одну в дикую Москву. Они приехали на десять дней. В первый же день Илюша наведался в свой собственный банк. Кто-то из сотрудников молниеносно стукнул в мафиозные структуры. И когда Илюша вышел из банка, на крыше дома напротив уже лежал снайпер.
Илюша так любил кино! В пору нашей интенсивной дружбы в конце 80-х он строго придерживался принципа – в день просматривать не менее двух фильмов на большом экране. Дома у него была полка с тетрадями – в этих тетрадях он тщательно записывал название каждого просмотренного фильма, имя режиссера, краткое содержание. В результате последние годы его жизни прошли в духе живого кинофильма, и погиб он, как пристало киноперсонажу. До того как сделаться богачом и банкиром, он пользовался репутацией денди, фантазера, распиздяя, беспечного плейбоя. Богатство сообщило его жизни окончательно фантасмагорические формы. Оно же сделало эту жизнь короткой.
Я познакомился с Илюшей Медковым летом 1987 года, в огромной квартире близ Белорусского вокзала, где тогда жила молодая супруга Антоши Носика – медицинская студентка Наташа Зак. Мы встретились в этой квартире с Антоном и Наташей, чтобы вместе уехать в Коктебель. В квартире присутствовало еще одно существо, кроме юных супругов, – кучерявое, длинноволосое, субтильное, с влажными губами, изгибающимися в лукавой и несколько вопросительной улыбке.
«Кто эта уродливая еврейская девочка?» – подумал я. Но это не была уродливая еврейская девочка, это был Илюша Медков. Вчетвером мы метнулись на Курский вокзал, сели в поезд, заняв отдельное купе. Антон и Наташа сразу же уснули на верхних полках (видимо, их утомила сессия). А мы с Илюшей всю ночь сидели внизу, увлеченно болтая и куря ганджу: нагло, прямо в купе – тогда еще с трудом, но всё же открывались тяжеловесные поездные оконца и тяжеловесный, ароматный дымок улетал в пространства ночной России, а затем Украины. В результате мы дико подружились. Мы понравились друг другу нашей предельной (или беспредельной) мечтательностью.
Конечно, наша дружба не могла идти в сравнение с той оголтелой влюбленностью, которая связывала Илью Алексеевича с Антоном Борисовичем, но она тоже была экстатической. Весь коктебельский тогдашний месяц (который настолько выдался волшебным, что даже не буду писать о нем в этих пресных германских записках) мы с Илюшей взахлеб фантазировали на тему различных восторженных хулиганств, которые нам свойственно было измышлять в том ароматном воздухе пронзительного счастья, что ласково струился в наше нутро, наполняя до краев не только лишь тела, но и души. Я влюбился тогда в одну прекрасную девочку, и ликование влюбленности так могуче меня опьяняло, что я нередко выбегал в ночи на трассу, соединяющую Судак с Феодосией, и садился по-турецки прямо на теплый асфальт, бесстрашно взирая в светящиеся глаза надвигающихся на меня машин. Молодецкая удаль настолько во мне бушевала, что я выкрикивал в тарахтящие лица этих чудовищ: «Пошли нахуй, круглоногие!»
Круглоногие меня судорожно огибали, из их окошек доносилась матерная брань в мой адрес, но добродушие того лета было столь велико, что ни один водитель не удосужился вломить мне пиздюлей, которых я, безусловно, заслуживал. Что же касается Ильи Алексеевича, то он не выговаривал букву «р». То есть, иначе говоря, он безудержно картавил. Как-то раз он явился в наш садик на улице Десантников, где мы (Антон, Илюша и я) снимали две комнаты, выходящие окнами в спутанные переплетения фруктовых деревьев – у каждого дерева нижняя часть ствола заботливо окрашена белой краской, так что в ночи казалось, что деревья – это некая тусовка в светящихся кальсонах и белых длинных юбках. Илюша рассказал, что в некоей очереди увидел незнакомку, являющую собой образец библейской красоты.
– Ахиль! Она п’осто Ахиль! – шептал очарованный Илюша. Это означало «Рахиль! Она просто Рахиль!».
Он тут же надел свежую нарядную рубашку и отправился в благоуханный сумрак на поиски Рахили. Нарядных новеньких рубашек, только что присланных Илюшиным отцом из Берлина (отец его позиционировался в качестве берлинского дантиста), у него с собой был целый чемодан, и мы все трое постоянно носили эти рубашки, всецело пользуясь их берлинским очарованием ради соблазнения девушек. Итак, Илюша ушел на поиски, я тоже куда-то ушел. А когда вернулся, то увидел в постели Илюши рядом с его кучерявой и длинноволосой головой не менее кучерявую и длинноволосую голову библейской красавицы. Илюша не соврал: она действительно представляла собой совершенный образец той красоты, которая (если верить европейской живописи девятнадцатого века) свела с ума нашего предка Иакова. Девушку звали Рута (впоследствии выяснилось, что ее звали совершенно иначе). То есть она была не столько Рахиль, сколько Руфь. Короче, все библейские красотки в ней соединились, как, впрочем, и итальянские. Рафаэль удавился бы от счастья, увидев ее. В Илюшином картавом произношении имя ее звучало как Ута. Поэтому мы с Антошей тоже называли ее Утой или же Уточкой, хотя ничего утиного в ней не прослеживалось. Мы были еврейскими мальчиками чрезвычайно разнузданных нравов, поэтому нередко делились не только рубашками, но и девочками (если это было им по душе). Поэтому всем троим богатырям перепали ласки любвеобильной Рахили. Вспоминается «Рахиль, ты мне дана» из романа Пруста.
Итак, мы с Илюшей постоянно бредили на тему различных возвышенных хулиганств. Например, мы очень долго и увлеченно обсуждали проект под названием «Световая бомба». Или же бомба по имени Света.
Собственно, бомба не должна была взрываться, она просто должна была отражать свет. В те годы Коктебель считался приграничной территорией – хотя от Турции нас отделяло целое Черное море, но погранзастава в холмах близ горы Хамелеон посвящала себя бдительной охране границ. Об этом напоминал длинный белый луч пограничного прожектора: с помощью этого луча погранзастава каждую ночь обшаривала всю Коктебельскую бухту: луч скользил по морским водам, зажигаясь в глазах русалок, луч прокатывался по темным коктебельским пляжам, бесстыдно высвечивая десятки любовных парочек, соединившихся во всех возможных позициях йодистой камасутры. Нигде и никогда, даже на самых отъявленных экстазийных опен-эйрах, даже на оргиастических курортах оргиастической Франции, я не наблюдал такой беззаветной и радостной повсеместной ебли, как в Коктебеле моей юности. Меня эта эротизированная до предела атмосфера просто спасла, она излечила меня от тяжелой депрессии – а я ведь уже успел попрощаться с ощущением радости бытия. Но Коктебель вернул мне эту радость, да еще так щедро, что у меня ноги заплетались от веселья. Все видевшие меня в волшебной пучине того августа 1987 года осведомлялись, на чем это я так оголтело торчу и почему это у меня глаза сверкают, как два прожектора перестройки, отбрасывая лучи чуть ли не более длинные, чем пограничный every-hour луч. Но я не торчал тогда ни на чем и даже особо не пьянствовал – меня просто внезапно отпустило. То ли иссякла душевная боль, подточенная морской солью, то ли дал трещину саркофаг скорбного оцепенения, где я провалялся целый год после маминой смерти. А белый пограничный луч скользил дальше, лапая отроги гор. В расчете на этот пограничный луч мы и придумали с Илюшей нашу «бомбу света». Идея была проста: мы собирались спиздить где-нибудь дискотечный шар или сами изготовить его, обклеив какой-нибудь мяч осколками зеркала. Затем следовало заплыть с этим объектом максимально далеко в ночные воды залива и оставить артефакт-диверсант дрейфовать в соленых волнах. Потом, когда придет время пограничному лучу обшаривать бухту, этот объект должен был вспыхнуть в море неимоверным отраженным сиянием. Мы полагали, что обитатели Коктебеля воспримут эту вспышку света как мистическое знамение. Мы также надеялись, что погранцам придется выслать патрульный катер с целью установления природы неопознанного сверкания в море. К счастью, мы поленились осуществить наш прекрасный перформанс, приступив сразу же к обсуждению следующей идеи, еще более стремной. Илюша предложил закупить дрожжи в огромном количестве и бросить их в канализационные люки в литфондовском парке. Мы обожали этот парк и всё же захлебывались от идиотского смеха, представляя себе, как говно полезет из-под земли. Проект этот хорош лишь тем, что остался неосуществленным.
Милена Славицка и Виктор Пивоваров в инсталляции МГ «Золотые иконы и черная линия». Кунстферайн, Гамбург. 1993
Сергей Ануфриев и Вадим Захаров в инсталляции МГ «Золотые иконы и черная линия». Кунстферайн, Гамбург. 1993
Любая дружба обладает своими ритуалами. Наша дружба с Илюшей Медковым состояла из сплошных ритуалов. Пока мы оставались в Коктебеле, основополагающим ритуалом было торжественное и ежедневное преклонение колен перед гранитной головой Ленина в писательском парке. После дождей Ленин казался заплаканным, следы пасмурных струй лежали на его лице. Должно быть, он предчувствовал свою печальную судьбу. В последующие годы неведомые вандалы постепенно разрушили эту гранитную голову: сначала отбили ухо, затем осталось пол-лица, пока всё не превратилось в крошечный гранитный огрызок. Но прежде, чем это случилось, снайперская пуля пробила голову Илюши, чересчур мечтательную и авантюрную для долгой земной жизни.